"К'гасная площадь" - читать интересную книгу автора (Козловский Евгений)Козловский ЕвгенийК'гасная площадьЕвгений Козловский К'гасная площадь Памяти Евгения Харитонова 1. ДОЛГОМОСТЬЕВ И ЕГО РОЛЬ Сжимая в потной руке букет желтых астр, Долгомостьев переминался с ноги наногу у парапетаИсторического, насамом обрезе огромной, пустынной, покатой, словно Земля из космоса, Красной площади. Синее небо, напитанное сияющим солнечным светом, представлялось Долгомостьеву вопиюще неорганичным в контексте данной географической точки, и действительно: положено было бы идти дождю, но, по слухам, артиллеристы с ракетчиками, специально к Олимпиаде, ежедневно разгоняли тучи над Москвою, расстреливая в воздух -- пылью -- тонны золотаи платины, и, возможно, слухи эти имели под собою определенные основания: едваокончилась третьего дня церемония открытия Игр, как над вымершим, одною, казалось, милицией населенным городом с удвоенной силою, словно наверстывая, ударил дождь и лил до утра. Впрочем, Долгомостьев, все лето занятый натурными съемками в Эстонии и вырвавшийся в столицу наденек -- специально, чтобы встретить Рээт, -- слухов не слышал и о третьеводенешнем дожде не знал, анеорганичность ощущал потому, что Москву всегдапредставлял в сырости и тумане, даже, кажется, зимою, даже в Новый год, и ни безводное лето, не столь давнее, когдаудушливо горели торфяники и лесавокруг, ни еще менее давняя зимас морозами засорок, с полопавшимися трубами отопления и троллейбусными проводами, оставаясь в памяти, общего впечатления разрушить не могли. Другое дело -- Ленинград. Долгомостьевград. Тот, напротив, когдаб ни приехал Долгомостьев: зимой ли, летом ли, осенью, -всегдапредставал непасмурным. По Долгомостьеву получалось, будто самаприрода, хоть и с национальной медлительностью, аподчинилась российской литературной традиции и известному постановлению Совнаркома, -- и потянулись вслед правительству в новую имперскую столицу гниль, плесень, насморки, запах болотаи ощущение непрочной упругой корочки между ногой и вязкой бездною. Одних только наводнений покуданедоставало. Рээт, обычно по-эстонски пунктуальная, опаздывалауже минут напятнадцать, что, пожалуй, значило: не придет вовсе, но Долгомостьев не хотел этому верить и все мялся возле Исторического, и веселые блики от чистенькой, полированной, темно-серой брусчатки Главной Площади Государстваплыли, двоились, троились в глазах, размывались, словно сквозь диффузион, уводили мысль из столицы, навязывали неприятное воспоминание о давнем ленинградском случае, произошедшем, когдакрупное, красное солнце перед самым закатом задержалось намгновение в распадке Невского, рядом с бессмертной Адмиралтейской иглою, нанет сжевало в три четверти к нему повернутый золоченый кораблик и особенно рельефно осветило шевелящуюся двумя лентами по сторонам трехкилометровой мостовой пеструю беззаботную толпу, праздничную общность с которою радостно ощущал Долгомостьев в тот вечер. Грузный ЫЛАЗы, зеленый, с белой -- обводом -- полосою, с раструбом воздухозаборниканазаднем закруглении крыши, осторожно поворачивающий под Ыкирпичы наМалую Садовую, рассек правую (если смотреть лицом к солнцу) ленту. Долгомостьев оказался насамом срезе. Жестяной двуцветный бок, пожилые лицазапыльными стеклами плыли в нескольких сантиметрах от глаз. Странно знакомым приманивали взгляд эти лица, но вдруг стало не до них, потому что каким-то выступающим крючком, под зеркало заднего вида, что ли, зацепил автобус и опрокинул наасфальт стоявшего тут же, насрезе, человекачерез три от Долгомостьеванаправо маленького сумасшедшего с рыжими усами и бородкою, в кепочке, в кургузом пиджачишке -- опрокинул под собственное переднее колесо, тот только руками успел взмахнуть, неловко и нелепо. Не одну сотню шагов прошел Долгомостьев с человечком в общей толпе, краем глазазамечая его, потому что невозможно было не заметить резких жестов и громкого, маловнятного бормотания, однако внимания, в сущности, не обращал, поглощенный своим, даи автоматически сторонясь неприятной патологии. Лишний воздух с шипением стравливался из-под колодок: водитель, углядевший, почувствовавший ли, давил что есть силы натормозную педаль. Давила: водитель былаженщина, старуха, с носом, едване касающимся нижней губы, в сивом нейлоновом парике, чуть съехавшем набок. Сумасшедший лежал головою натротуаре, ногами перед правым передним колесом, и оно, огромное, едвазаметно поворачиваясь, накатывало наних. Лежал показалось бы не точным, слишком спокойным словом, если бы не включившийся в момент падения безумцаГигантский Рапид, расчленивший мгновения напочти стоп-кадры, и вот в этом стоп-кадре -безумец лежал. Ничего, думал Долгомостьев, напряженно-брезгливо готовясь услышать неприятный хруст костей, переломы дело скверное, но поправимое. Не затормозил бы вот прежде, чем съедет с ног: больно! Впрочем, Долгомостьеву, может, только сейчас казалось, что думал, атогда, наверное, сознания доставало лишь фиксировать. Киноглаз. Воздух шипел. Зеленоватые лицавнутри автобуса, почуя происшествие, расплющили носы и как-то сразу, вдруг, узнались, прежде не виданные вживе никогда, но навязчиво знакомые по портретам: с седыми почти до голубизны усами и выцветшими, некогдаголубыми глазками бывший наркоминдел Молотов Вячеслав Михайлович; Анастас Иванович Микоян, тоже седенький, тоже усатый, только восточная закваскане всему покаперцу далапревратиться в соль; рядом, в соседнем окошке, круглое безволосое лицо под бликующей лысиною, лицо недавнего премьера; и еще -- над маршальскими и генеральскими погонами, над планками и орденами -- знакомые, знакомые физиономии; атам, дальше, в глубине, не Дулов ли Семен Ильич, он же Израйлевич? -- расплющили носы, но из-завысоты своего положения углядеть ничего не могли, австать, открыть форточку, высунуться -до этого не сумел догадаться из них никто. Скорость, хоть и первоначально небольшая, хоть и колодки работали напределе, гасласлишком медленно для событий, развивающихся намостовой не то еще Невского, не то уже Малой Садовой, чуть ли не натом самом месте, под которое лет сто назад подкапывались бородатые террористы взорвать царя, и Долгомостьев подумал, что зря он мысленно тормозил торможение -- его и такого могло не хватить для относительно благополучного исходадела. Колесо, вместо того, чтобы, ожиданно хрустнув, переехать ноги, принялось толкать их перед собою, подминать и поворачивать, и тело сумасшедшего, словно гигантская секундная -- милисекундная -- стрелка, стронулось и пошло описывать плавную дугу, покудане остановилось головою-наконечником, с которого при последнем довороте слетела, наконец, обнажив веснушчатую плешь, кепка, точно против зевачерной воронки -- если смотреть снизу, с мостовой, колесу навстречу -заднего сдвоенного колеса. Тут самым поразительным казалось видимое бесчувствие, бездействие безумца: непонятно, хотел ли он, но, во всяком случае, ничего не успевал сделать, чтобы изменить свое положение. Даже вроде бы крикнуть не успевал. Над ним, как над манекеном, как над восковой куклою, властвовали одни законы механики и сопротивления материалов. Те успевали. Время вело себя скверно. Недоставало его или было в избытке, Долгомостьев сообразить не умел, однако, понимал уже, что колесо остановится не прежде, чем взберется нанеправильный шар головы, и тот сомнется, лопнет, точно яйцо всмятку, накоторое наступили подошвою, только кровь брызнет и мозг, -- понимал так определенно, что даже мог и не смотреть дальше, тем более, что очень не по себе стало бы -- увидеть это. Но уйти некуда: автобус, не продвинувшись заистекшие рапидные мгновения и натри метра, по-прежнему загораживал дорогу, -- даи некогдауходить, просто некогда, и брызнулакровь, и брызнул мозг, и несколько капель осело пятнышками набрюки Долгомостьева. Рапид вырубился, и тут же появился звук (все прежнее шло без фонограммы, даже воздух шипел одними фонтанчиками пыли). Автобус, оказывается, затормозил: стоял как вкопанный, обрастая толпою. Кто-то визжал, откуда-то свистели. Лицапассажиров посерели, расплылись запыльными стеклами и уже не казались похожими напортреты властителей былых времен -- обыкновенные пенсионеры, немолодые, усатые, лысые. Долгомостьев зло, ожесточенно работая локтями, с матом сквозь зубы, обогнул автобус, мельком, углом глазазаметил, как, стирая париком испарину со лба, спускается из высокой кабины лысая старуха-шофершав оранжевых ярких брюках (стоп-кадр), и пошел дальше, но буквально напятом шагу почувствовал властное прикосновение жесткой руки. Долгомостьев вздрогнул и обернулся. Капитан Кукк, козырнул белобрысый милиционер. Я хотел бы привлечь вас в качестве свидетеля. В речи капитанаслышался едвауловимый акцент, кажется прибалтийский. Я ничего не видел! непонятно почему испугался Долгомостьев. Я смотрел в другую сторону. В таком случае извините, сновакозырнул капитан и направился к месту происшествия, и тут Долгомостьев вспомнил милиционера, догнал его, единого в трех лицах: реального и полуотразившегося в двух смежных автобусных окнах: я правданичего не видел! -- хотя тот и не проявил недоверия к предыдущим показаниям Долгомостьева. Вы ведь должны меня знать, мы встречались осенью у мавзолея, наКрасной площади, и Долгомостьев приподнял безымянными пальцами брови, амизинцами чуть растянул ноздри. Извините, насей раз раздраженно повторил милиционер. Я вижу вас впервые. И мне некогда. Зачем было его останавливать?! выругал себя Долгомостьев. Но ведь и он остановил меня неспростаю. Солнце по-прежнему жевало золоченый кораблик, снизойдя разве что намиллиметр. Первую неделю Долгомостьев направо-налево рассказывал эту историю; не всю, то есть, конечно, историю, умалчивал и о живых портретах, положив, что те просто привиделись ему (хоть в привидения не верил категорически), и о сцене с милиционером, приписав ее странность собственной мнительности, и даже о необычном водителе автобуса, -- рассказывал только о самой катастрофе, о самом наезде начеловека. Потом перестал, и история в какие-нибудь полгодазаснула, свернувшись калачиком, надне души. Умрет, понадеялся Долгомостьев, но нет: добрый десяток лет спустя пробудилась; выбралась наповерхность, потянулась сладенько и сталацарапаться острыми коготочками. Долгомостьев объяснял себе неприятное это пробуждение то позднейшим личным знакомством с В. М. Молотовым и одним из автобусных генералов -- И. П. Серповым (но те безоговорочно отрицали коллективную поездку в бело-зеленом ЫЛАЗеы по Колыбели Революции), то смутными психоаналитическими построениями; однако, чем убедительнее представлялись Долгомостьеву объяснения, тем меньше убеждали, и по коже шел холодок от догадки: не похож ли он, Долгомостьев, натого маленького плешивого безумца, -- он даже в зеркало стал вглядываться, -- и нет ли тут гигантской какой-нибудь Метафоры? Не зацепило ли его самого крюком, не повалило ли намостовую под правое переднее колесо, аон просто не успевает понять это, не успевает почувствовать, не успевает закричать? Ведь в самом деле: в цепочке внешне благополучных, даже, может, счастливых последних событий есть и странно не зависящая от его воли логика, и какие-то неуловимые изъяны. С тех самых пор, как десять лет назадю десять с хвостикомю подошел к Долгомостьеву в курилке институтапроспиртованный мужик и, перекинувшись парою слов, усадил в машину и увез настудию, -- с тех самых порю Сколько? Десять с хвостиком? Ну, конечно! Неужто спростапрокрутиласудьбаДолгомостьеву короткометражку гибели сумасшедшего буквально через какие-то семь-восемь месяцев после той встречи в курилке? Как раз когдаДолгомостьев только-только отснялся, аАлевтинапокудане умерла?.. Первым делом, еще до гримерки, проспиртованный мужик привел его в гардероб, в костюмерную. Внутренности белой накрахмаленной рубахи, пахнущей какой-то особенно казенною прачечною, разлепились с треском. К маленькому стоячему воротничку костюмершаприладилабольшой, тоже стоячий, самыми только уголками отложенный: пристегнулак пуговке назатылке, проделакрохотную, серую с синей искрою эмалированную запонку сквозь четыре тугие, заглаженные петельки, и под толстым, сильным женским пальцем судорожно, задыхательно заходило нагорле Долгомостьеваяблочко. Правый высокий штиблет с тесными резинками по бокам кололся гвоздиком, и когдаДолгомостьев шел длинными, полукруглыми в плане коридорами, ступню приходилось напрягать, собирать. Но, несмотря ни нагвоздик, ни натугую запонку, гордый малознакомый человек в черной тройке и пластроне, сопровождающий Долгомостьевав стенных, в рост, зеркалах, был чистопородным дворянином и брезгливо не желал иметь ничего общего с породившим его, обсыпанным перхотью, полуголодным, одуревшим от общаги студентом предвыпускного курсамосковского Институтакультуры, бывшего Библиотечного. Не в эти ли мгновения почувствовал Долгомостьев впервые, что внутри него завелся кто-то посторонний, тот, кого позже назовет про себя Долгомостьев Ка'гтавым, -- завелся и, словно глист, поселился в самом дальнем, самом маленьком и темном закутке, но -- автономно, и, следовательно, в любой нежданный момент может взять власть и отколоть над Долгомостьевым сколь угодно экстравагантный номер. Потом стало меняться лицо. То есть, и оно изменилось сразу, вместе с костюмом, асейчас, под руками гримера, стали меняться собственно черты лица, не меняться даже -- уточняться, стремительно приближаясь к тем, с раннего детстваболее, чем собственные, знакомым, глядящим с десяткафотографий между рамою зеркалаи его стеклом. Странно, как до удивления мало потребовалось для метаморфозы: паразаемных клочков волос в бороду, десяток взмахов расчески, две капли клея, стянувшего кожу над бровями, отчего те приподнялись, придав глазам легкую раскосость, выявив скулы. Не хватало разве какого-то чуть-чуть, последнего мазка, как пишут в книгах про великих художников. Мазкамастера. Мастер походил кругами, прикидывая, потом достал из карманахалатакоробку ЫЛюбительскихы, извлек папиросу, но не стал ни разминать, ни закуривать для аккомпанементатворческим терзаниям, акривыми маникюрными ножницами отхватил от картонного мундштукадве коротенькие трубочки, двашироких колечкаи заправил их Долгомостьеву в ноздри. Нос слегкавспух, вздернулся. Из зеркалаглянуло точно то лицо, что смотрело от зеркала. Сходство казалось пугающе полным. Проспиртованный мужик, второй режиссер, успевший добавить, покаДолгомостьеваодевали и гримировали, млел от восторга, лез целоваться и подгонял кончать с пробами: главное дело вечера -- показаться самому -- было впереди. Заокнами черной ЫВолгиы хлюпаласлякотью ноябрьская Москва. Долгомостьев, словно арестованный, зажатый назаднем сиденье между вторым и директором, досадовал насебя заскверно сыгранные фотопробы: неожиданность и важность преображения слишком, по-видимому, отражались наего лице, когдагорбатый фотограф щелкал со всех сторон огромной своей камерою, адля этой роли главное: живость, органика, простота, -- но отчасти и с радостью досадовал, что вот, мол, и чудесно, и пусть не возьмут, и хорошо, что не возьмут -- еще чего не хватало! Впрочем, о настоящей неожиданности говорить не стоило, отнюдь не мужик проспиртованный открыл Долгомостьеву секрет сакраментальной его похожести, Долгомостьев и в детстве о ней знал, и чуть ли ни с младенчества: уже самые ранние, только что не голышом, снимки, с которых смотрел в объектив умненький кудрявый блондинчик, вызывали у тетушек, бабушек и соседей умильные реплики вроде ангелочкаи ну прямо вылитого Володечки Ульянова, аклассе, кажется, в седьмом отец привез из Москвы непривычную для У. форму: фуражку с кокардою, серые брюки ию китель! Не гимнастерку, асерый форменный китель с большими металлическими пуговицами, -- и это уж совсем получился не Долгомостьев, агимназист со знаменитого портретаиз знаменитой книги: ЫЯ вижу дом, где Ленин рос, И тот похвальный лист, Что из гимназии принесюы[1 Правда, бабушкаи учителя -- одно, аЫВолгаы, студия, Дулов -- совершенно другое. К этому Долгомостьев и впрямь готов не был, этого Долгомостьев никогдав жизни и не предполагал -- во всяком случае, в связи со своею похожестью. Каз-да-ле-е-вский! -- заверещал выбежавший в прихожую назвонок седой утконосый человечек. Это же прямо каз-да-ле-е-вский! ЫЕы он вытягивал вверх, выпевал и при этом вертел недоумевающего, что значит Ыказдалевскийы, Долгомостьева(его из машины вели без пальто и без шапки, для ]сюрприза), как портной напримерке, и золотая звездочкаГероя соцтрудапобрякиваланаполосатой пижамной куртке. Вот! гордо, хоть несколько и заплетаясь, произнес второй. Вот, Семен Израйлевич, н-нашелю Семен Ильич! настоятельно прощебетал из глубины коридоранежный голосок. Семен Ильичю с едвауловимой ехидцею поправился второй. Дулову, впрочем, было не до отчества: он сразу, с полвзгляда, понял, что второй и впрямь нашел, и теперь картина, мысленно похороненная, картина, в которую вложено столько сил, нервов и таланта, картина, вершащая десятилетний труд, -- заключительная часть трилогии, -- спасена. Дулов писал и пробивал заявку, делал сценарий и вступал в подготовительный со спокойным расчетом навосточного мальчика, гибкого и женоподобного, который сыграл уже в двух первых фильмах, но тот, словно переняв от своего персонажатвердость характераи безапелляционность, столь же решительно, сколь и неожиданно отказался. Он, дескать, актер, этароль им уже сыграна, и даже дважды, атеперь ему нужно развиваться, расти выше, теперь пораиграть Настоящие Роли (так, сукин сын и сказал: Настоящие!), накоторые, кстати, приглашают его со всех сторон, и так далее. Словом, теперь мы пойдем другим путем[2. Дулов, вроде бы и должный разбираться в психиатрических тонкостях механизмавоздействия сыгранной роли наличность актера, глубоко обиделся: стало быть, роль, накоторую он вытащил восточного мальчикаиз жалкого саратовского училища, которою прославил навсю страну и шире, под которую сделал ему сорокарублевую ставку и диплом ВГИКа, -этароль, во-первых, ]не настоящая, во-вторых, не Дуловым онавылеплена, аим самим, провинциальным молокососом, и, наконец, в-третьих: эту роль, оказывается, можно, сыграв, постигнуть до концаи материаладля дальнейшего актерского ростаи развития онане дает?! Большой либерал, сам пострадавший при культе, Дулов не любил вспоминать о прошлом вообще и о своем юридическом в частности, ауж тем более о формулировках, которые приходилось ему иногдазаписывать в следственные документы, но тут, перед лицом невообразимой, все превосходящей наглости и чернейшей, свинской неблагодарности, не сумел удержаться, чтобы не выложить мальчику, что засвои высказывания получил бы тот в свое время и жаль, что не получит сейчас, а, может, настанет еще пора, когдаи получит. Хоть это и претило его порядочности, Дулов даже попытался надавить намальчикачерез ГОСКИНО и через старых своих коллег, но и здесь и там лишь разводили руками, аглазавозводили горе, намекая намальчиковатестя (недавний головокружительный брак, тоже, в сущности, под эту роль, тоже, в сущности, им, Дуловым, подготовленный), точнее, наотцамальчиковатестя. С отчаяния (закрывали картину!) у Дуловародилась идея прорваться к самому отцу, и даже былапроизведенапопыткаее реализации, но отец сидел слишком высоко, и для Дулова -- слишком высоко, прорваться не получилось, даи чувствовал Семен Израйлевич, что номер дохлый, что не его, амальчикову сторону возьмет тестев отец: идеология -- идеологией, асемейные связи сейчас окрепли, не то что тридцать лет назад. Попробовал бы мальчик отказаться тогда, будь зятем хоть самого Сталина! Впрочем, тридцать лет назад из-затакой ерунды, как покудане найденный актер, подобную картину и не закрыли б, дали бы пролонгацию. Дачто пролонгацию -- и сроков-то никаких бы не назначили, и не возникло бы лихорадки, и не спасением сталабы находкавторого, аобычной работою, и еще очень подумал бы Семен Израйлевич и посоветовался со многими, прежде чем взять Долгомостьевадаже и напробы. А теперью Сколько лет? ткнул Дулов пальцем в Долгомостьева. Двадцать девять! прежде, чем Долгомостьев успел открыть рот, щелкнул каблуками второй. Каз-да-ле-е-вский! воскликнул Дулов. Го-дит-ся! Кто такой Каздалевский? шепнул Долгомостьев второму. Не обращай внимания, обдав собеседникаперегаром, неожиданно перешел наЫтыы второй. Это у него такое словечко. И, незаметно ввернув в висок указательный палец, добавил: тараканчикию Нежный голосок, звеневший из коридора, принадлежал Веронике Андреевне, последней, недавней жене Дулова. Ее не все устраивало в супруге, но самым, пожалуй, больным ее пунктиком был пятый. Поэтому, более или менее удовлетворенная и внешностью (в этом смысле) мужа, и фамилией (ВероникаАндреевнане знала, что фамилия подложная, что Семен Израйлевич сам придумал ее себе в боевом двадцать первом в Крыму, взамен совершенно невозможной купервассер), и даже именем, особенно болезненно воспринималаотчество и повсюду властно насаждаларусский его вариант. То есть, Веронике Андреевне представлялось, что русский. Надо сказать, что наВеронику Андреевну Долгомостьев обратил внимание отнюдь не вдруг: факт напервый взгляд удивительный, если учесть, что она, тогдатридцатипятилетняя, с годами не свежела; однако, сегодня, с отдаления, видел Долгомостьев этому напервый взгляд удивительному факту простое, чуть ли ни наповерхности плавающее объяснение: в тот момент линии их жизней казались ему не то что параллельными, адаже лежащими в разных плоскостях, не пересекающимися и в самой бесконечности, в хозяйстве Лобачевского. Другими словами, влюбляться в Веронику Андреевну в тот момент было все равно, что влюбляться в кинозвезду, причем, не в нашу даже кинозвезду, не в Фатееву какую-нибудь, ав кинозвезду вполне идеальную, недосягаемую, как и подобает звезде, в Софи Лорен, например, или даже в Мерилин Монро -- ей и живою-то быть не обязательно. В кинозвезд влюбляются мальчишки и безумцы, Долгомостьев же при всем своем некотором остаточном романтизме ни к тем, ни к другим, славаБогу, не принадлежал. Даи показалось в тот момент Долгомостьеву, что ВероникаАндреевнастара -- не в том смысле, что дряхладля него, ав том, что он, хоть самому совсем под тридцать, не может показаться ей интересным: провинциал, студент -- следовательно, молокосос, и никому насвете, себе в первую очередь, обратного не докажешь, аесли даже, ночь протрудясь в аутотренинге, и докажешь, то завтраже, еще до полудня, непременно уверенность твою собьют: в деканате, в магазине, в автобусе. Не потому ли так ревностно и оберегал сегодня Долгомостьев выстраданное, птом, спермой и кровью завоеванное право наимя-отчество, не позволяя фамильярничать даже самым близким коллегам, даже своему мефистофелю, художнику-постановщику Витеньке Сезанову? ДуловаДолгомостьев вообще-то глубоко презирал; еще в У. презирал, ав Институте культуры и подавно -- засюсюкающие фальшивые картины ЫГимназисты и ЫСтуденты о детстве и юности вождя, запредыдущую развесистую клюкву о войне и колхозном строе, презирал, как говорится, чохом, одним списком с сотнями прочих официальных, преуспевающих режиссеров, актеров, писателей. Но презирать издалекалегко; когдаже с кем-нибудь из презираемых судьбасталкивалаДолгомостьевалицом к лицу, к презрению примешивалось особое любопытство, чуть ни благоговение, и так основательно примешивалось, что и от самого презрения едвали что оставалось. А уж тем более -- попробуй окажись у презираемого дома(дом, кстати сказать, выглядел непередаваемо великолепно: огромный, весь увешанный картинками, уставленный книгами, дорогими безделушками, блестящий паркетом), дабудь к тому же обласкан: заботою, вниманием, неподдельной заинтересованностьюю И еще чай пахнет жасмином и чем-то таким, чего Долгомостьев в жизни не нюхивал и не отведывал. И закуски!.. Словом, вел себя Долгомостьев у Дуловых чрезвычайно мило, любезно, воспитанно (никогдатаких умений засобою прежде не знавал, неужто уже Ка'гтавый начал действовать?!), аможет (но это Долгомостьеву тоже потом казалось, теперь) -- аможет, несколько и заискивающе. Покасуд дадело: разговоры, сценарий, чай, -- настудию стало поздно, и условились, что Долгомостьев поедет ночевать так, азавтратак же и приедет. Можно, правда, было высморкать картонные колечки, вытащить заемные клочья из бороды, смыть тон и взъерошить волосы, но Долгомостьев оправдал себя тем, что неудобно проситься в дуловскую ванную, анавокзале, где туалет доступен, -тем, что из-задоступности грязен, вонюч, нехорош и что нету полотенца, аносовой платок порядком несвеж, но уже там, навокзале, решился приоткрыть себе, что не только оттого не высморкал и не взъерошил, что негде, аи оттого еще, что хотелось новых, посторонних, рядовых, так сказать, зрителей. (Навокзале же он оказался потому, что до общежития наЫВолгеы его не довезли: как ни пьян был второй, ахватило ему соображения догадаться, что дальше Долгомостьеваможно не уговаривать, что не только не обидится он, аи заЫВолгоюы побежит, если поставить такое условие. Тут второй, разумеется, несколько перегнул -- заЫВолгоюы Долгомостьев не побежал бы; но перегнул все же только несколько, потому что, не побежав, потом всю жизнь жалел бы, что не побежал.) Выйдя из машины у Ленинградского, Долгомостьев не проскользнул к перрону закутками, аспокойно пошел насамом виду и даже ближайшую электричку, ради которой подбежать надо было, пропустил, апоехал наследующей, через восемнадцать минут, со всеми остановками. Сел он у тамбурананеудобный продольный диванчик и сам сначалане понял, почему именно нанего, апотом понял: чтобы, сняв шапку и распахнув пальто, отражаться анфас в темном полузеркале противостоящего окна, и отражался, и заотражением следил, и следил еще, как и нанего, и наотражение реагируют немногие полнощные пассажиры. Те, надо сказать, реагировали неважно, но Долгомостьев списал это насчет их деликатности, он ведь и сам, увидев где-нибудь наулице или в магазине Пуговкинаили Крамарова, всегдастарался отвести глазаи не дай Бог -- по первому автоматическому позыву -- не поздороваться, как со старым знакомым. Это уже после пришел опыт, что люди наулице уз- нат его, Долгомостьева, не очень, атогдаю В комнате все уже спали, даи не довольно хороши сложились у него отношения с ближайшими соседями, и Долгомостьев зашагал по коридору, прислушиваясь, закоторою дверью шумнее, чтобы тудаи войти. Ну?! Как?! вертелся из стороны в сторону и глуповато, счастливой улыбкою, улыбался. Пригласилию В общежитии, ачерез несколько дней, когдамежду пробами выдалось окно, и в институте казалось легко, хорошо, поздравительно; деканат, естественно, шел навстречу, пропусков занятий не засчитывал. Другая реакция возниклау ребят из УСТЭМа3, рядом с которыми провел Долгомостьев годы первого своего, радостного студенчестваи с которыми, несмотря нанекороткую разлуку, ощущал серьезную, существенную связь (после всех проб и внутренних предварительных поздравлений, ожидая еще какого-то самого высшего утверждения, Долгомостьев поехал наказенный счет домой, в У., и там, естественно, всякий вечер ходил к ребятам), так вот, хотя отношение устэмовцев к Долгомостьеву, единственному изо всего коллективавыбившемуся в искусство, поступившему в театральный (ну, почти театральный, не будем мелочиться!) институт, сложилось в последнее время в общем-то уважительное (пусть все еще порядком сдобренное иронией -- по старой памяти, аДолгомостьев про себя определял, что и из зависти), тон наэтих встречах приходилось Долгомостьеву брать чаще оправдательно-обещательный, нежеле победный, и особенно старалась Алевтина: от нее Долгомостьеву доставалось больше, чем от вместе взятых остальных. Алевтинавообще от встречи до встречи сильно менялась, и, несомненно, в худшую сторону: в слишком уж, навзгляд Долгомостьева, большую заслугу ставиласебе верность свою и ожидание; подозрительность, беспричинная (если честно -- не вполне беспричинная) ревность, ханжеское, фальшивое самоуничижение все чаще слышались в ее речах, в ее интонациях; все чаще портилось ее настроение; все больнее АлевтинаДолгомостьевапокусывала, и он временами недоумевал, кудаже уходит, исчезает табезоговорочная, бескомпромиссная любовь, сохранить которую были они полны решимости, когдаДолгомостьев ехал учиться в Москву. Еще и домаотец, отставной, елки-моталки, майор МГБ, наладивший в пенсионной скуке самодеятельную агентурную сеть из бывших коллег, намекал что-то наповедение Алевтины, будто видели ее с режиссером УСТЭМа, но и в это Долгомостьев верить не хотел, то есть не то что бы не хотел, скорее, напротив, хотел, ибо уже тогда, безотчетно, правда, казалась ему Алевтинаобузою, апросто поверить не мог: чересчур органической былаоднолюбкою. Вот -- несмотря наужасную ссору -- и навокзал провожать пришла. Впрочем, и все ребятапришли, и режиссер тоже, и расставание получилось хорошим, искренним, дружелюбным. Помнишь? -- несколько минут всего оставалось до отходапоезда, арежиссер, стоя у вагонной подножки, все откручивал пуговицу от долгомостьевского пальто. Помнишь, как мы анализировали Сальери? Тут те же точно комплексы, тот же характер. Для него тоже, что нет правды наземле, -- соринкав глазу, и он совершенно искренне, со страстью безумца, желает правду эту установить. Единственная только разница: никаких сомнений, переживаний -- они придут гораздо позже, перед смертью! -- никаких этих самых вопросов: про Буонаротти, про ужель он прав, и я не гений? -- гений, гений, безусловно гений, в том-то все и дело!.. аребятастояли кружком, мешая пассажирам входить в вагон, и поддакивали, соглашаясь, но Алевтинаи тут выскочила: я, может, ничего не понимаю, но ты (режиссеру) слишком уж, по-моему, перемудрил. А ведь все просто, по-человечески: у семнадцатилетнего мальчикаубили любимого брата! Это ж обиданавсю жизнь и желание отомститью Долгомостьев, у которого давно уже былавыработанасвоя концепция роли, и от режиссеровой, и от алевтининой отличная (впрочем, к режиссеровой ближе), хотел было, отцовский термин употребив, спросить иронически: так что ж он, по-твоему, тоже, елки-моталки, порченый? -- но не успел: поезд тронулся, и последние возгласы прощания слились в нестройный хор, в котором разбирались только отдельные словаи обрывки фраз (не забывай, как Ывождьы наитальянский переводится и нанемецкий!), но общий смысл которого был Долгомостьеву внятен: ну, ты им, мол, вмажь! -- и от всей души отвечал он ребятам: вмажу! Уж вы не беспокойтесь! Даи как иначе мог Долгомостьев думать, как сумел бы сохранить уважение к себе, если б не существовало в нем этой уверенности, этого твердого намерения непременно вмазать?! Click here for Picture само собою спелось Долгомостьевым под вызвонившие полный час куранты. Куранты-куратыю Но не они вывели из оцепенения -- голос рядом: цветочки ваши разрешите! Долгомостьев, не сообразив ничего толком, протянул стоящему перед ним милицейскому капитану в белом олимпийском кителе связанные веревочкою три десяткажелтых астр, стебли которых так долго мял в потной руке. Эти астры были добавком, сверх тех едване ритуальных цветов, без которых не являлся Долгомостьев ни наодну встречу с Рээт; основные сегодняшние -- дюжину бордовых роз -- он уже вручил ей утром, навокзале, аастрами, когдапокупал их, пытался обмануть себя, успокоить, убедить, что Рээт придет к Историческому (сейчас уже стало очевидно, что не придет), что не просто так, не чтоб отвязаться, назначиласвидание, что действительно наличествует у нее сегодня какое-то очень важное и покудаот него секретное дело, то есть что события развиваются более или менее естественным порядком, авовсе не черное колесо разворачивает, доворачивает Долгомостьеванабликующей, выпуклой мостовой Красной площади. Капитан развязал веревочку, развалил букет в руках, и тут Долгомостьев узнал милиционера: тот самый, что пытался взять его в свидетели в Ленинграде, азаполгодадо того не пустил без очереди в мавзолей. Капитан Кукк? спросил Долгомостьев. Милиционер оторвался от цветов, и волнаузнавания прошлапо его лицу. Долгомостьев? спросил он с едвауловимым акцентом, кажется, прибалтийским. Вот видите, крепко я вас запомнил. И, перевязав цветы, как были, протянул Долгомостьеву. Время, знаете, опасное. Олимпиада. Терроризм. А вы уж второй час ходите по зоне нуль. Свидание, виновато улыбнулся Долгомостьев. Дамазапаздывает. А картину я вашу посмотрел. Как же. Двараза, невпопад продолжил милиционер. Замечательно сыграли, жизненно. С честью выполнили долг! А тогда, видать, вы мне не поверили? улыбаясь, попытался Долгомостьев уладить, свести к недоразумению давний, десять лет назад случившийся конфликт с капитаном Кукком. Больно я, наверное, зачуханный был? Отчего же, совершенно серьезно ответил милиционер. Тогдая вам очень даже поверил. Но вы хотели нарушить установленный порядок, аэто делать нельзя ни в коем случае. Это может привести к гибели государства. Будь вы не то что артистом -- самим Лениным! -- и то б я вас без очереди в мавзолей не пропустил. В ваших же, как государственного деятеля, интересах. Ну, если б я был Лениным, попробовал Долгомостьев насей раз шуткою нарушить атмосферу давнего конфликта, которую с непонятной твердостью восстанавливал милиционер, если б я был Лениным, авы бы меня не пропустили, вам бы, пожалуй, очень не поздоровилось. Сначалане поздоровилось бы мне, не поддался нашутку собеседник, апосле -- вам. А почему ж в Ленинграде, обреченно смирившись с тем, что старую историю уже не поправить и даже не попробовав дошутить, что, будь он Лениным, не было бы и мавзолея, а, значит, и поводапопадать тудабез очереди, решил Долгомостьев выяснить до концас капитаном Кукком отношения, почему ж в Ленинграде, когдаавтобус наехал насумасшедшего, вы подошли именною Но милиционер, не дав договорить, резко и даже, показалось Долгомостьеву, раздраженно отрубил три фразы: я не имею к сумасшедшим никакого отношения. Я уверен, что в Советском Союзе психиатрия в политических целях не используется. В Ленинграде я никогдане-бы-вал! Подчеркнуто козырнул и пошел прочь. Задиссидентаон меня, что ли, принял? Долгомостьев был совершенно подавлен неудачным разговором. Так какой я, с моим лицом, диссидент? Или, может, обиделся, что до сих пор капитан? Сам небось и виноват. Трудно, надо полагать, продвинуться по службе, имея столь пуристические принципы. Игрушечные солдатики вышагали уже половину пути к Спасским воротам, и небольшая -- олимпийская -- толпараскрыламавзолей, насытясь нехитрым, но вечно ее соблазняющим зрелищем смены караула. Впрочем, это с какой еще стороны смотреть -- хитрым или нехитрым: в живом олимпийском табло натрибуне тоже вроде бы ничего хитрого. Однако, способность государствазаставить подчиниться себе несколько сотен людей столь безукоризненно, способность, доведенная до такой степени наглядности, не может не вызвать некоего совершенно мистического, каздалевского к этому государству уважения. И стыдной гордости от собственной причастности. Где уж, думаешь, Западу, богатому и свободному, устроить подобное таблою Очередь к мавзолею тоже стоялаолимпийская: укороченная, не доходящая до Александровского садика, едвазаИсторический, у которого, игнорируя очевидность, что Рээт не придет, продолжал торчать раздраженный, растерянный Долгомостьев. Очередь притягивалавнимание, ибо напоминалао первой встрече с капитаном Кукком, и, чтобы не думать о нем, об автобусе, о продинамившей Рээт, Долгомостьев переключил мысли наустэмовский, либерально-саркастический лад: ведь не сгоняют же их сюданасильно -- сами приходят к шести утраи по семь-восемь часов выстаивают. Из кого же онанабралась, этаочередь? Из тех самых простых советских людей, что по всей стране набираются в подобные же очереди завонючею колбасою? Впрочем, хрен его, этот народ, знает: может, нравится ему стоять! Может, ежедневное напряженное решение продовольственной проблемы дает пищу голодающему его духу!.. Долгомостьев вызвал в памяти недавний разговор с Витей Сезановым, когдапо поводу первого кадраим вдвоем случилось сбегать в магазин зашампанским. Смотри! сказал тогдаВите вечно удивленный Долгомостьев. Откудаздесь постоянные толпы? Чего б этим ребяткам не закупить ящик водки сразу, если все равно пьют целыми днями и без выходных? И Витя, как обычно, Долгомостьеваприложил: много вы в народной психологии понимаете! Тут ведь что главное? Думаете, выпить? Добавить! Вон собрались трое, скидываются. Полагаете, у них денег не найдется или они не знают, что для полного кайфаим четыре нужно? А возьмут одну. В крайнем случае, три. А потом, когдауж закроются магазины, когданатакси надо будет ехать в Домодедово и переплачивать втрое или лететь забутылкою во Владивосток, -- вот тогдаони начнут биться в лепешку, чтобы добыть четвертую. Ибо в доставании этом главный кайф и есть. А без кайфа, как вы должны бы уже понимать, нету лайфаю Впрочем, навопрос, из кого набирается очередь к мавзолею, можно было ответить и чисто дедуктивно, то есть, исходя из того частного факта, что сам Долгомостьев дважды стоял в ней, дважды продвигался вдоль кремлевской стены к Заветной Святыне. Хотя следует заметить, что в первый раз он был человеком еще несознательным, не обладающим свободной волею, аво второй у него имелась вполне веская причина, и, к тому же, во второй раз он не достоялся. Долгомостьев был совсем мальчишкою, лет четырнадцати или пятнадцати, только в комсомол вступил, когдаотец привез его в Москву. Это шел год не то пятьдесят четвертый, не то пятьдесят пятый, и в мавзолей и в Кремль, чуть ли даже и не наКрасную площадь попасть разрешалось только по каким-то ужасно строгим пропускам, и отец, даром, что офицер МГБ, целую неделю бегал-доставал. Намавзолее написано было ЛЕНИН-СТАЛИН, обоих рядышком и увидел Долгомостьев, но не только что сегодня не помнил, какое возникло впечатление, акак раз запомнил, что тогданикакого впечатления не возникло. Ну, то есть, какое-то, конечно, возникло: и от подземелья, и от холода, и от затхлого сырого запаха, и от тихой торжественности, но, скажем так: не возникло живого, непосредственного, собственного Долгомостьевавпечатления именно от двух этих рядышком лежащих мумий, потому что задолго до того, как увидел их Долгомостьев воочию, у него уже сложилось о них самое полное, самое окончательное представление, и только отметил он в ту минуту автоматически, что вот это вот -- Ленин, авот это -- Сталин. Один сокол Ленин, другой сокол -- Сталин[4. Сейчас, когдаДолгомостьеву казалось, что он научился воспринимать вещи непредвзято, такими, какие есть, он жалел, что не может сновапересмотреть ту мизансцену, сновапоглядеть належащих рядышком вождей иначе, как прибегнув к помощи совершенно тенденциозного воображения либо эрзацев вроде давнего случая: войдя в гримерную, Долгомостьев заметил перед зеркалом, соседним со своим, небольшого ростагрузинав сером френче (через павильон снимали что-то про войну) с зачесанными назад чуть седоватыми гладкими волосами, которому мастер как раз наклеивал усы; Долгомостьев уселся (руки мастеразабегали и над ним) и увидел как бы со стороны картину, что застанет, обняв взором обаих зеркала, любой вошедший. Вообще в гримерных, коридорах, курилках и буфете студии случались встречи самые неожиданные, хотя бы, например, с благороднейшим, положительнейшим Тихоновым в нацистской -- свастиканарукаве -- форме, и, поскольку встречапроизошлазадолго до того, как победно прошел по телеэкранам бессмертный Штирлиц и из каждого окна, подобные пулям у виска, засвистали мгновения, то есть задолго до выяснения, что никакой Тихонов не фашист, анациональный герой, выдающийся разведчик, выигравший в одиночку войну с Гитлером, -- возникало впечатление ужасающего кощунстваи крушения идеалов. Со стороны, остраненным взором, любил Долгомостьев смотреть и назагримированного себя и до самого концасъемок воображаемым этим зрелищем не насытился, но порой, хоть и безответно, задумывался, как запинался: чт именно лестно ему: факт ли собственного актерства, перевоплощения или же факт перевоплощения как раз в ]этого персонажа, вот не просто в кого-нибудь там знаменитого, акак раз в этого? То есть: то ли же самое чувствовал бы Долгомостьев, будь загримирован в Пушкина, скажем, или в НаполеонаБонапарта? Так или иначе, огромный фотографический портрет, метр, приблизительно, сантиметров насемьдесят, подаренный ему, как привык говорить Долгомостьев, асейчас уже и верил сам, наделе же выпрошенный у горбатого фотографа, -сильно увеличенный отпечаток лучшей из тех, первых, фотопроб, бережно пронесенный в специально приобретенном чертежном тубусе сквозь неожиданности, попойки и скандалы общежития и ненадежность съемных жилищ, дождавшийся, наконец, собственной двухкомнатной оригинала, после чего снесенный последним в Металлоремонт и задевять рублей восемьдесят четыре копейки обрамленный тонкой латунной трубкою и застекленный, -- так или иначе, огромный этот фотографический портрет и по сегодня висел в глубине длинной долгомостьевской прихожей, в как нарочно под него выдолбленной нише, над квадратом утвержденного наединственной разлапистой никелированной ноге телефонного столика(ГДР). Первопосетителям квартиры, тем, во всяком случае, кто не знал или забыл о главном повороте судьбы ее хозяина, портрет бросался в глазав начальный же миг и удивлял, но не столько расположением своим, размерами и фактом существования -- во многих московских, даже и вполне либеральных и беспартийных домах можно встретить образ самого человечного из людей[5, -анезнакомостью композиции и ракурса: иностранцев к себе Долгомостьев водить остерегался, алюбой уроженец Страны Советов с детствапомнит наперечет все дошедшие до его дней фотографии ее автора, все канонизированные его портреты и прочие изображения. Изумление гостей втайне льстило Долгомостьеву и давало повод объяснять небрежно, ]что к чему. Любопытно отметить, что реакция у гостей -- с примесью понимающей улыбки ли, сообщнической ли иронии -- всегдавозникалаположительная, и Долгомостьев знал это заранее. Изредкаему приходило наум, что есть, что должны же быть люди с другой реакцией, вот хотя бы покойницаАлевтинаили прочие ребятаиз УСТЭМа, но они, прежде любимые, навсегдавычеркнуты из спискавозможных его гостей, -- и тогдаДолгомостьев злился насебя, но в незаметные секунды злобаэтас себя опрокидывалась напокойницу Алевтину, наребят из УСТЭМа, налюдей, что должны же быть, и все они оказывались наповерку либо сами конформистами, либо завистливыми неудачниками, либо еще кем-нибудь, вполне несимпатичным. Один только человек не поддавался диалектическим манипуляциям Долгомостьева, и в равной мере невыносимо было этого человекакак вычеркнуть из спискавозможных (скорее, впрочем, невозможных, однако, очень желанных) гостей, так и допустить до портрета: Рээт. При мыслях о ней реальность настолько сдвигалась в голове Долгомостьева, что ему начинало казаться: не потому не может он позвать Рээт к себе в этот полуслучайный общий московский их день между двумя поездами, двумя вокзалами и вынужден поминутно проверять в кармане наличие ключаот сезановской, с грязными простынями, мастерской, что доматорчит женаЛеда, аисключительно из-запресловутого портрета. И кто ведает, авдруг и прав был Долгомостьев, вдруг и впрямь: увидь Рээт огромную эту фотографию, все между ними и закончилось бы? Не увидь даже -- узнай, что висит онав прихожей и по сей день. А Долгомостьев понимал, что рано или поздно Рээт узнает -- не прямо, так в метафизическом, так сказать, смысле, -- и это понимание, придавая привкус украденности и непрочности поздней его любви, обостряло ее, без того давно, может, заглохшую бы, и изначально не слишком-то живую, в каком-то смысле даже и не собственную, аСезановым спровоцированную, -- обостряло до самой последней степени. Второй раз (когдадойти до цели так и не удалось) оказался Долгомостьев в сакраментальной очереди уже, конечно, вполне сознательно, однако, до самого инцидентас капитаном Кукком было это вовсе не стыдно, ибо для посещения мавзолея существовал теперь абсолютно деловой повод: согласившись нароль, Долгомостьев решил изучить своего героя самым скрупулезным образом, чтобы не повторять актеров-предшественников, аиграть именно его. Точнее так: потому только и согласился, что вознамерился сыграть не расхожее представление о нем, аего, его самого, в этом и ребят из УСТЭМаубеждал, и Алевтину. А если уж совсем искренне, то согласился с маху, еще там, в курилке, когдаего, собственно, и не спрашивали, но согласился несознательно, не мыслью, не фразою, аобщим сдвигом души, и, чтобы согласие действительно стало согласием, следовало подвести под согласие ту ли, иную ли теоретическую базу, так сказать, согласовать согласие с нравственными принципами. И вот именно, что ту ли, иную ли -- это Долгомостьев понимал сейчас, -- и, не замаячь в мозгу благородная миссия добывания художественной правды из-под навалов косности и злонамеренной идеологической лжи, замаячилабы другая. Непременно бы замаячила, потому что не могло же получиться, чтобы Долгомостьев от главной роли своей жизни отказался! Ну, всех пятидесяти пяти томов, положим, было не осилить, но биографию и основные работы Долгомостьев читал и раньше, даже экзамены неоднократно по ним сдавал, атеперь сосредоточился нафотографиях, кинодокументах и звукозаписи. И уж, конечно, наметил сходить в мавзолей: забежал наКрасную площадь, узнал по каким дням пускают и в ближайший же отпросился, оттребовался с кинопробы и с утразанял место в хвосте, в Александровском садике. Без двух минут одиннадцать очередь двинулась, но поначалу не вперед, аназад: милиция спрямлялаее, сужала, из продолговатой толстой колбасы составлялабесконечную сосиску по два. Занесколько человек впереди Долгомостьевастояли деревенского видастаричок со старухою -- резиновые сапоги, ветхие ватники -- и, судя по частоте погонного мелькания, сильно милицию раздражали. Наконец, подошел к паре важный белобрысый капитан, о чем-то там переговорил, обнаружив несильный прибалтийский акцент, и старичкаиз очереди вынул. Позже выяснилось: у того под телогрейкою обнаружился мешочек с крупою, что категорически не полагалось. Любопытно: старухане ушлазамужем, осталась, атот, отойдя, робко стал под Исторический, как раз туда, где Долгомостьев только что беседовал по тому же примерно поводу с тем -- точно -- самым капитаном. С капитаном, от мыслей о котором столь ненадолго удалось избавиться Долгомостьеву, переключась налиберальный лад. Но сейчас стоялось бы с удовольствием, если б не астры и не Рээт: тепло, сухо, -- тогдаже было сыро и холодно -- начинался декабрь. И Долгомостьев, заморозив ноги уже слишком, выкинул финт: для того ли, чтобы проверить магическую силу своей внешности, для воспитания ли наглости, которая в скором времени моглаему очень и очень понадобиться. Он обратился к ближайшему милиционеру: попросил подозвать капитана. Тон, вероятно, Долгомостьеву удался: смешавшийся милиционер вместо того, чтобы послать Долгомостьевакудаподальше, начальникапозвал (Капитан Кукк. Что вы хотели?), и Долгомостьев тихо, однако, не так и не затем тихо, чтобы вокруг не слышали, атихо для солидности, сказал, что в мавзолей ему надо по делу и он не считает целесообразным отстаивать всю эту (выразительный жест) очередь. Капитан Кукк поначалу ничего не понял и налюбом другом посту не захотел бы, надо думать, и понимать, но тут пост особый, номер один, и следовало быть вежливым и оперативным, ни в коем случае не допускать эксцессов, и милиционер сделал внимательно-выжидательное лицо. Долгомостьев снял шапку, провел по волосам, чуть прищурился и спросил капитана: тепе'гь понимаете? Капитан не понимал и тепе'гь. ТогдаДолгомостьев пошел напоследний шаг, последний, потому что, не пойми капитан и его, быть бы (чем черт не шутит?!) будущему вождю задержанным, доставленным в отделение, ато и побитым. Долгомостьев сунул шапку под мышку, приложил ладони к вискам и мизинцами несколько приподнял ноздри, абезымянными -- брови. Узнаёте? спросил из замысловатого этого положения и, так и не дождавшись признания, почувствовав критический барьер капитановатерпения: я снимаюсь в кино в ролию (уже не в 'голи, ав роли) и кивнул намавзолей. Мне хотелось бы поработать над образом. И, кивнув снова, полез в карман задокументами. Капитан долго и невозмутимо листал паспорт с временной подмосковной пропискою, перебирал корешки талонов закино- и фотопробы и приговаривал: Долгомо-о-стьевю Долгомо-о-стьевю Покончив же с документами, твердо ответил: в порядке общей очереди, и, взяв под козырек, отошел. Долгомостьев весь аж закраснелся со стыдаи обиды, даже ноги согрелись: ему, человеку, которому доверенатакая роль, публично получить по носу от какого-то милиционера, от какого-то капитанишки, от инородца? И это после всех ужимок и прыжков, до которых Долгомостьев перед ним унизился, после столь внимательного -- словно он преступник какой, убийца! -- изучения документов, после фамилии, неоднократно произнесенной в голос, так что люди вокруг просто не могли ее не услышать! Нет, право же, лучше уж в отделение, лучше избили бы уж, ане вот так вот, презрительно, взяв под козырекю Дальше, разумеется, оставаться в очереди не представлялось возможным, и Долгомостьев пошел прочь, бормочапод нос, что, если разбираться, всякий труп значительно больше походит налюбой другой труп, нежели начеловека, из которого получился. Стыд же и обидазапали, оказывается, так глубоко, что вот и до сих пор не прошли, что вот и сегодня заставили унижаться перед капитаном Кукком, выяснять с ним отношения, столь же, впрочем, безрезультатно, как и десять с половиною лет назад. А с художественной правдой дело все равно обстояло не так просто: напервой же кинопробе Дулов потребовал речевого дефектаиз анекдотов, той самой сакраментальной картавости, к которой и Долгомостьев автоматически прибег наКрасной площади, и пришлось нехотя, даже и не споря почти, подчиниться, потому что страшно не пройти проб -- не единственный же он Ленин навсю страну! -- и не сыграть, наконец, своего героя каким он был (хоть вроде откудатак уж точно знать Долгомостьеву, каким он был?), ане каким снялся в его роли тридцать с лишним лет назад актер Борис Щукин. Долгомостьевское училищею Долгомостьев сноваоглядел площадь: ему вдруг представилось, будто там, в мавзолее, внизу, надне стеклянного саркофага-холодильникавместо трупавождя лежит он сам, Долгомостьев, и бесплатно раздает медленно текущим мимо гражданам очереди килограммовые палки вареной колбасы. Вам кусочком или нарзать? И в этот момент случилось невероятное: вдалеке, слеваот Василия Блаженного, мелькнулабелая крахмальная кофточкаРээт. 2. РЭЭТ (в представлении Долгомостьева), МОЛОТОВ И ДРУГИЕ Онавстала(думал про Рээт, бесцельно бредя минут через пятнадцать по какой-то столичной улице Долгомостьев) задолго до Москвы, часазатри, покау туалетов не успели скопиться очереди, и, раздевшись до пояса, спокойно, только вагонного покачиванияю -- тут Долгомостьев, глазапризакрыв, попробовал сам ощутить вагонное это покачивание, чтобы скорее, полнее, точнее влезть в шкуру любовницы, -- только вагонного покачивания, ане раздраженного стукав дверь опасаясь, брилаподмышки, массировалалицо и шею -совсем еще приличную -- и долго плескалась над раковиною в тесной кабинке. Заокном, заверхней прозрачной его третью, мелькали заблокированные к Олимпиаде подмосковные платформы с редкими русскими (удачное словцо в контексте, отметил Долгомостьев, очень удачное!), ожидающими утренних электричек. Шли, кажется, по расписанию, ну да, конечно: Варшава-Москва, международный экспресс, даеще, вдобавок, спортивный форум планеты, -- и впервые в жизни точность вызваладосаду: опаздывай поезд, оставалась бы легкая надежда, что Долгомостьев не дождется (если всего какую-то минуту назад представление о том, что Рээт разделась до пояса, вызвало в Долгомостьеве довольно значительное возбуждение, сейчас собственная фамилия подумалась совсем почти как чужая -- значит, в правильном направлении идет процесс и, кажется, достаточно хорошими темпами!), уйдет с вокзала, и неприятного объяснения хоть насегодня, хоть до вечераудастся избежать. Впрочем, опаздывай поезд, Рээт не упустилабы высказать сквозь зубы по-эстонски что-нибудь раздраженно-язвительное по поводу русского бардака. И так ей было нехорошо, и так -- неладно. А объясняться предстояло в том, что решилаРээт Долгомостьеваоставить. Приняларешение. (Теперь мысль об оставить прошлакак по маслу, не то что при первом своем появлении, когдавызвалав Долгомостьеве тяжелый приступ пульсирующей, круто замешанной наобиде боли; то есть боль, разумеется, чувствовалась и теперь, -- не так-то уж просто далось Рээт ее решение, надеялся Долгомостьев, -- но боль Рээт: легкая, рационалистическая, едвали не приятная, сродни грусти.) Действительно, случайный этот, в шутку и назло жениху завязанный роман, думал Долгомостьев уже не про, азаРээт, затащил ее слишком далеко, и если не остановиться вовремя, не дернуть ручку стоп-крана, мог запросто бросить под колесапоездасудьбы, еще двамесяцаназад мерно и мирно постукивающие настыках под прочным полом, накотором Рээт стоялаобеими ногами. Если бы Велло (Долгомостьев догадывался о существовании у Рээт жениха, именем же ЫВеллоы наделил его сам, произвольно), если бы Велло в ту пятницу позвонил не в три, ахотя бы в четыре, она, конечно же, отказалабы этому русскому (так в первые дни звалаРээт про себя Долгомостьева), подошедшему к ней как раз в три четверти четвертого, и не было бы дурацкого походав ЫKдnnu Kukkы. А если б Велло позвонил в полдень, даже в двачаса, онауспелабы справиться с разочарованием, что поездкав Пярну, науик-энд, не удалась, придумалаб, чем заняться, и вечер не показался бы настолько пустым и одиноким, что для его заполнения сгодился и русский. Но позвонил Велло в три, и это при желании можно было принять заперст Судьбы. Впрочем, ничего серьезного от того вечераРээт не ждала, просто показалось забавным и даже полезно-воспитательным (Велло, пожалуй, только похвалил бы) расколоть киношниканаЫCamusы, надорогие закуски, натакси, апосле, невинно попрощавшись у подъезда, улизнуть домой, как оно и случилось, -- не рассчиталаонатолько, что киношник будет говорить много слов, что словаэти чем дальше, тем ярче будут вспоминаться и, наконец, их медленный яд так разъест волю Рээт, что придется разыскать и набрать телефон русского. (Рээт однажды самапризналась Долгомостьеву, как подействовали нанее его монологи.) До того, как онапоняла, что, словно восьмиклассница, влюбленав Долгомостьева, онане только называлаего про себя русским (Долгомостьев все обыгрывал, все обсасывал случайную удачную находку), но и считалатаковым, и уж потом, когдапонадобилось оправдывать непозволительную связь перед собою, матерью и памятью отца, -- уж потом решила, что он, пожалуй, еврей и, стало быть, никакого особого преступления Рээт не совершает. Бывают такие рыжие евреи, такой тип. Хотя, конечно, если разбираться, еврей, может, еще и похуже, чем русский -- в смысле доли их суммарного участия в катастрофе эстонского народа. Но сегодня евреи тоже гонимы, тоже угнетаемые -- и в этом какая-то родственность судеб, повод для солидарности. Однако, непосредственное национальное чувство, которое, Рээт полагала(полагал Долгомостьев), должно же у нее быть, само по себе не бунтовало против Долгомостьеваи до подтасовки, как и против многих других русских, если они лично не делали ей ничего дурного, не доставляли реальных, сиюминутных неудобств, пусть мелких. Зато, когдаавтобус набивался битком -- аехать Рээт от Рокка-аль-маре до дому было полчаса -- и где-нибудь напередней площадке звучаларезкая русская речь, тут виновники всех насвете бед и неприятностей становились очевидны. Тем, что русский пригласил Рээт именно в ЫKдnnu Kukkы, он -- эдакий ДолгомООстьев -- навернякахотел продемонстрировать и глубокие свои симпатии к эстонскому народу (редкий русский, с какими доводилось ей беседовать, то есть, не таллинец, аиз приезжих, из командированных или туристов, не хотел продемонстрировать эти симпатии, так что даже странным казалось: почему Эстония до сих пор не свободна, и понимание таллинской топографии, и, главное, мужество: в ЫKдnnu Kukkы, даеще в компании эстонки, его вполне могли по пьянке побить. Рээт долгомостьевские демонстрации, естественно, раздражали, как, впрочем, раздражало бы и их отсутствие. Раздражали ее и разговоры русского, потому что казались неискренними: ну как взрослый мужчина, видевший ее едватри разапо десять минут, мог успеть проникнуться восхищением, любовью и чем-то там еще, о чем, не переставая, трещал Долгомостьев?! Заречами его легко угадывалось банальное желание эротического приключения в колонии с аборигенкою, но, с другой стороны, может, и во всю жизнь, в сумме, не слышалаРээт от сдержанных и суровых (ленивых?) эстонских мужчин столько хороших слов, сколько в один тот вечер, и звук их, чуть ли не отдельно от смысла, чуть ли не без переводаобходящийся и уж во всяком случае помимо ее воли обволакивал, завораживал, и головаплылане от одного ЫCamusы. И все же в том, что Рээт спустя неделю позвонилаДолгомостьеву и пригласилак себе наужин, виноваты были не эти слова(не одни, скажем точнее, эти слова, сказал про себя Долгомостьев с обостренным стремлением к объективности) и не чувство неловкости перед русским, что, мол, после столь разорительного походаонадаже поцеловать напрощанье себя не позволила, аопять Велло: ужин был приготовлен для Велло, но тот проинформировал, что занят, и тогдаРээт позвалаДолгомостьева. Он принес огромный букет роз баккара, вел себя хорошо, ел аккуратно, нож держал в правой руке и клал его натарелку, с вилкою не скрещивая, и Рээт даже пожалела, что демонстративно подсунулаему столовые приборы с орлами и свастиками насеребряных ручках -- единственное оставшееся от отцанаследство. Впрочем, Долгомостьев сделал вид, что обидного намекане понял. И сновапроизносил слова. Русские вообще люди некультурные, азиаты, но если уж перенимают западные манеры, то западных людей, расчетливых и педантичных, сразу и превосходят. Велло, например, тоже дарил цветы, -- он, как и подобает эстонцу, был внимательным и воспитанным мужчиною, -- но их никогдане хватало, чтобы заполнить все вазочки, и часто приходилось прикупать самой. А в такие минуты всегдачувствуешь себя немного жалкой. Особенно в тридцать пять. После двух первых встречи пошли почти ежедневные и всякий раз затягивались заполночь, и теперь уже Рээт самазвонилаВелло и информировала, что сегодня не может никак. Онарассчитывалаполучить от звонков этих мстительное удовольствие, однако Велло, вопреки ожиданию, до причин не допытывался (аРээт однажды готовабылаляпнуть ему и действительную причину) и чуть ли не радовался ее занятости, во всяком случае, такое складывалось впечатление. ТогдаРээт с некоторым даже отчаянием бросалась к Долгомостьеву, но так было только первое время, потому что чем дальше, тем сильнее завладевали холодной ее натурою долгомостьевские иноземные речи, и трудно уже казалось обходиться без них. Онадаже эстонскому взялась его обучать, и уроки доставляли ей удовольствие, потому что интерес Долгомостьевак ней представлялся ей явлением, выходящим засексуальные рамки: интересом русского к ее крохотной стране. И Рээт бросилаосторожность -- Таллин город маленький, и, конечно, Велло могли донести обо всем, больше того: не могли не донести! -- и сталапоявляться с Долгомостьевым где угодно: в совершенно эстонских кофиках, о которых туристы и не догадывались, разве что финны; навыставке роз в Пирита; в доминиканском монастыре наспектаклях ЫМолодежного театраы; дапросто гуляли по Тоомпеа. Рээт даже двухнедельную свою поездку в Польшу, поездку, которой ждалатри годаи о которой так мечтала, -- даже поездку свою чуть было не отменилаю Не отменилаоднако, и вот, едвапоезд отошел от Таллинаи в ушах умолкли, заглушенные вагонным перестуком, сладкие речи, сумелавзглянуть насвое положение как бы со стороны и трезво увидела, что ничего у нее с Долгомостьевым общего нету и быть не может; что живет он своею русской, московской жизнью, в которую Рээт влиться не сумеет -- поздно! -- даи не захочет никогда; что, наконец, с женою Долгомостьев из-заРээт не разведется, только болтает, апо отношению к Велло онавообще настоящая свинья. Ну, мало ли какие могли быть у него неотложные дела?! -- нато он и мужчина. А впечатления от Польши летавосьмидесятого, Польши бурлящей, бастующей, совсем не похожей нату, какою представлялась в прошлые приезды, только подлили маслав огонь, и Долгомостьев вообразился едвали не с автоматом в руках. Задваже дня до отъездаиз Варшавы домой Рээт показалось, что онабеременна. (Этот резкий, неожиданный поворот едване вышиб Долгомостьеваиз достаточно уже, несмотря насюжет, удобного седла: Рээт ведь неоднократно признавалась в своем бесплодии; кроме того, если онаи впрямь беременная, не ей бежать от Долгомостьева -- скорее, ему от нее. Однако, поворот этот сам пришел в голову и, стало быть, существовал объективно, и ничего не оставалось, как принять его, после чего попытаться выкрутиться из создавшегося странного положения.) Она, сколько зналасебя и сколько ее знали врачи, быланечувственнаи бесплодна. (Долгомостьев топтался наместе, осматриваясь в поисках выхода). Ее бывший муж (вот, пришлось приплести и мужа!), по этому, собственно, поводу и разведшийся с нею, говорил: ты холодна, как твои светлые глаза. Сколько б я ни бился с тобою, ты никогданичего не почувствуешь. Любить тебя -- все равно что любить труп. А трупы беременеть не способны. Велло же однажды сказал: ты -- эстонская мадонна. У тебя глазацветанашего неба. Придет час -- и ты раскроешься и примешь в себя семя. И вот, внутри нее зреет маленький Долгомостьев. Эстонская мадоннаприняларусское семя. То есть, с окончательной определенностью сказать этого поканельзя, но скорее всего -- приняла. С Велло Рээт встречалась почти уже пять лет, но с предложением, накоторое Рээт, конечно, ответилабы согласием, как-то слишком не торопился. Не пришел час, невесело шутилаона, сознавая себя скорее неполноценной, чем избранной. Теперь судьбаее моглаповернуться; нет, онане собиралась насвоей беременности Велло ловить, такое ей никогдане пришло бы в голову, и если б Рээт услышалав его голосе оттенок неудовольствия, тут же разговор бы и снялаи потом уж решалабы, нааборт ли идти, наположение ли матери-одиночки или, что, впрочем, почти и невероятно, признаваться Долгомостьеву, -- просто ей казалось, что Велло сам будет очень рад и если даже о чем и догадается, все равно все устроится ко взаимному счастию. Но для взаимного счастия надо было вытравить из души Долгомостьева, и сейчас, когдапоезд въезжал уже в Москвую (сам ли, вынесло ли его, авыкрутился Долгомостьев, и порабыло срочно, покане возникли новые сюрпризы, возвращать воображение в переполненный громкими звуками марша, не в такт ему раскачивающийся настыках утренний вагон.) юРээт не знала, как удастся ей это последнее. Click here for Picture заиграло радио, апотом объяснило радостным и очень торжественным голосом, в какую главную и замечательную точку мираприбывает поезд, будто все этого не знали и так. Под колесами загрохоталагулкая пустота. Рээт глянулав окно: замелькающими фермами мостаблестел изгиб реки. Молочно-кофейное (молокабольше чем кофе) здание со шпилем торчало над чистенькими многоэтажными кубиками кремовой верхушкою дорогого бисквитного торта; вдалеке мелькнуло еще одно, похожее наегипетскую пирамиду. Бред пьяного кондитера, вспомнилаРээт, как ругал Долгомостьев, глядя наВиру, московские высотки. Это нехорошо, подумалаона, так не любить собственный город. Собственную столицу. Собственный город любить следует. Потом потянулись старые вагоны, платформы, грязные брандмауэры, сараи, и вот-вот должен был появиться нежеланный дебаркадер. Долгомостьев (сейчас, пересматривая утреннюю сцену с обратной, как говорят в кино, точки, он получал в распоряжение полную восьмерку для монтажа) возник заполосатым от прутьев окном тамбурной двери. Поезд обогнал его, но, тормозя, сбивал ход, и вот Долгомостьев появился в окне снова, розы в руке, и теперь они шли рядом, поезд и Долгомостьев, покаобане остановились. Еще в Таллине, у ЫПяти свечейы, Долгомостьев сказал, что, может быть, специально приедет в Москву: встретить, авечером вместе отправиться наЫЭстонииы, может быть -потому, что даже в одно купе попасть вряд ли удастся: у Рээт уже есть обратный билет, -- однако, Рээт ничуть не сомневалась, что увидит Долгомостьеванаперроне: слишком в духе широких его жестов было маленькое это безумство. В том же, впрочем, духе, что и прождать опаздывающий поезд с любимой хоть бы и сутки, так что досаданапунктуальность машинистаносилахарактер сугубо иррациональный. Розы Рээт приняла, цветы не при чем, но для поцелуя вместо губ подставилащеку, держалась как могла, навралаДолгомостьеву, что у нее именно сегодня и именно в Москве удивительно важное и секретное дело, почему онаи не может провести время с Долгомостьевым (к сожалению!), но он снованачал произносить слова, и Рээт почувствовала, что сноваразмякает, плывет, что снованет у нее никакой защиты, и, чтобы не броситься Долгомостьеву нашею, назначиласвидание у Исторического в двачасадня, пообещав, впрочем, не освободиться, апостараться освободиться, то есть, в сущности, не пообещав ничего. Оназахлопнуладверцу такси перед носом Долгомостьеваи долго не умелаответить навопрос шофера: куда? -- только махаларукою в неопределенном направлении, и лишь когдапривокзальная площадь с чугунным Горьким и вполне живым Долгомостьевым скрылась из виду, сообразиладостать из сумочки записную книжку и назвать адрес подруги. В окне, моргнув лампочками часов, появилось серое хладнокаменное здание Телеграфа, и Рээт чуть было не остановиламашину, чтобы предуведомить Велло о завтрашнем своем прибытии (даже такая мысль промелькнула: черкнуть, что беременная, что пришел час, и по тому, встретит ли, все станет ясно), но подумала, что Долгомостьев навернякапоедет тою же ЫЭстониейы, что и она, и решила, что такая встречаникому из них троих не нужна. Машинато тормозила, то резко бралас места, вилялавправо-влево, лавируя по рядам, долго толклась у какого-то светофора, и, равнодушная к заоконью, вспомнилаРээт и, главное, вполне понялате неожиданные, едвали не первые с детства(акак же в Вяану-Йыэсуу? удивился Долгомостьев) слезы, которые не удержала, когдасиделас Долгомостьевым накануне отъездау ЫПяти свечейы: онатогдауже, видать, зналавне сознания, что не судьба, что расстается не надве недели, анавсегда, и то знала, что встречас Долгомостьевым -- единственное, что согласилась предложить ей любовь (Рээт иногдаупотребляланесколько выспренние обороты) запервую половину жизни, адальше -- тем более вряд ли. Земную жизнь пройдя до половиныю Подруги, естественно, домане оказалось, но был ее сын, семнадцатилетний прыщавый балбес, не разумеющий по-эстонски ни бельмеса, который, по счастию, всего двамесяцаназад гостил в Таллине, поэтому узнал ее, и tere-tere6 сказал, и принял радушно. Рээт выпилакофе, обернулапапильотками каждую из подаренных Долгомостьевым роз, чтоб не завяли до утра(цветы ни в чем не повинны!), и прилегланадиван с книжкою (надо же, у подруги остались еще эстонские книжки!), но сосредоточиться не смогла -- что называется, не находиласебе места. Вот тоже и подруга. Вместе учились в Тарту, занимались эстонской этнографией. Начетвертом курсе начался у подруги бурный, чувственный роман с филологом из Ленинграда, настоящим русским. И, как положено, тоже любящим Эстонию. Были какие-то там разговоры, чуть ли ни неприятности и вокруг жениха, и вокруг подруги, с которою и Рээт пыталась поговорить, отцасвоего вспоминалаю Тогда, в том заполночном разговоре, что-то важное, основательное, поважнее, пожалуй, и мертвого отца, -- самаприрода, что ли. Понять, чт именно, так и не удалось, но почудилось: есть. Подругабылананесколько лет старше, -- может, поэтому? -- думалось тогда, но вот Рээт уже много старше, чем подругав ту пору, но и теперь не находит в себе этого спокойного доверия к естественному порядку вещей. Забавно: Рээт даже завидовала, когдаподругавыходилазамуж, и не потому завидовала, что замуж (Рээт и самое ждал в Таллине человек, который после стал ей мужем), апотому, что подруге было ехать в Ленинград или в Москву, асколько бы они друг перед другом городов этих ни презирали, все ж были они (и есть) столицы мира, и жить там лестно, чуть ли не так же, как в Париже. Лестно и интересно, наверное. Онаб, конечно, ни начто не променяласвой Таллин, свою маленькую Эстонию, но все-такию Время хоть медленно, но неостановимо подбиралось к двум, апотом и перешло эту роковую отметку. Рээт вскочила, хлопнулазаспиною английским замком. Из метро вышланаплощадь Ногина, уверенная, что направляется к подруге наслужбу, наулицу Разина, в маленькую старинную церковку, где подругалет уже десять служилапо охране памятников русской старины, но ноги пронесли мимо церковки, мимо ЫРоссииы, туда, где вход наКрасную площадь перегораживалагромадинаслишком пестрого, навзгляд Рээт, слишком разноцветного, разностильного храма. Начто уж собор АлександраНевского наТоомпеакажется дурным и безвкусным, так он хотя бы выстроен симметрично! Онапрошласправаот храмаю (Итак, худо, бедно ли, аДолгомостьеву удалось довести Рээт до того мгновения, когдамелькнулав поле его зрения белая ее кофточка, когданадуше стало вдруг легко и радостно, исчезли, сгинули и мысли о капитане Кукке, и воспоминание о зловещем автобусе, и оскорбительное словечко мразь, когдасовершенно сделалось ясным, что все великолепно, что переживания по поводу Рээт -- просто мнительность, что вот она, тут, азадержали ее именно те непредвиденные дела, о которых онасказалаутром, и самаонапо поводу своего опоздания волнуется еще, наверное, больше, чем он, Долгомостьев, и вот сейчас, через минуту-другую -- долго ли Красную площадь пересечь?! -- все выяснится, все расставится по местам, и можно будет идти, спешить, бежать в поджидающую их со вчерашнего вечерасезановскую мастерскую, где широкая тахта, фрукты и вино, и хоть и жалко ушедшую впустую половину дня, но другая-то половинаеще осталась, апотом и целая ночь вдвоем в купе спального вагона, апотом, надо надеяться, много еще дней и ночейю Но не удержался Долгомостьев, оторвал от белого пятнышкавзгляд, чтобы, скользнув им по четырем золотым стрелкам двух черных, углом расположенных циферблатов, отметить, что почти начас с четвертью опоздалаРээт, -- отметить с тем, чтобы сделать ей по этому поводу саркастическое внушение: эстонка, мол, деловая женщинаю -- так мать, до смерти счастливая, что маленький сын не погиб, не пропал, не потерялся, вот он, здесь, в объятиях ее, живой, невредимый! -- ругает его и даже колотит в сердцах, вымещая собственные волнения и переживания, что скопились завремя самовольной его отлучкию) юи теперь огромное пустое пространство (кк говорил Долгомостьев? -- совершенно непонятная, совершенно русская пословица: свято место пусто не бывает? или, наоборот, бывает?..) изгибалось перед Рээт, словно Земля из космоса, и казалось, что до середины пространстване дойти: соскользнешь, покатишься назад с гладких, блестящих под солнцем булыжников. Грязные, темно-оливковые ряды ГУМагудели сегодня не как обычно: тише, сдержаннее, словно стесняясь иностранцев. Темно-красный Исторический выглядел маленьким, игрушечным и едване весь перекрывался низким цилиндром лобного места, украшенного цветами и флагами. Куранты показывали начало четвертого: ждет ли ее Долгомостьев до сих пор? И когдаРээт поняла, что ждет (конечно, поняла: увидишь, узнаешь ли человекас такого расстояния?!), она, чтобы не побежать навстречу, чтобы не соскользнуть с площади, не удариться головою о камни, круто развернулась и решительно зашагаланазад. Долгомостьевю Лобноместьевю (юакогдавернул взгляд напрежнее место, к Василию Блаженному, белого пятнышкауже не нашел, сколько ни всматривался, и тогдавмиг возвратились и мысли о капитане, и воспоминания об автобусе, и оскорбительное словечко мразь, и прочие пакости, и с полной рельефной достоверностью пришло понимание, что Рээт решилаего оставить. Приняларешение, -- и накатил тяжелый приступ пульсирующей, круто замешенной наобиде боли, и долее оставаться наКрасной площади точно стало бессмысленно и, главное, совершенно невозможно, как и тогда, десять лет назад, после унизительного разговорас капитаном Кукком, и Долгомостьев побрел кудаглазаглядят, ибо домой -- он уверил Леду, что вылетает в Таллин утренним рейсом, и едваотбоярился от проводов -- невозможно, в мастерскую Сезанова -- к тахте, фруктам и вину -- вовсе нелепо и досадно, авидеть из знакомых не хотелось абсолютно никого. В этом бесцельном пути по столичным улицам и переулкам, площадям и подземным переходам и принялся Долгомостьев, применяя режиссерские свои умения и актерский опыт, пользуясь в качестве подпорок фактами и фактиками, которые о ней -- от нее и не от нее -знал, агде подпорок недоставало -- не стесняясь и самыми произвольными, порою даже вполне циничными домыслами, сочинять-воображать заРээт внутренние ее монологи и ощущения. Но когдавторично, теперь уже в долгомостьевской реконструкции, мелькнулаи исчезлас Красной площади белая кружевная кофточка, Долгомостьеваокатилавозвратная волнапрежней боли, выбилаиз процесса, и теперь, чтобы сновапоплыть по нафантазированному им течению дня любовницы, пришлось сделать дополнительное усилие, некоторый новый разгон в виде общей, но -неожиданно -- совершенно не материалистического толкасентенциию) юКто-то, верно, постоянно следит занами, занашими поступками, засловами даже, и потому ради удобств мелкой лжи стоит ли накаркивать горести, неприятности близким? отпрашиваться со службы, потому что умерлабабушка? Что засрочное дело было у Рээт в Москве? Что зазабота? И вотю (юи только затем уже двинуться дальше) юподругавстречает сочувственным взглядом, сочувственными речами, уже не чисто эстонскими -- с сильным русским акцентом, аРээт стоит, встревоженная, но понять покудане может ничего. Арестовали Велло. Ты разве не слушаларадио? Он подписал какую-то бумагу с требованием опубликовать и аннулировать пакт Молотова-Риббентропа, по которому Эстония отошлав сороковом году к Россиию Да-да, сказалаРээт, остолбенев. Я знаюю он мне рассказывалю И, словно испугавшись, что подругаподумает, будто Велло рассказывал, что его арестовали, добавилапоясняюще: он мне рассказывал прою прою Риббентропа. Так вот как просто объяснилась занятость Велло в последние месяцыю Но почему он не поделился с Рээт? Он же знал, что в политическим смысле нанее положиться можно всегдаю Сейчас роман с Долгомостьевым представился Рээт не легким уже флиртом (как, впрочем, и давно не представлялся), не адюльтером обычным, амерзким предательством, таким примерно, из-закоторого погиб отецю Рээт стоялаперед подругою и презираласебя, и в то же время совсем от воли Рээт независимо и против ее совести кто-то нашептывал в ухо, что свадьбы теперь не будет, что Рээт стыдно, неудобно беременнаи что хорошо, что не успеласказать Долгомостьеву, что бросает его. И как бы затем, чтоб заглушить скверный этот голос, чтоб доказать себе, что онане такая, Рээт пробормотала: я спасу Велло! Не знаю, чт сделаю, но спасу, спасу! Он хотел спасти Эстонию, меня -- заэто я спасу ег. Рээт бормоталаспасу, покане пришлаей в голову счастливая идея -- нет! глупая, идиотическая, не идея почти -- бабий взбрык, но другого ничего все равно не было: помнишь, ты говорила, что Молотов еще жив? Где мне его разыскать? Подругакак-то нервически мотнулаголовою. Ну ничего, я через справочное (подругахмыкнулатолько: ну да, конечно, так ей и скажут в справочном, и Рээт поняла, что не скажут, но и поняла, что знает подруга), ну, пожалуйста, я тебя очень прошу! Ты еще с Риббентропом повидайся! Он где-то в Германии, в тюрьме сидит, тоже живой пока, ответилаподруга, чем и выдаласебя окончательно, и победабылапочти уже полная, оставалось только додавить, добавить какое-нибудь словцо посильней, пообиднеею Понимаю, сказалаРээт, Молотов тебе дороже, чем Велло: еще бы: тот русский, аэтотю Русская подстилка! Иуда. Онасейчас разыгрывает из себя сумасшедшую, обиделась-таки подруга, но я-то знаю, что с умаей не сойти, как бы онатого ни желала: не сходит с ума, кто себе науме. Онарассчитывает, что я стану ее отговаривать, ая ведь отведу! Ей-богу, отведу. Пусть думает, чт говорит, я ей не девочка. Тоже мне: эталон эстонки! Молчадвинулись они через Красную площадью (юкогдаДолгомостьев понял, что Рээт непременно Красную площадь пересечет, подосадовал, что столь опрометчиво, повинуясь импульсу, ушел от Исторического, но возвращаться было поздно: ведь не пересечет, ауже пересекла; последний шанс -- перехватить Рээт у молотовского -- дуловского тож -- дома, и Долгомостьев, сориентировавшись в пространстве, направил ставшие вдруг торопливыми стопы по знакомому адресу) юнакоторой уже не было Долгомостьева: единственного человека, кто действительно мог бы сейчас помочь, отговорить хотя бы от дурацкого этого походакю как его.. к Риббентропу. Рээт показалось вдруг, что Велло ей, в сущности, безразличен, как бывал безразличен в минуты близости, что идет он своей дорогой и что, сколько Рээт его знала, он сам чуть ли ни желал ареста, чуть ли ни мечтал пострадать заправду. Стыдно! -- прикрикнулаРээт насебя и ускорилашаг, так что подругатолько что не вприпрыжку побежалазанею. Стыдно такое думать о замечательном человеке! Долго, километр без малого, шагали они под землею, в полумраке, как показалось сразу, едваспустились по ступеням, в полумраке и сырости, но, не так уж и много пройдя, -- сновавроде бы и при свете, и воздух терпимый; только когданаповерхность приспело выбираться, когдапереход кончился, -- солнце ударило по глазам и воздух стал много свежее и суше, -- только тогдапонялось, что прежде были полумрак и сырость, понялось и через десяток метров забылось, словно так, поверху, все время и шли. ПодругаокликнулаРээт, разогнавшуюся было бежать по Горького, -- оказывается, следовало свернуть налево, под высокую арку. Свернули -- и сразу же начались кривенькие переулки, полутороэтажные домас колоннами (прошлый век: вот она, вся русская так называемая старина!), и как наГорького забылся подземный переход, так тут забылась Горького, и о столице миранапоминали только редкие светло-кирпичные здания, натыканные в полутороэтажную массу, словно свечи в именинный пирог. Исключительно кондитерские ассоциации, припомнилаРээт утреннее впечатление от небоскребов, амне б вместо архитектуры думать о Велло! А голос шепнул: или о Долгомостьеве. Кругом сделалось как-то вдруг тихо; шум больших улиц, с каждым прежним шагом слабевший, но сквозь слух в сознание проникавший, пропал вовсе, только две пары туфелек перестукивали по асфальту, но вот стал перестук этот каким-то тревожно-неритмичным, деревянным, словно добавилось к нему нечто ненужно-постороннее; каблучки замерли -- стук продолжался; подругаповелаголовою: откуда? -- и, определив направление, решительно свернулав узкий проход среди домов. Источник деревянного стукаоткрылся после недолгого, дважды коленчатого коридорамежду задними гаражными стенками и зеленым дощатым, со стыдливой колючей проволочкою поверху, забором; небольшой пустырек, натри четверти огороженный металлической сеткою, ячеистою, словно панцири настаромодных кроватях, служил городошной площадкою, и три старичка -- один в белом полотняном костюме и светлой шляпе из соломки, другой в военном мундире, с орденскими, едване до живота, планками и красными лампасами по швам, и третий -- низенький, утконосый, с подрагивающей нажирной старушечьей груди звездочкою Героя соцтруда -- играли. Им бы в каталках сидеть, укутавшись пледами, пилюли по часам принимать, аони -- играли. Маленькая сухая старушенция, одетая, несмотря нажару, в полосатую телогрейку с черным -- набелом -- номером по загривку, танцеваланадругом конце площадки странный танец, уклоняясь от прыгающих бит, акогдабиты выходили, собиралаих в охапку и с трудом несластаричкам, после сновавозвращалась наместо и выкладывалафигурами раскиданные по площадке чурки. Седенький в белом костюме нетерпеливо, но привычно покрикивал, грубо и скучно. Молотов, шепнулаподругаи указалалегким движением подбородканаподгоняющего старичка. Урожденный Скрябин. Рээт сосредоточилавнимание, сосредоточилавзгляд, от чего лицо старичкаприблизилось, предъявив подробности, впрочем, подробности только крупные. Собственно, кроме совершенно выцветших, некогдаголубых (как у нее?) глаз, подробность былаодна: те самые усы, которые помнилаРээт с давних, детских еще времен, с первого или второго класса, когдав ЫРодной речиы портрет этого усатого человекарасполагался над крупно набранным текстом о главном соратнике и продолжателе дела, анасоседней по развороту страничке прежде был другой соратник и продолжатель, еще, кажется, главнее, с тонкими губами и в пенсне без оправы, но однажды учительницавелеладругого соратникаи продолжателя аккуратно вырезать, потому что был он, как выяснилось, не соратником, аанглийским шпионом и буржуазным -- подобно отцу Рээт и отцам большинстваодноклассников -- националистом, и теперь сквозь прямоугольную дыру просвечивало что-то о Сталине му-у-драм, Ра-ад-ном и лю-би-и-мам[7. Впрочем, возможно, и не о Нем, адругие стихи. Сам же ра-адной и люби-и-мый повторялся в учебнике множество раз, и если б пришлось вырезать Его, то, пожалуй, учебник распался бы, но это и в голову никому влететь не могло: вырезать Его, -потому что было невообразимо. Подругамеж тем продолжаласвою экскурсию: вон тот, низенький, -- бывшая грозаМосквы, главный следователь прокуратуры. Впрочем, сейчас его в этом качестве мало кто помнит, сейчас он знаменитый кинорежиссер, лауреат многих премий, даже заграничных. Может, слышала? Дулов? Рээт мотнулаголовою: кроме наших, я только одного кинорежиссеразнаю -- Долгомостьева, и, оторвав зачарованный взгляд от дряхлых городошников, обернулаего к подруге, придав вопросительное выражение. Теперь подругаотрицательно мотнулаголовою. А третий, в форме, это ни много ни мало -- генерал Серпов, Иван Петровичю И Рээт сразу же вспомнилафамилию, известную ей и от матери, и от Велло, и кое еще от кого, вспомнилаи вздрогнула. Тот самый? Сколько ж ему лет было в сороковом? Сорок один, ответилаподруга. Сорок один и четыре месяца. Откудаты все так хорошо знаешь? удивилась Рээт. Это моя работа. Охранапамятников русской старины. И поправилась: ]советской старины. Кстати, тастарушка, что таскает им биты -женаМолотова, ПолинаЖемчужинаю А я думала, ты по церквям. юВ свое время известная женщинабыла, своего родаартистка. Ее Сталин посадил зачто-то, а, может, и сам супруг. Я даже так слышала, что онасупругу с офицером изменила, аМолотов офицерапод расстрел, аей срок по пятьдесят восьмой заизмену родине. В пятьдесят пятом старуху выпустили, реабилитировали, но Вячеслав Михайлович реабилитацию не признал. До сих пор держит по нормам лагерей особого режима. У них в спальне, говорят, и нары есть, и баланду он супруге нагазе варит. Вот -наобщие работы вывел. Ну, что стоишь? Ты хотелаМолотова -- имей! Другого случая, может, и не представитсяю От площадки дунуло ветром, и в нем почуялся Рээт гнилостный запах. Ага, пригляделась она: там, почти неразличимые заудвоенной углом сеткою, стояли переполненные мусорные контейнеры. Рээт обернулась: подруги не оказалось, словно тем самым ветром ее и сдуло, -- ни подруги, ни стукакаблучков. Очень медленно, словно некую постороннюю силу пытаясь обмануть, повернулась Рээт назад, уверенная, что никакой площадки и никаких стариков тоже не увидит, аодни столетние клены, асфальт дамусорные контейнеры. Но -- где уж там! -старики были. (Не успеваю! подумал Долгомостьев, прибавляя шагу. Все равно не успеваю! Они с нею быстрее управятся!) Генерал прицелился и последней своей битою распечатал письмо: ваша, понимаешь, очередь, Семен Израйлич!.. Ильич!.. крикнул молодой женский голос из верхнего этажасветло-кирпичного здания; понизу прослоенное каким-то стенами и заборами, оно было совсем рядом, нависало над площадкою. Сколько повторять?! В конце концов, я навас в народный суд подам заклевету! Дура, понимаешь, едваслышно буркнул Иван Петрович. Чего разоряешься? Мы ж его и так, понимаешь, не бьем, не выгоняемю Рээт дернулась назад: что ей было тут делать? о чем и с кем разговаривать? глупо, даи жуткою но завторым изгибом коридора, когдав виду уже оказался желтый незнакомый дворик, замешкалась, поняла, что уйди -- в жизни больше не найдет эту площадку, заплутает в задворках, и Велло погибнет, -- и нерешительно пошлав обратном направлении, надеревянный стук. И тут, завторым коленом, когдаи дворик успел скрыться, и площадкаеще не появилась, дорогу загородиластарухас огромным, нависшим над губою, словно клюв у попугая, носом и, должно быть, лысая, потому что сивый, кудряшками, нейлоновый парик сбился набок, приоткрывая желтую кожу черепа. Одетабыластарухав немыслимо оранжевые брюки и строгую белую, такую почти, как и наРээт, кофточку -- курсистскую, -ав руке держаласумку, каких никогда, разве в кино, и не видывалаРээт; старинную, кожаную, потертую. Ридикюль, пришло в голову, хотя Рээт совсем не былауверена, что это называется именно ридикюлем. Взяться старухе, казалось бы, неоткуда: проход узкий, едваразминешься, площадкаограниченазаборами и глухими стенами, вся как наладони, и старухи прежде не было наплощадке -- Рээт поклясться готова. Небось по Молотовапришли, душенька? ласково осведомилась старуха. По его многие ходят, дело хорошеею И, подмигнув сообщнически, так что кончик носапрямо-таки влез в рот, сунуларуку в невероятный свой ридикюль. Вот, одалживайтесь. Вполне еще подходящий. Отравленный. Для женишкаприпасла. Женишкаподжидаю! Что-то холодное, наощупь грязно-ржавое оттянуло подставленную инстинктивно ладонь Рээт. Вы что! закричала(так показалось ей -прошепталанаделе) Рээт, скосив глазанаруку. Зачем это?! Вот чудачки, ни однане берет! пожалаплечами старуха. А как вы с ним еще разговаривать собираетесь? Рээт бросиларевольвер наасфальт, кинулась к выходу, но старухарешительно перегородиладорогу, так решительно, что чувствовалось: с нею и не справишься, -- апотом потихоньку двинулась наРээт: уговорю-ую уговорю-ую поката, пятясь, не оказалась нагородошной площадке, насамом виду, нафоне желтой стеночки, словно голаяю (Всё! выдохнул Долгомостьев. Опоздал! Разве что, может, во времени ошибсяю) Старики как-то сразу, будто по команде, оглянулись наРээт. Милая, понимаешь, дама, не нас ли уговаривать собрались? проверещал генерал. Вячеслав, понимаешь, Михайлович! Давай наспор напару пива: к тебе! Онаи по лицу эстонка, и по глазам особенно. Риббен-, понимаешь, -тропочка. Каздале-е-вский! восторженно выпел Дулов. Каздале-е-вский!.. Вячеслав Михайлович -- битав руке -- двинулся наприросшую к месту Рээт, галантно завладел ее ручкою, пахнущей ржавчиною, склонился в поцелуе: вы совершенно очаровательныю -- но оттуда, из склоненного, комплиментного положения заметил лысую старуху, выпрямился, битою нанее намахнулся: пошлавон, убийцапроклятая! Террористка! Это ж надо слово такое выдумать: пермь! А другая старуха, та, в ватнике, сверкнуланаРээт исподлобья ревнивым взглядом. Как выстрелила. Рээт и впрямь казалась совершенно очаровательною: недавний испуг нарумянил щеки, растопил голубой ледок глаз, сквозь тугое крахмальное полотно белой с кружевами кофточки смутно просвечивают контуры любимого польского -застежкаспереди -- лифчикаЫанжеликаыю Был в Рээт и недостаток, главный долгомостьевский пунктик, ибо Долгомостьев, выбирая женщину, всегдаочень оглядывался наокружающих: как сочтут его выбор, завидовать станут или злорадно сочувствовать? -- талия ее быланемного низка, -- но старикам, видать, деладо этого не было, и верхней, безупречной половины Рээт вполне хватало им для самого полного восторга. Вы, сдается, хотели попросить меня о чем-то, милая дама? Ценаизвестная, так что пожалуйста, не стесняйтесь. Или город чтоб вернули. Только уж, Богаради, не по поводу наших с герром Риббентропом интимных сношенийю Дауж, понимаешь, не по поводу, поддакнул Иван Петрович (они с Дуловым уже подтянулись к Рээт, стали рядышком, аДулов то нанее поглядывал, то как-то исподтишка, опасливо, голову задирал-заворачивал: насветлый дом, наверхний этаж его), ато, понимаешь, его, пожалуй, и пензии лишат. Гродалишили, из партии выгнали, атут еще и пензии. А какая, понимаешь, жизнь без пензии? Без кайфа, как любит выражаться юный наш друг Долгомостьев, нету и лайфа. Вы ж Вячеслав Михайловичанасодержание, понимаешь, не возьмете, аему еще и жену кормить. Супругу дней его суровых. Супруге суровых дней насладиться бы передышкою, сесть неподвижно накорточки в дальнем углу площадки, голову зарыть бы в колени, -- ан нет: наблюдала, ревновала, нервничалаю Рээт всегдазнала, Рээт предчувствовала, что Долгомостьев связан с кем-то в этом роде. Ну что ж: спалас ним -- готовапереспать и с каждым из этих или даже со всеми вместе, готовасделать, что только они ни пожелают, -- лишь бы расторгнуть паскудный секретный пакт или другим каким способом спасти Велло, азаодно и Эстонию. Но готовность оказывалась ни к чему: Рээт уже успелапонять, что старики совершенно бессильны помочь, что не годны ни начто, кроме сладострастных пакостей, и попыталась вырвать обслюнявленную руку из сухих крепких пальцев. Однако, хваткабылапрочная, спортивная, у Рээт ничего не получилось, только румянец разросся нащеках и онанаглазах похорошелаеще; старики оценили: гаденько запереглядывались, причмокивая. Не рвитесь, сказал генерал, ато, понимаешь, погибнете. Раз уж пришли сюда -- рваться, понимаешь, нечего. Но Рээт было уже все равно, не страшно -- противно только до тошноты. Хорошо, ответилаона. Хорошо. Погибну. Ценаизвестная. Руку только выпустите. Молотов нерешительно оглянулся, словно спрашивая советау товарищей: выпускать или не выпускать, но покасоветовался, хваткаослабла, и Рээт тут же рванулась, побежала, твердо зная, что, подвернись ей старухасейчас, старухаили кто угодно другой, собьет ее Рээт, растопчет, -- и вот прыгают перед глазами дома, заборы, деревья, и вот желтый какой-то проулочек, и вот, словно ее ожидая, стоит такси, и Рээт садится в него, вжимается в заднее сиденье, и когдатакси заворачивает заугол, мельком, в зеркальце над шофером, видит натротуаре переулочказапыхавшегося, почти бегущего, ее не замечающего молотовского дружкаДолгомостьевас большим букетом желтых астр в руке. Стойте! кричит Рээт шоферу, но, едватот нажимает напедаль: нет-нет, не надо! Извините! Поехалию Что, опять упустил, Вячеслав, понимаешь, Михайлович? Город сперваупустил, асейчас, понимаешь, и девочку! Это тебе не пакты заключать, не иностранным наркоматом заведоватью Еще партеечку? Па-а-артия -- нашанадеждаи сила, запел козлом Дулов, партия наш рулевой! Партия наш ру-левойю8 Не подарите ли цветочек, молодой человек? остановил Долгомостьева, едватот нырнул в извилистый проход к городошной площадке, треснутый голос. Несколько минут назад вызванная им -- для встречи с Рээт, для ржавого нагана -воображением из воспоминания, стоялаперед Долгомостьевым живая, реальная старуха: лысая, в криво надвинутом парике, в белой курсистской кофточке и ярко-оранжевых брюках -- шофершатого, ленинградского, автобуса. Про цветочек спросилакак-то впроброс, вовсе не цветочком занято было ее внимание, ачем-то в долгомостьевском лице, с которого не сводилаонанапряженного, узнащего взгляда. Долгомостьеву стало не по себе, и он, чтоб скорее отделаться от старухи, протянул букет: дахоть все заберите! Мне-то они к чему?! и дернулся дальше, но старухазаступилапуть, пробормотала: были б ни к чему -- не тащили б! однако, и это бормотание казалось не важным, машинальным, аважное для нее сосредоточилось все же где-то в лице Долгомостьева, и старухаэто важное, наконец, усеклаи завопилаво весь голос радостно: женишок! Женишок! Женишок явился! Долгомостьев попробовал протиснуться мимо старухи, но тазаступила, загородилапроход, руки раскинула, ишь ты, закричала, желтые попытался мне всучить! А от женишкатолько белые брать положено, только белые! И с отвращением отпихнулабукет. Пропустите сейчас же! истерично взвизгнул Долгомостьев и даже ножкою топнул, и старуха, стянувшая с лысой головы парик и прикалывающая к нему гигантскими какими-то, уродливыми шпильками дырявую, пожелтевшую кисейную фату, извлеченную из потертого ридикюля, успокоилась вдруг, отступила, прижалась к стеночке, давая дорогу: иди-иди, женишок! Теперь уж, когдавстретились, все равно далеко не уйдешь. А Долгомостьев, собравшийся важно и независимо пойти прочь, вдруг поймал себя натом, что бежит, и только когдазаугол завернул и приказал телу остановиться, стыдясь необъяснимого малодушия, понял, что не сам побежал, но -- подчинясь пробудившемуся негаданно Ка'гтавому. А, каз-дале-е-е-евский! огласило площадку: это Дулов приветствовал появление Долгомостьева, словно фамилия тому и впрямь былаКаздалевский. Сыграешь партию? Женщинаю сказал Долгомостьев. Былатут женщинав белой кофточке? Какая ж она, понимаешь, женщина? захохотал генерал. Она, понимаешь, старухадавно, и хоть замуж собирается, аей, понимаешь, не в ЗАГС, ав крематорий пора. Вон, выглядывает, террористкапроклятая! Семен Израйлич! Наш юный друг крестницей твоей интересуется! Дане она! с досадою обманутой надежды отвернулся юный друг от торчащего из-заугласивого нейлонового парика, прикрытого крылышком фаты. Настоящая женщина. Эстонка. А-а-а-а!.. сновазаверещал Дулов. Каз-дале-е-е-евский! И несколько раз лукаво кивнул указательным пальчиком перед самым носом Долгомостьева. Какой ты, каздалевский, шустрый! Нету ее, убежала! Спугнул ее наш дипломат, наш Вячеслав, каздалевский, Михайлович! Спугнул, понимаешь, пробасил подтверждающе генерал Серпов, поторопился, выдержки не проявил, бдительности. А у тебя, молодой человек, губа, понимаешь, не дура, и прицокнул языком. Так будем мы играть или нет?! разобиженный потерею и подкусыванием товарищей, буркнул Молотов. А то тоже мне, слово выдумали: пермь! И протянул Долгомостьеву биту. Даяю попытался было отговориться тот, выставляя в качестве аргументанесчастные свои, замученные, полуувядшие астры. Девать их действительно было некуда, крышки мусорных контейнеров откинуты, не в силах прикрыть, сдержать вонючее переполнение, и ни лавочки, ни столбиканапыльной площадке -- разве передать стоящей вдалеке Жемчужиной, но, едваДолгомостьев сделал к ней шаг, протягивая цветы, и та, устало и благодарно, словно к рампе после долгого, тяжелого спектакля выходя, пошланавстречу, Молотов прикрикнул: стоять! и глазаее погасли, и вся онаобмякланатом самом месте, где застал ее окрик. Вон, террористке лучше отдайте, угрюмо присоветовал Вячеслав Михайлович. Онавам подержит. Онавам что угодно подержит! Подойди-подойди, понимаешь, не бойся, пробасил крючконосой террористке генерал Серпов. Не тронемю Желтые не возьму! завопиластаруха. От женихажелтые не положено! Но генерал так поглядел нанее и рявкнул, что террористкавзяла-таки многострадальный букет и началапергаментным кулачком уминать, упихивать его в потертый свой ридикюль. А мы тебе, каздалевский, две биты форы даем, завершил сцену Дулов, обратясь к Долгомостьеву. Посмотришь, каздалевский, начто мы, старшее поколение, рядом с вами, с молодежью, способныю Так, волей-неволею, оказался втянут Долгомостьев в нелюбимую эту игру, которой обучил его сам Дулов еще десять лет назад для одного из эпизодов своей картины: юный вождь, являя метафору будущих подвигов, метко, азартно разбивает в пух и прах деревянные бастионы врага. Раз! играл Долгомостьев со своими стариками, две биты форы, и все равно нещадно проигрывал, врезалась битабелая, как авроровский фугас[9, играл, сам сновапытаясь догнать воображением Рээт, угадать, кудаподевалась онаиз вонючего этого дворика, ]так что рушились империи, церкви, будущие берии, где сейчас, что делает? Раз! Она, надо полагать, добралась до домаподруги, к которой ни зачто не поехалабы, не останься там чемоданчик. Подруги, естественно, домане оказалось, но был ее сын, семнадцатилетний прыщавый балбес, не разумеющий по-эстонски ни бельмеса, который, по счастью, всего двамесяцаназад гостил в Таллине, поэтому узнал ее, и tere-tere сказал, и принял радушною (юкого это: Рээт или Долгомостьевазациклило, понесло навторой круг?..) юРээт выпилакофе, прилегланадиван с книжкою (надо же: у подруги остались еще эстонские книжки!) и незаметно задремала. Разбудилаее вернувшаяся со службы подруга. Рээт глянуланачасы: поздно, можно не успеть к поездую (Раз! распахнутарубашка, Молотов одним ударом с конаначисто выбил Ыколодецы. Зачто я, понимаешь, городки люблю, прокомментировал генерал Серпов, раз! -- прищуривался глаз, сновамимо у Долгомостьева, даи как у него могло быть не мимо, когда, забегая вперед времени, странствует он по Москве с Рээт?) юХоть времени до поездаказалось мало, навокзал Рээт (решил Долгомостьев) приехалачуть не заполчаса. Огромный зал, переделанный из старого дебаркадераНиколаевской дороги, вовсе не похож натот, который две недели назад, до Олимпиады, до режима, пересеклаРээт в противоположном направлении: гулок и пуст. У самого уже почти выходанаплатформу Рээт показалось, что сзади и откуда-то несколько сверху следит занею Долгомостьев. Онаобернулась и внимательно перебраланемногих пассажиров: одинокие или мелкими кучками, сгруппированные по преимуществу вокруг высокого светло-серого столбас белым обрубком вождя навершине, никто из них и отдаленно Долгомостьеване напоминал. И все-таки ощущение знакомого взглядане покидало Рээт, и онаедвасдержалась, чтоб не вернуться в зал уже с улицыю (юэто зато, понимаешь, что нашаигра, боевитая. Ты только названия фигур посмотрию Каздале-е-евский, протяжно заверещал Дулов, метко посылая биту в Ыракаы. Раз! -- и чурки вверх тормашками (жалко, что не видит Саша!) -- Ыпушкаы, понимаешь, Ыпулеметноеы, понимаешь, Ыгнездоы, Ычасовыеы, Ыартиллерияыю ЫСерп и Молоты, добавил Молотов. Какой же, каздалевский, молот? возмутился Дулов. Один Ысерпы. Ну да, подтвердил Молотов. ЫСерпы. А бита -- молот. Вот и выходит как раз, что ЫСерпы и молот. А то -пермь!.. Раз!) юПоезд как раз подавали: задний срез его пятился наРээт, уставясь слепыми красными фонариками. Рээт отыскаласвой вагон, свое купе, покудапустое совершенно, сунулачемоданчик под сиденье, попросилау проводницы вазочку и поставилав воду долгомостьевские утренние розы, потом забралась, сбросив босоножки, наверхнюю полку, отвернулась к стене и накрылась с головой простынею, расстегнув только пуговку натугом поясе юбки. Косое солнце било в окно с таким напором, что проходило сквозь белое полотно с улицы прямо и отбрасываемое голубым пластиком стены, и под веками, как Рээт ни ворочалась, все не устанавливалось желанного черного покоя. Поезд стоял и стоял, аРээт повторялапро себя: поезд ушел, поезд ушелю имея в виду, что не закого теперь выходить ей замуж, когдаВелло арестовали. Он достаточно серьезный мужчина, чтобы можно было рассчитывать наскорое его освобождение. И потому срочно следовало что-то решать и с большим Долгомостьевым, и с маленьким. С большим, казалось ей, все уже решено, и менять решение онане станет. И вот сейчас именно -- не станет в особенностию (юанарод-то наш, понимаешь, народ! продолжал теоретизировать генерал Серпов, что, впрочем, нисколько не отражалось наего меткости и производительности: Жемчужинаедвауспевалаподносить биты и устанавливать чурки, -- замечательный, понимаешь, народ! Вот быладо революции однатакая клеветническая, прямо скажем -- порочащая, понимаешь, фигура, Ыколбасойы называлась. И как ее сам народ переназвал? Тут старики синхронно, по-цирковому, проследили саркастически запрыгнувшей, перелетевшей, не тронув ни чурки, через квадрат битой Долгомостьева. Как? Долгомостьев, вынужденный под напором трех требовательных взглядов отвлечься от Рээт, ответил давний дуловский урок: коленчатый вал. То-то! восторгнулся Дулов. Коленчатый, каздалевский! Это ж не колбасакакая-нибудь вонючая! Это ж ин-дус-три-а-ли-за-ци-я! Так и пропустил Долгомостьев некий момент, вероятно, весьмасущественный, и вернулся в вагон, когда) уже в Таллине, утром, открылаРээт глаза, застегнулапуговку наюбке, эдак особенно легко, словно спорхнула, соскользнуланапол, вышлаиз поезда. Рассекая по осевой привокзальную площадь-улицу, распевая старый эстонский гимн, которому в свое время училамать Рээт, шлапод сине-черно-белыми флагами колоннамолодых людей в национальных костюмах, авпереди -- четырнадцатилетние девочки, как к конфирмации, в белых платьицах и с цветами в руках. Рээт оставилачемоданчик наземле и подумала, что и ей хорошо бы быть там, в колонне, вон даже место свободное -- в середине восьмого ряда, авместе с тем и лень было тудаидти: возраст уже не тот, детские игрушки все эти демонстрации, -- и покаРээт колебалась так, колоннапочти миновалаплощадь. И тут чья-то рукахудыми и сильными молотовскими пальцами схватилазаплечо. Затылком почувствовалаРээт давешний взгляд и, обернувшись, насей раз увиделасамого Долгомостьева, совсем близко от себя, не так, как там, навокзале. Отпусти, попросилапо-эстонски. Теперь, когдаее держали, онауж точно решиладогнать своих. Отпусти, пожалуйста. Но Долгомостьев только качнул головою и по-русски сказал улыбчатое: не понимаю. Рээт поняла, что он сказал не понимаю, что он требует уважения к себе, разговорас собою по-русски, но ни одного русского словаприпомнить, как назло, не сумелаи сновапо-эстонски сказала: ну отпусти же, пожалуйста! Они уйдут сейчас! Без меня! А они и действительно уходили вверх, в старый город, по узенькой Ваксаали, и уже едваслышались чистые голоски девочек. Велло! закричалатогдаРээт. Велло! И увиделаВелло навершине-площадке Длинного Германа. Сине-черно-белое полотнище, зажатое у Велло под мышкою, трепетало по ветру углами, готовое сменить красный с голубым морем флаг, который Велло уже почти отвязал. Рээт чувствовала, что Велло слышит ее, но, как во время ссоры, слыша, не оборачивается. Не хочет помочь. И поделом мне, подумала, справедливо, и тогдасновавзглянуланаДолгомостьеваи сталавыплевывать ему в лицо все самые грязные эстонские ругательства, какие только зналаили слышалакогда-нибудь. Но он улыбался и покачивал головою: не понимаю. Какой нехороший сон, подумалаРээт, когдапоняла(Долгомостьев понял давно), что это сон, что поезд стоит под яркими пятнами вечернего московского солнца, какой нехороший сон, но чужая руканаплече лежала, и, когда, повернувшись, увиделаРээт в нескольких сантиметрах от глаз лицо Долгомостьева, лицо насей раз реальное, действительное, подумалаеще: нехороший и, не дай Бог, вещий. Скорый поезд номер тридцать четыре ЫЭстонияы, бубнило заокном радио, отправляется от пятой платформы, аиз коридораглухо слышалась певучая эстонская речь. Я проторчал наКрасной площади полторачаса, сказал Долгомостьев. Некий капитан Кукк едване арестовал меня по подозрению в терроризме. Кстати, Кукк -это эстонская фамилия? Петух, кажется?.. Рээт молчала. Так что же случилось? Что тебя задержало? раздражился Долгомостьев. Потом улыбнулся и добавил: ну, что? Ты, наконец, поцелуешь меня? В это мгновение ВероникаАндреевнасильным своим голосом из окначетырнадцатого этажапозвалаих всех обедать. Спорить с нею было опасно, даи не хотелось, и партию в городки пришлось до времени отложить. 3. Ф. НЕ ТО КОЛУН, НЕ ТО КАПЛУН В сугубо материалистическом миропонимании Долгомостьева, воспитанном с раннего детстваи позже, в зрелости, не смененном, потому что ничего легче и удобнее материализмаДолгомостьев зажизнь свою не узнал и не придумал, существовали необъяснимые прорехи, столь, впрочем, незначительные, что их, возможно, не стоило трудаи объяснять. Верил, например, Долгомостьев в мистическую связь человекасо своим именем, то есть, не вполне, конечно, серьезно верил, но кой-какие, даже и важные, решения принимал чуть ли не одной этой верою и руководствуясь. То есть всегдабывали навсе действительно серьезные причины, но, оглянувшись порою назад, ничего другого не оставалось, как признать, что насамом-то деле вовсе не по ним решилось, апо совершеннейшей ерунде. Взять вот хоть бы случай с женитьбою. Если б звали немолодую монтажершу не Ледою, Долгомостьев вряд ли женился б наней. Не так, разумеется, примитивно, что, скажем, окажись онав последний момент Тамарой или Галею, сбежал бы из ЗАГСа, апросто изначально не притянулаб онадолгомостьевского взгляда, закоторый самас готовностью зацепилась, ауж дальше окрутить Долгомостьевабыло делом техники: по возможности тонко похваливать гениальный его материал (который и впрямь очень был недурен), восхищаться неожиданными монтажными решениями дапроявлять полное понимание, чья, собственно, это картина -- Дуловаили Долгомостьева. Тут т еще, что Долгомостьев непременно поверил бы устойчивым студийным слухам о какой-то неприятной, нечистой связи между Ледою и завпроизводством, если бы заву фамилия былане Лебедь -- уж слишком очевиден соблазн любому сочинить историю про Леду и Лебедя. Но это ладно, к слову. Когданеделею позже группы подготовки выехавший из Москвы, прибыл Долгомостьев ранней весною в Таллин, ВитюшаСезанов и оператор Иван Васильевич первым же делом повезли его по местам ими самими довыбранной натуры. Начали прямо с Рокка-аль-маре, где Иван Васильевич приискал объект Ыэстонский хуторы, в зимнюю экспедицию не найденный, и очень им гордился. Вообще-то Долгомостьев не любил этнографические музеи под открытыми небесами -- дешевкавсе это и фальшиво, -- но и Ыхуторы оказался ничего себе, и обижать ИванаВасильевичане хотелось, даи удобно, что в черте Таллина: все же сто четырнадцать полезных сценарных метров, дней пять снимать, если не неделю, -- так что застолбили и совсем было собрались ехать дальше, как Витюша-мефистофель предложил зайти заодно в запасники, посмотреть: не сгодится ли что в качестве обстановочного реквизита. Встретилаих в запасниках хранительница -- светлоокая эстонкалет тридцати (взгляд пристальный по мелким морщинкам нашее и у глаз с легкостью обнаружил бы, что старше тридцати) в синем, под джинсовый, недорогом костюмчике. Принципиальную свою антипатию (и тут самим оставалось выбирать к чему -- к киносъемкам ли в серьезном научном учреждении или к национальности гостей -антипатия относится) продемонстрировалаподчеркнутой вежливостью, настолько подчеркнутой, что навитюшин явно легкомысленный вопрос об имени ответилабез запинки, и тенью не жеманясь: Рээт, и только глазаеще похолодели и попрозрачнели. Долгомостьевакак током ударило. Он слегкапокраснел и во все следующие полчасани мисок, ни прялок, ни ходиков не увидел, хоть вроде и смотрел и даже с Витюшею замечаниями обменивался. Собственно, как раз имя произвело наДолгомостьеватакое сильное впечатление, вовсе не самахранительница: женщинакак женщина, еще и талия низковата. Поэтому, когдапри выходе Витюшаприцокнул языком: а? ну как? ничего себе, а? Долгомостьев выказал удивление, несколько даже подчеркнутое удивление, -- это чтоб Витюшане прицепился к его замешательству и не разгадал стыдной тайны Долгомостьева, связанной с этим именем, хотя маскироваться разумнее было бы наоборот, то есть именно выдав собственное замешательство завосхищение эстонкою. Но тут существоваладругая опасность: витюшинаоценкамоглаоказаться обычным его приколом, провокацией, попавшись накоторую Долгомостьев обнаружил бы дурной (навитюшин взгляд) вкус, ачто бы Долгомостьев ни изображал в роли кинорежиссера-постановщика, в последней глубине души во вкусе своем сильно был неуверен, считал его провинциальным, и столичный мальчик Витенькаявлял в этом смысле серьезный авторитет. Но насей раз Сезанов языком прицокивал, кажется, искренне: что вы?! аглаза! Я неплохой портретист и могу вас уверить, что такие глазавстречаются раз насто тысяч. Если не реже. Ледяные, как льдинки. (Витюшатак и сказал: ледяные, как льдинки). Снежная королеваЭстонской ССР. Месяц спустя Долгомостьев решился-таки пригласить Рээт в ресторан, -- это Витюшаподтолкнул, сказал, что, несмотря наглаза, здесь ни времени лишнего не истратится, ни энергии, ибо эстонки женщины культурные и порядочные, и если уж соглашаются в ресторан, то вслед заэтим пунктуально и расплачиваются. Короче, обольщал и соблазнял, и Долгомостьев сдуру так поверил витюшиной мудрости, что не только пригласить решился, аеще и после рестораначуть не с требованиями приступил к Рээт, -- славаБогу, достало в последний момент умаи тактаудержаться, новой мрази в лицо не получить. Витюшаи позже делился афоризмами об эстонках. Когдасовсем забросивший картину, задыхающийся от счастья Долгомостьев окончательно уверился, что Рээт любит его сильнее себя, Витюшазаметил, что наэстонской женщине сорок нижних юбок и онаснимает, даже в самом последнем случае, никак не больше тридцати девяти. А уж эта-то женщина, холодная, как собачий нос, в особенности. Долгомостьев уже знал цену витюшиным пророчествам, однако, все приглядывался к Рээт, выспрашивал, выпытывал: нет, получалось, что неправ Сезанов, в данном случае -- неправ! То есть тогдаполучалось, что неправ. Разумеется, чтобы и как током ударило, и покраснеть -- такого сильного воздействия ни однаобщекультурная ассоциация произвести наДолгомостьеване могла. Тут былаочень старая, двадцатитрехлетней давности, то есть с другим Долгомостьевым, с Долгомостьевым, роль еще не сыгравшим, случившаяся история, о которой Долгомостьев и нынешний никогдане забывал, хоть -- что совсем уж не по его характеру -- никому о ней не рассказывал. Не рассказывать, впрочем, причинаимелась веская: в жизни не чувствовал Долгомостьев себя такой мразью (ее словечко; это ж надо, едвазная по-русски -- выкопать!), как в тот раз. А в Рокка-аль-маре будто знак был дан Долгомостьеву этим именем -- не просто же так хранительницу в синем костюмчике звали Рээт! не случайно! не совпадение же -- вот уж точно, что Рокка-аль-маре! Словом, знак был дан, что вот-де, есть шанс у Долгомостьевапереиграть наново, второй дубль снять и от той грязи душу очистить, доказать, что то -- ошибка, случайность, что не мразь он, и вот сейчас, во втором дубле, все сложится отлично. Таким образом, двадцать три годаобъединятся одним смыслом, словно не было внутри них пустых или позорных дней, недель, месяцев, словно не существовало Алевтины и Леды, Вероники Андреевны и Дулова(в корзину все это, в корзину!), и дадут направление и оправдание навсю остальную жизнь. Потом, позже, нынешняя Рээт объяснила, что значит ее имя: Маргрээт, Маргарита, Грээтхен, другими словами -- Рита, Риточка, Ритуля, то есть имя одно из самых нелюбимых, самых наслух Долгомостьевапошлых, но тут уж ничего нельзя было поделать: слишком долго слово рээт было для Долгомостьеватерпким, бархатистым, темно-красным, похожим наначало ЫПрощания славянкиы, когдапоют саксгорн-баритоны. А с тою Рээт Долгомостьев познакомился еще в самый свой первый приезд в Таллин, семнадцатилетним мальчиком, девственником, первокурсником у-ского педа, салагой, к тому ж глубоко травмированным психосоциально. Шло самое начало пятьдесят восьмого, и, поскольку нашумевшая повесть будущего литературного кумирадолгомостьевского поколения еще не быланаписана, ни наМоскву, ни тем более наУ. поветрие ездить в Таллин покудане налетело, не выработалось также манеры, чем и как именно следует в этом городе восхищаться. Таким образом, у Долгомостьеваимелась только некоторая изначальная предубежденность, образовавшаяся от эпистолярных рассказов материной подруги о дурном коммунальном устройстве, перебоях с водой, редкости канализации и т.д., и еще про убийства, про драки, про лесных братьев, про свастики настенах дапро то, что ждут кураты из Америки белый пароход и, дождавшись, перережут русских, как цыплят. Вот попомнишь мое слово! Подругаматери былазамужем закаперангом и жилав Таллине с сорок пятого. Нет, безусловно, узкие, кривые, в будущем -неразрывно с именем кумирасвязанные улочки, башни, шпили нацерквях, магазинчики в одно окно -- все это, сильно замешанное насырости, простуде, непросыхающих башмаках и, главное, напервой любви, произвело определенное впечатление, но восстановить его сегодня невозможно никак. Словом, тот же эффект, что и с мавзолеем: один Ленин -- Ленин, другой Ленин -- Сталин. Вот вопрос: действительно ли первая любовь? Или потом уж, позже приобрело двухнедельное знакомство с нецеломудренной эстоночкою такое значение, что и сновав Таллин потянуло, и до сих пор помнится и ощущается чуть ли не краеугольным для биографии? Давайте разбираться: если действительно -- должны же остаться в памяти живые какие-нибудь подробности, не стилизованные под журнал ЫЮностьы годаэдак шестьдесят второго -- шестьдесят третьего, ибо, если допустить даже, что Долгомостьев -- артист, режиссер и т.п. -- насамом деле человек неинтересный, то и тут не получается иного вывода, так как настоящая первая любовь должнаже запечатлеваться яркими и уникальными подробностями в памяти человекадаже и неинтересного?! Или, наоборот, не должна?.. Ну вот, попробуем: что такое карапуз не поняла, и Долгомостьев полчасабился, объясняя, и так объяснить толком и не сумел. Еще?.. Еще первая встреча, знакомство; акак же? обязательно: театр ЫЭстонияы, ЫАидаы, Георг Отс. Кстати, сняли уже тогдаЫМистераИксаы или не сняли? Потому что, если не сняли, откудамог знать Долгомостьев, что Георг Отс это Георг Отс?.. Итак, театр, антракт, вестибюль, подруга, настоящая эстоночка: полнокровная, полногрудая, белокурая, -- не то что Рээт, которую -- не акцент и не сигаретабы -- закого угодно принять можно, хоть и зарусскую. Акцент, впрочем, невероятно хорош, экзотичен, певуч, даи сигаретапроизвелавпечатление, потому что по тем временам, по городу У., девушкас сигаретою -- такого и представить было нельзя и неизвестно каким словом назвать. (Тебе бы, Маня, еще сигаретку в зубы -чистая бы блядь вышла!)10 Итак, спектакль кончается, аденег нету даже натрамвай. Предложил пешком, изо всех сил вид делая, что деньги не при чем, что соображения чисто романтические. Боялся: угадает причину, или просто откажется, или слишком далеко. Еще боялся куратов. Пронесло. Кадриорг -название красивое, жиларядом. Кофикию Тоомпеаю Было, было в журнальчике! Прощание, разве, свое, недостаточно для журнальчикаромантическое, чрезмерно для журнальчикаподробное, деревянный двухэтажный дом у вокзала, темная парадная, воняющая кошками, свистки поездов, бубнение радио, распашное платье, расстегнутые пуговки лифчикаи небольшая грудь из-под кружевной сорочкию Колготки странные: синего почему-то цвета. Рээт былаготова, хоть бы и здесь, в подъезде, стоя, аДолгомостьев не умел, не знал как, не понял, что можно, апонял позже, через годы, когдауж и фотография с так и не переведенным текстом, с подписью Reet, ясной и без перевода, давно изодранабыларевнивой Алевтиною в клочья, -- понял и захотел дополучить. Тут-то, наверное, и трансформировалось в сознании мальчишеское приключение в первую любовь, апуще всего потому трансформировалось, что: Таллин и повесть кумира, к тому времени в журнальчике появившаяся. И поездка, когда, трезво глядя, и не случилось-то ничего. Но и до сегодня отрезвить взгляд не удается. 34-84, -- прямо навокзале набрал Долгомостьев услужливо сохраненный памятью номер ее телефона. Ответил мужской голос. Вы приезжайте, сказал с несильным эстонским акцентом, приезжайте. Рээт скоро будет. Долгомостьев сразу понял, что это вернувшийся из армии муж. (Однажды гуляли по Тоомпеа, и Рээт завелапогреться в Домскую церковь: воот здиээсь, показаланастертую плиту у входа, здиэсь могьиилааээстъоонскъоогоо Доон-Жуана. Оон заавьещаал похъоорооньиить сьебьяя поод ээтиим каамньеем, чтообы всьее, ктоо вхъоодиит в сообъоор, поопииръаали праах. Оон дуумаал, чтоо оотмоолиит таак чтоо-ньиибуудь уу Гооспоодазаазьеемныые свооьии грьеехьии Ты веришь в Бога? изумился Долгомостьев. Рээт длинно посмотрелананего, не ответила, пошлак огромному каменному столбу, к которому прилепилась резного деревалюлечка, уперлась взглядом в по-старинному узкую деревянную книгу наторце, заплакала. Что с тобой? всполошился Долгомостьев. Я тебя обидел? Ньеет, после паузы качнулаРээт головою и ткнулапальчиком, едвадо нее доставшим, в грубую семерку [надеревянных страницах деревянной книги выстроились римские цифры столбиком: он I до V налевой странице, от VI до X -- направой]. Тыы слъыышаал къоогдаа-ньиибуудь проо дьесяать зъаапоовьеедьеей? Сьеедьмаайаа -- ньее прьеельуубоодьеействууй. Йаавьеедь зъаамуужьээмю Долгомостьев, не зная что ответить, углубился в осмотр-осязание украшающего люлечку орнамента. Каафеедраа, пояснила, не сразу найдя, как сказать по-русски, Рээт Каафеедраа). Понял сразу, чей голос в трубке, ане сообразил, что следовало б спросить у голосаадресочек, потому что, если перед мужем ни в чем не виноват (аДолгомостьев -- так получилось -- тчно виноват не был, разве метафизически!), то и адресазнать не может. Но не перезванивать же! Умнее-то всего вообще было тудане ехать, но такая простая мысль в голову почему-то не пришла(пришлаже, пришла, конечно, но последовать ей -- значило признать себя трусом, дапокудаи надеждадополучить не погиблаокончательно), и с каждым метром пути все вернее ждал Долгомостьев быть побитым (хоть, честно говоря, не зачто, не заметафизику же, черт возьми! датам разве объяснишь?), однако, немалый свой страх пересилив, в дверь постучал. Мужазвали Мишею, эстонца -- Мишею: почему? Большой и сильный, сидел он, совершенно потерянный, в двух пустых комнатах, насквозь простреленных косым утренним солнцем, и жаловался Долгомостьеву наРээт: с кем-де только в Таллине онане переспала, и что ему, Мише, сейчас делать? Ну уж теперь-то, когдавполне ясно стало, что бить не будут, теперь-то зачем Долгомостьев суетился, зачем вставлял в разговор, сторонкою так, не в лоб, что перед Мишею чист: про других, мол, не знает, асам -- чист! Так, прогулкапо Тоомпеа, экскурсия, чуть ли не интернациональная дружба, нерушимая вовек. Датебе я верю, старик, кивал Миша. Тебе-то я верюю Но ведь всем я поверить не могу, аих знаешь, как много! Я вот десять дней дома, и десять дней звонят мужики и всё ее спрашивают. А если бабы -- так уж с рассказами. А рассказы -- с картинками. А какие письмаонамне в армию писала, в Самарканд!.. А Миша-то, Мишачего распинался перед Долгомостьевым? Чего десять дней у телефонасидел? Когдарешил показать гостю пиритский монастырь (дабыл там Долгомостьев, был! С Рээт как раз и был!), Долгомостьеву совсем не по себе стало, и все сноваприпомнилось про куратов, что материнаподругарассказывала, но тут не пойти, отказаться -- все равно что признаться в собственной неискренности, в вине перед Мишею, и пошел Долгомостьев, словно наэшафот, аМиша, как нарочно, наверх потащил, натридцатиметровую высоту, наузенький, в пять вершков, торец стены. Вот здесь, сказал, мы мальчишками навелосипедах гоняли. Можешь представить? Я -- не могу, и с опаскою скосил глазавниз, наострые каменные обломки. Когдавсе обошлось и познавательная (в том смысле, что много нового узнал о себе Долгомостьев) экскурсия подошлак концу, поблагодарить бы ему Мишу, откланяться и бежать со всех ног переживать позор (апозор точно был!) и нехорошую смелость в одиночестве, и уж ни в коем случае не принимать приглашение вернуться домой, Ыпотому что Рээт, наверное, уже пришлаы, но как тут не примешь, чем мотивируешь, коль не виноват? коль интернациональная дружбаи ничего больше?! И поперся Долгомостьев запонурым Мишею, пророчески предчувствуя, что основной-то позор -- впереди. Рээт вернулась сразу заними, минут через десять, что ли. Посмотреланамужа. ПосмотреланаДолгомостьева. В дверях еще оставаясь, не проходя в комнату, мужу дваэстонских слова, очень по интонации презрительных, через губу пробросила, ак Долгомостьеву подошлаи ручкою, которой три годаназад, в Домской церкви, до семерки дотягивалась, хлопнулапо щеке, русское слово мразь без акцентапроизнеслаи входную дверь приоткрыла: вон! И вот сегодня, пережив встречу наБелорусском, неожиданно и обидно холодную, апосле протоптавшись без толку добрых полторачасанаКрасной площади, ощутил Долгомостьев, именно не понял, агде-то под желудком холодком ощутил, апотом и подтвердил себе воображаемым в Рээт перевоплощением, что не объединяется его жизнь общим смыслом, что слишком просто, слишком хорошо это вышло бы, даром, аесли связь между той и этою Рээт и впрямь существует (существует! нашептывал чей-то голос в мистическую брешку), то отнюдь не в пользу Долгомостьева, что не действует тут второе начало термодинамики, не растворяются старые скверности в мировом пространстве, а, присовокупив к себе новые, переходят в настоящее, и вроде бы беспричинно рушащаяся сейчас любовь Долгомостьеварушится наделе очень даже причинно. Что, короче, автобус отлично знает, кого цеплять. Так же вот и с кумиром получилось: именно его мечтал Долгомостьев иметь сценаристом первой своей картины, и долго начальство упрашивал (Дулов в конце концов помог), и длинные разговоры с кумиром по телефону разговаривал, и все уже намази было, данатворил кумир, как назло, каких-то своих дел: подписал что-то не то, вступил куда-то не туда, и вот голосасообщили, что не сегодня завтрапокидает он пределы, и уж наверное навсегда. А Долгомостьев, очередь чтоб не пропустить, снимает первое попавшееся. Хотяю Действие-то сценария разворачивается не где-нибудь, акак раз в Эстонии! Получается, что так ли, иначе ли, но достала-таки Долгомостьеваневидимая рукаопального кумираю Чуланчиком разрешите попользоваться? едваобслюнявив ручку хозяйке, обратился Молотов. У вас тут, помнится, темный чуланчик был, рядом с сортиром, тещинакомнаткаю И, обернувшись к Жемчужиной: чего стоишь?! Вертухайся! Занимай карцер! Откудажаргону-то нахватался? подумал Долгомостьев. Не ЫАрхипелагы ли под одеялом почитывает? Дулов с генералом Серповым исчезли в недрах квартиры. Долгомостьев остался с Вероникой Андреевною с глазу наглаз. Ты знаешь, я нес тебе цветы, но их взялаподержать такая старухаю Долгомостьев пошевелил пальцами, не умея подобрать слва, какая именно, апотом не захотелаотдавать, уверяла, будто я подарил ей. Лысая? Долгомостьев согласительно склонил лысоватую голову. Это Фани Исаковна, пояснилаВероникаАндреевна. Кто?!! Фани Исаковна. Каплан. Долгомостьев аж отдернулся: тасамая? Разумеется, не та, подтянулаДолгомостьевак себе недовольная ВероникаАндреевна. Хотя, можно, конечно, сказать, что и та. А Семен Ильич разве тебе о ней не рассказывал? И тут же о последнем вопросе пожалела: не пришлось бы вместо того, чтоб делом заняться, байки баять, перебиласамасебя: впрочем, история это долгаяю Молотов, побренчав щеколдою и пробормотав под нос: тоже мне, слово выдумали -- пермь, проскользнул мимо них в длинный коридор, -сноваотдернулись, и из глубин квартиры послышался дуловский каздалевский. Все городасвоего забыть не хочет. Пойдем, поможешь накрыть настолю Старуху-то выпусти, сказал гуманист-Долгомостьев, когдапроходили мимо чуланчика. Зачем? грустно глянулаВероникаАндреевна. Онапривыкла. Ей там совсем не плохо. Лучше, может, чем мне здесью И вздохнуласо значением. Если бы кто сказал Веронике Андреевне, что у них с Долгомостьевым удивительно банальные, какие тысячи лет уже бывали и будут всегдаотношения стареющей, последние денечки бабьего летадоживающей женщины со сравнительно молодым и в меру любезным любовником, онаоскорбилась бы самым искренним, самым натуральным образом и ответилабы, что да, были такие отношения, не совсем, впрочем, такие, потому что тогдаонавовсе не доживалапоследние женские денечки, анаходилась в самом, напротив, цвету, даи сейчас еще очень надо разобраться, но если такие отношения и имели место, то слишком давно, когдатолько появился в их доме талантливый мальчик, и не настолько онадура, чтобы десять лет сохранять к нему искреннее расположение и привязанность, адо сих пор не отпускать от себя Долгомостьеваесть у нее самый прямой и корыстный расчет, к делам любовным отношения не имеющий. Ее Семен Ильич, открылабы ВероникаАндреевнасекрет Полишинеля, давным-давно такой же режиссер, какой и мужчина, и даже паршивую короткометражку снять не способен, даже сюжет для ЫФитиляы, аВероникаАндреевнадостаточно ценит заграничные поездки и фестивали, ради них и замуж выходила, и вовсе не собирается становиться женою невыездного старпера, амежду прочим, чеховский ЫПоцелуйы, принесший им с Семеном Ильичом и каннский диплом, и еще десяток премий, снимал фактически Долгомостьев, хоть и числился вторым, асейчас, когдаполучил собственную постановку, с ним надо вести себя особенно любезно, потому что зачем ему работать застарого идиота, если может снимать сам? Тут единственная надежда: самому покахрен позволят снимать так и то, как и что старому идиоту, не задумываясь, позволяют. Ну, и личные контакты в этом контексте приобретают определяющую роль. Так ответилабы ВероникаАндреевна. Долгомостьев тоже не согласился б, что у них банальные отношения, потому что в его случае, не в пример случаю Вероники Андреевны, признать банальные отношения как раз и значило бы признать именно свою выгоду, аДолгомостьев, человек в сущности бескорыстный, свою-то выгоду признать и не пожелал бы: он, скорее, навыдумывал бы всяких сложностей-тонкостей: намекнул бы, скажем, насобственную деликатность: дескать, больно стало бы Веронике Андреевне, если б оставил ее; или смущенно открыться б, что побаивается любовницу до сих пор и рассказал бы побасенку про львенка, который, как привык во младенчестве бояться собачку-шавку, так и в огромного львавырастя, ничего уже с собою поделать не может. Смешнее всего, что, сноване в пример Веронике Андреевне, выдумывая, говорил бы Долгомостьев правду и что наделе-то никакой выгоды у него от связи с Вероникой Андреевною давным-давно не было, даи прежде особенно не было, разве принять завыгоду освобождение от опаски, что наделает ВероникаАндреевнаему неприятностей напоприще. Но не десять же лет опасаться, даи всегдаможно найти такие дипломатичные повод и форму для разрыва, что комар не подточит носу, аискал ли их когдаДолгомостьев? Еще и то правду сказать, что связь-то, в общем, обременялакрайне мало. Так или иначе, но поканакрывался стол, ВероникаАндреевнаи самараспалилась, и Долгомостьевараспалиладо того, что невозможно было признать в нем человека, каких-нибудь полчасаназад так искренне переживающего по поводу совсем иной женщины и собственной не вполне удавшейся жизни. Дело двигалось к натуральной (от словаnatura11) развязке: тут же, наогромной дуловской кухне, населенной тараканами, нанеширокой мягкой кушеточке в углу, заширмою, но резкий звук взрываиз дальних недр квартиры, взрыва, потом треска, падения, разлетающегося вдребезги стекла, апотом и крики: каздалевский! каздалевский! ты посмотри, Никуся! ты посмотри, что они наделали! вон из моего дома! вон! сами террористы! диверсанты проклятые! и частый переступ меленьких шажков откинули любовников друг от друга, и только невероятное возбуждение вбежавшего вслед собственным шажками мужаизбавило его заметить некоторый беспорядок в одежде супруги и относительно молодого гостя. Седая шерсть Дуловатопорщилась в распахе полосатой пижамной куртки, накоторую он успел перецепить с уличного пиджаказолотую звездочку; лицо покраснело; рот, неспособный произнести больше ничего членораздельного, даже каздалевского, хватал воздух. ВероникаАндреевна, несколько подчеркнуто, чтобы скрыть смущение, суетясь, побежалав коридор, Семен Ильич занею, и Долгомостьев, пользуясь временным одиночеством, застегнул молнию наджинсах и нижние пуговки рубахи. До него глухо доносилась разворачивающаяся вдалеке баталия, крики Вероники Андреевны: вы мне всю квартиру изгадили! вы СеменаИльича(тут генеральский басок хрипло выкрикнул: Израйлича, понимаешь, Израйлича! и Долгомостьеву представилось, как высовывает Иван Петрович дразнящий язык) -- вы СеменаИльичадо инфарктадовести собираетесь! шпана! мерзавцы! сукины дети! деятели, бля, государственные! я вот навас в народный суд подам! и чтоб больше я вас здесь не видела! глухое бубнение мужских голосов и прорывающийся поверх всего каздалевский Дулова. Потом тяжело хлопнуланаружная дверь, и ВероникаАндреевнагромко и настойчиво позвалаДолгомостьева. Огромная двухоконная комната, наполненная синим вонючим дымом, былавовсе без мебели, азанятався сложным переплетением проволочных рельсовых путей, сходящихся и расходящихся настрелках, ныряющих одни под другие и уходящих в тоннели, пересекающих по игрушечным мостам игрушечные же речушки с проточной водопроводной водою, подведенной резиновым шлангом сквозь стену, уставленных разноцветно горящими светофорами и глаголами семафоров, проходящих по зеленым холмам и долинам мимо миниатюрных будок и вокзалов. Наплатформах, обсаженных полиэтиленовыми кустами и деревьями, стояли крохотные фигурки станционных начальников в красноверхих фуражках и небольшие, в рост туфельки Вероники Андреевны, виртуозно исполненные памятники Иосифу Виссарионовичу (полувоенный картуз, кавалерийская, наглухо застегнутая шинель, однаруказабортом, другая в кармане) -- гипсовые, покрытые алюминиевой краскою. (Долгомостьев вспомнил, что такой точно, только нормального, в полторачеловеческих, роста, стоял в его детстве перед вокзалом в У., и еще почему-то -- фразу из в остальном забытого кошмарапро крысиное нашествие: Ысталин идут!ы -- вот именно: сталин!) Один из трех мостов разворотило взрывом, рельсы-проволочки торчали в разные стороны, десятисантиметровый паровоз выглядывал тендером из водопроводной реки, апо ватной, в двух местах вспоротой изумрудной траве берегабыло раскидано штук пять красных товарных вагончиков. Другой поезд, пассажирский, зеленый, уткнулся в поваленный столбик семафора, и паровоз истерично крутил колесами, не в силах сдвинуться с местаю Видишь, что натворили?! плакался Дулов. Каздалевские. Это все Ванька. Он давно меня провоцировал надиверсию. Самое каздалевское, говорит, дело. Себе завел бы дорогу и устраивал. Я наминутку только и отлучился: звездочку перецепить -- и пожалуйста. А и Вячеслав Михайлович хорош: дайте поуправлять, каздалевский, дайте поуправлять! Доуправлялся! У меня одних стрелок электрических восемнадцать штук! Тут голову, каздалевский, иметь надо, ане задний проход! А он все из себя управляющего корчит, Кагановича. Правильно город у него отобрали и из партии исключили правильно! И пермь -- слово отличное! Пермь! Пермь!! Пермь!!! пустился Дулов вразнос. Ты успокойся, Семен Ильич, остановила-утешилас корточек ВероникаАндреевна. Успокойся. Онауже выдернулавилку из сети и перекрылакран, атеперь собиралатоварные вагончики, стряхивалаводу с паровоза, продувалав нем какие-то отверстия, раскручиваланаманикюренным пальчиком колеса. Ничего страшного. У нас и запасные рельсы, кажется, естью Вот пообедаем и все поправим, и травку заклеим. А этих больше и напорог не пустим -- я давно предупреждала, что такая дружбадо добране доведет. Тут тебе, кстати, звонили со студии, приглашали завтракартину принимать. А они чт? -- одно слово: пенсионерыю Несколько умиротворенный, однако, все еще бормочапермь, Семен Ильич ушел в соседнюю комнату зазапасными рельсами, и ВероникаАндреевнаулучиламинутку, кивнув вслед мужу, шепнуть Долгомостьеву: совершенно нормальный человек. А как сойдется с этими -- впадает в детство. Насчет совершенно нормального ВероникаАндреевна, конечно, преувеличила: в Дулове и десять лет назад явственно проступали первые признаки маразма, он и тогдакричал каздалевского, и тогдапутал людей, но в каком-то смысле вовсе и не преувеличивала: определенная остротасохранилась в нем даже и до самого последнего времени. Еще прошлой зимою Долгомостьев, по обыкновению присутствуя назанятиях Дуловаво ВГИКе, стал свидетелем показательного эпизода: Семен Ильич, делясь со студентами событиями легендарной своей молодости, рассказывал, что в творческой мастерской Кулешовавместе с другими будущими китами и зубрами советского кино крутил кульбиты, аодин из студентов, безо всякой, впрочем, видимо, задней мысли, аискренне, желая сделать комплимент, сказал, что, мол, Семен Израйлевич (Семен Ильич втайне любил, когдаего называли Семеном Израйлевичем) и теперь хоть куда, и теперь вполне способен накульбиты, -Семен Ильич двусмысленность уловил, хоть и виду не подал, анаближайшей же сессии студентатого отчислил -- Долгомостьев и наэкзамене присутствовалю А тут: и слезы в голосе, и игрушечные станционные начальнички с ручками нашарнирахю Долгомостьеваименно эти начальнички почему-то особенно поразили. Даеще вот сталин! Дулов, как пострадавший космополит, вроде бы и раньше не очень жаловал усатого, даже подчеркнуто, публично не жаловал и ленинские картины снимал вроде как усатому в упрек (хоть того уж и в живых не было): вот, дескать, каким следует быть вождю! К чему бы это теперь эдакая переменав симпатиях? Может, к концу жизни мелкие обиды забываются и яснее становится, что обидчик твой не только обидчик, аеще и идеальный выразитель доктрины, накоторую положил ты всю свою жизнь? Символ имперского величия, порядка, просветления, соборности?.. А игрушечной железной дорогою Долгомостьев и сам с удовольствием развлекся бы вместо того, чтобы идти нанастоящую и иметь там ничего хорошего не сулящее объяснение с Рээт. Мало-помалу Семен Ильич успокоился вполне, и пошли обедать. Едвауселись, просвистал соловьем французский дверной звонок. Я открою, не беспокойтесь, направах другадомаупредил Долгомостьев вставшую было Веронику Андреевну. Задверями опасливо стоял Молотов, из-зауглалифтовой шахты выглядывал мутный ванькин глаз. Жену отдавайте, буркнул сталинский нарком. Праване имеете. Город отобрали, ажену -- не имеете праваю Долгомостьев незаметно взял со столапару кусков хлебаи сунул в руку Жемчужиной, когдавыпускал ее из кладовки. Жемчужинаблагодарно посмотрелав ответ, и хлеб мгновенно исчез под куцей полою полосатой телогрейки. Углядевшая манипуляцию ВероникаАндреевнаехидно глянуланаДолгомостьева, и тот покраснел. К икре -- ну, то есть к тому, что ее много и можно есть -- Долгомостьев не умел привыкнуть никак, хоть и привыкал чуть не ежедневно вот уже лет девять (так, говорят, блокадные дети до старости не могут привыкнуть к хлебу), и сейчас, толсто намазывая ею поверх маслакусочек бородинского, поймал новый взгляд Вероники Андреевны, не ехидный уже, но влажный. Та, убедившись, что Долгомостьев видит ее глаза, легко повелаими направо, в сторону ширмочки, кушеточки, и этот поворот глаз, намек этот почему-то навел Долгомостьеванапрерванный час назад вопрос: старуха. Каплан. Что ж ты, Семен Ильич, не рассказал юному своему другу про Фани Исаковну? в ответ Долгомостьеву спросилаВероникаАндреевна, но едваСемен Ильич, давясь, с полным ртом, начал: ну, каздалевский, значитю прервалаего: ладно, молчи уж, ешь. Не рассказал вовремя -- теперь я самаю И Долгомостьев услышал невероятную историю, как сорок три годаназад попаланастол свежеиспеченного следователя прокуратуры, бывшего и будущего кинорежиссераСеменаДулова-Купервассераподметная бумажка, подписанная намеренно плохоразборчивым каракулем Ф. не то Колун, не то Каплун. В бумажке содержался донос нанекоего гр.-наСидороваА. Б., который замечен был Ф. Колуном (Каплуном) в подозрительной трезвости по великим пролетарским праздникам Седьмое Ноября, Первое Мая, Двадцать Первое Декабря и День Парижской Коммуны. Ординарный следователь, не обладающий нюхом и талантом СеменаИзрайлевича, не долго думая, засадил бы трезвенникаСидоровалет навосемь, но Семену Израйлевичу что-то в доносе показалось подозрительным, вспомнился кинематографический опыт сюжетосложения, и Дулов принялся разыскивать самого заявителя. Применив классическое, затверженное еще настуденческой скамье cui bono12, Семен Ильич затребовал список жильцов квартиры Сидороваи сразу нашел, кого нужно: Фани Исаковну Каплан! Вот что подсказывалатворческая интуиция! Конечно же, Каплан! Не Колун никакой и не Каплун, аименно что Каплан! Дулов, разумеется, понимал, что это не моглабыть тасамая, уже хотя бы по возрасту не могла, но все же навел справки: как и положено ожидать, ту самую застрелил в день покушения лично комендант Кремля, облил бензином, сжег, ачто осталось -- зарыл у южной стены: собаке, правильно! и смерть собачья. Ординарный, опять-таки, следователь тут и прекратил бы раскопки, тем более, что (время-то какое!) содержалась в них значительная небезопасность, -- Семен же Израйлевич гениально угадал огромную выгоду, которую может извлечь из этого деламолодое государство: во-первых, если гражданку Ф. Каплан посадить -- не выйдет честным советским людям соблазна, распространяемого самою ее одиозной фамилией, аво-вторых и в-главных -- попав в лагерь, станет онаживой иллюстрацией великого гуманизмасталинских законов, которые уж если не карают расстрелянием самое Фани Каплан, так можно вообразить, каким преступникам назначают лагерь. А ведь и в лагере-то ей никто не поверит, что онане тасамая. И слухи пойдут. То есть, они и без того уже ходят, что ту, свою, Ленин простил: вот пускай основательно и подкрепятся! Вот, сказалаВероникаАндреевна, я сейчас, выпорхнулаиз кухни и вернулась тут же с небольшой стопкою аккуратных школьных тетрадок в полиэтиленовых обложках. Вот, посмотри: это Семен Ильич три месяцаназад с воспоминаниями выступал в школе, перед третьеклассниками. А напрощание они подарили нам лучшие свои сочинения, творческие работы -- так это у них нынче называется. Причем, заметь, работы действительно самостоятельные, никто к ним ребят специально не готовил! И ВероникаАндреевнараскрылаперед Долгомостьевым одну из тетрадок, исписанную старательным ученическим почерком. Ленин был главарь государства, начал полувслух читать Долгомостьев, но, несмотря наэто, выходил насубботникию Не здесь! перебилаВероникаАндреевна, ниже, и ткнулав нужную строчку длинным, сверкающим перламутром коготком: когдаего ранилаКаплан, народ хотел убить ее. Но Ленин сказал: н к чему! Онаведь тоже человек[13. В других почти то же самое, резюмировалаВероникаАндреевна. Чувствуешь?! (Пауза.) Нет, не зря, не зря СеменаИльичатогдав должности повысили и ЫЗнаком Почетаы наградили! Я б ему и ЫКрасного Знамениы не пожалела, ни ЫБоевогоы, ни ЫТрудовогоы. Шуткасказать: в одиночку задумать и провернуть идеологическую операцию с прицелом намногие десятилетия, может, и столетия даже! В сущности, ведь ни кто иной, как он, по-настоящему выловил и навсегдаобезвредил самое Фани Каплан! Никуся! -- вероятно, уловив в монологе едвазаметный (не кажущийся ли?) оттенок издевки, резко прервал жену вылизывающий корочкою мясную подливку Семен Израйлевич. Совершенно, каздалевский, бабьи мозги, логические! Орден! Идеологическая, каздалевский, диверсия! Систему выстроила! Сколько я тебе втолковывал, что ни слухи тут не при чем, ни соблазнаникакого. Много ты видела, чтоб советские граждане протестовали или стреляли там в кого-нибудь? Они только железную дорогу взорвать исподтишкаспособны, показвездочку перецепляешь, помрачнел Семен Израйлевич и злобно глянул в сторону прихожей. А вот юный, каздалевский, друг меня поймет, переключил маэстро внимание наДолгомостьева. Юный друг у нас, каздалевский, умница. Семен Израйлевич отхлебнул хереса, откашлялся и продолжил: если уж кому выпалафамилия Каплан, стало быть, неспроста. Стало быть, есть здесь какой-то высший, каздалевский, смысл и РукаПровидения, РукаИсторической, каздалевский, Необходимости. А наше дело какое? Наше дело -- угадывать, чего хочет Провидение или Историческая Необходимость, и по мере сил способствовать его желанию. Или, каздалевский, ее. Вот наСталина, наИосифаВиссарионовича, тут напраслины понавели: дескать, злодей, каздалевский; тиран, дескать. А что бы он один сделать мог, дахоть бы и не один, асо всеми своими Органами? Ежели б не народное, каздалевский, желание, желание Провидения, Исторической Необходимости? Курьи мозги, бабьи! сновапочему-то решил обидеться насупругу. Долгомостьев слушал раскатившегося вовсю Дуловапрямо-таки раскрыв рот, даже тревогапритихла: марксизм как верав Провидение. Метафизикакак высшая ступень диалектики. А это, пожалуй, тонко подмечено! Ежели имя тебе, каздалевский, Каплан, продолжал учитель, ты и должна, что тебе именем этим назначено, исполнять, аГосударство, каздалевский, Народ то есть, обязан по всей строгости тебя наказывать, и тем более наказывать строго, ежели покудане исполнила. Вот как раньше, при старом режиме, христовы невесты были, так и она -- пожизненная невестасвоего имени, своего, каздалевский, Исторического Предначертания. И ведь онаж саматоже это понимала. Не сразу, конечно, поняла, много мне с ней и повозиться пришлосью Семен Ильич! сморщилась ВероникаАндреевна, которая не любиланапоминаний, что муж ее не все ходил в гениях и либералах, аи ]возиться с подследственными ему приходилось, но Семен Израйлевич как-то неприятно грубо цыкнул нанее: молчи, каздалевский, дура! и, оборотясь к Долгомостьеву, завершил рассказ: настоящее-то, последнее понимание к ней, видать, уже в лагере пришло. В исправительно-трудовом учреждении. Вернулась как шелковая, меня разыскала, благодарилавсе, спасибо, каздалевский, говорила, в ножки кланялась: вы были правы, Семен Израйлевич, вы мне, каздалевский, глазаоткрыли, кто я такая есть. Крестный вы мой, вот что! А ты -- тетрадки, сочиненияю Семен Израйлевич замолчал и мечтательно уставился в окно, не обратив внимания наробкую попытку подруги жизни поправить его отчество. Речь вымоталаДулова, и был он сейчас весь какой-то обрюзгший, глазаостекленели, как у идиота, изо ртапотянулась тонкая слюнка. Если тебе Долгомостьев имя -- имя крепи делами своими? -- встревоженный Долгомостьев попробовал настроиться навеселый, легкомысленный лад. Любопытная история. По сюжету любопытная, независимо от теорий. Что самое смешное: трезвенник Сидоров насвободе остался, даже неожиданно жилищные условия улучшил засчет соседки. Онаведь, надо думать, донос свой писала, чтобы улучшить их себею А Семен-то Ильич! Хар-рош! Семен Ильич и всегда, впрочем, был хорош. Долгомостьев помнил рассказы его о Крыме, о подполье, о том, как, просидев несколько недель в контрразведке у белых, разгулялся потом бывший студент-юрист Таврического университета, помнил и под огромным секретом поведанную историю, как судил Дулов -- якобы по тайному приказу предсовнаркома -- восьмерых священнослужителей (высшая мерасоциальной защиты) и сам приводил приговор в исполнение, как после этого случая, полгодаспустя, что ли, стало Семену Израйлевичу не по себе, и с огромными сложностями отпросился он из Органов, сумев, впрочем, напирая наизвестное предсовнаркомавысказывание, что изо всех, мол, этих ваших искусств для нас важнейшим является кино, вырвать у них напоследок направление наЫМежрабпом-Русьы, как в тридцать восьмом, когдав кадрах ощутилась серьезная нехватка, в приказном порядке вернули Дулованазад -- не в Органы, правда, в прокуратуру, дане одно ли все и то жею ВероникаАндреевна, хоть и покраснела, но, сочтя, должно быть, что лучшей реакцией нахамство мужабудет полное отсутствие таковой, разливаласливки в тарелки с поздней клубникою: домработницавытребовалаотпуск, но у Вероники Андреевны и у самой получалось отлично: покаДулов с Долгомостьевым набивали рты куриной лапшою и чуть запеченными в духовке, полусырыми кусками телячьей вырезки, хозяйкауспевалаи переменять посуду, и рассказывать, и сама, как птичка, поклевывалас тарелки то одно, то другое. Сорокапятилетняя птичка. Ну и что? Какой же смысл обрелаФани Исааковна(уважительно удвоил Долгомостьев гласную) в жизни? Или не Долгомостьев эти словапроизнес, атот, рожденный ролью, сидящий внутри Долгомостьева? ВероникаАндреевнамолчаелаклубнику. Дулов глядел в окно. Ка'гтавый чуть было не повторил свой вопрос, но Долгомостьев понял, что его слышали, и остановил Ка'гтавого. Завислапауза. Как шутили у них в институте Культуры: вошлаПаза. Девушкатакая: Пазапо имени. Наконец, Дулов зловеще ответил: какой-какой? Ясно какой! Каздалевский! Но, несмотря налюбимое словечко, словно как не Долгомостьев спрашивал, так и не Дулов это отвечал. Долгомостьев сглотнул вязкую, нехорошую слюну. А автобусом онаникогдане управляла? Мало ли чему в лагере научишьсяю Иди, Семен Ильич, приляг после обеда, сказалаВероникаАндреевна, когдаДулов съел добавку и еще добавку. Или лучше погуляй, подыши воздухом. Не пойду-у, капризно выпятил губку Семен Израйлевич. Там меня эти поджидают. Бить, каздалевский, будут -- зато, что я тебе наних наябедничалю Не будут, не будут! настаивалаВероникаАндреевнанасвоем, но тут не очень ловко влез Долгомостьев с тем, что он, увы, уже убегает, потому что через час у него поезд, и получилось так, что Долгомостьев намекает Веронике Андреевне, что не стоит СеменаИльичагнать, потому что все равно незачем. Семен Ильич, впрочем, неловкость не понял, апоняли только ВероникаАндреевна(и то не как неловкость, акак обиду, и по-детски надулась) дасам Долгомостьев (и покраснел). У меня, знаете, поезд, сновапромямлил и для доказательства, которого никто не спрашивал, вытащил двабилетика. С кем это ты, интересно, едешь? ехидно удивилась ВероникаАндреевна. Не с оператором ли? С оператором, совсем уж шепотом соврал Долгомостьев. С Иваном Васильевичем. Эсвэ? -- ехидство Вероники Андреевны, разглядывающей насвет картонные прямоугольнички, потеряло предел. Каздалевский! услышал Долгомостьев, когда, пробежав в обход лифтапо двадцатисемипролетной лестнице -- в надежде разогнать смущение, с которым покинул гостеприимную квартиру, -- оказался наулице. Каз-да-ле-е-е-е-е-е-е-вски-и-и-и-ий!.. Он задрал голову. Дулов, свесившись из окна, кричал: ты новость слыхал? Наденька-то нашав дурдом загремелаю Вот так вот: в сумасшедший до-о-о-о-о-о-омю Хе-хе-хе-хе-хе-хе-хею Долгомостьев выбежал со двораи пустился по желтому изогнутому переулку. Безумные глазалысой невесты, улыбаясь, провожали кинорежиссера. Переулок поначалу был безлюден, словно натура, подготовленная для съемок научно-фантастической картины о нейтронной войне. Но вот навстречу попался грузин, с ловкостью эквилибристанесущий наполувытянутых руках четыре, один надругой составленных ящикас финским черносмородиновым соком к желтым ЫЖигулямы-универсалу; потом двое летчиков-офицеров, громко беседуя, размахивая руками, вынырнули из-заугла; продавщицав синем халатике, с фирменным значком направой груди -- значок подрагивал, -- перебежаладорогу; вот переулок влился в другой, пошире, и вдоль него, слеваи справа, стояли блестящие, вымытые, разноцветные автомобили; вот уже и улицаГорького зашумела, показалась в вырезе высокой арки, и Долгомостьев вклинился в не слишком против обычного густую, но все-таки толпу. Люди навстречу шли всё здоровые, молодые, веселые, аесли и озабоченные, то чем-нибудь непременно приятным, вроде, например, покупки некой красивой вещи или выбораресторана, где уютнее всего было бы поужинать. Нельзя сказать, чтобы прохожие улыбались Долгомостьеву, но и ничего зловещего не наблюдалось наих лицах, и даже милиционеры, которых много набралось в сумме среди прочего народа, казались вежливыми и добродушными, как в довоенных и первых послевоенных фильмах. А что? подумал Долгомостьев. С чего бы народу хмуриться, злобиться? Ведь действительно -- жить-то стало хорошо. Вот хотя бы по сравнению с теми временами, о которых рассказывали заобедом Дуловы. Временами, которые где-нибудь в Иране или, скажем, в Камбодже как раз в полном разгаре, ау нас -кончились. Сколько лет уже можно спокойно засыпать в собственной постели, не прислушиваясь к шуму каждого проезжающего автомобиля (автобуса? ехидно спросил кто-то посторонний, но Долгомостьев только отмахнулся), не опасаясь ночного звонкав дверь! Даи голодающих я что-то не встречал, хоть и в провинции. Даже если в магазинах пусто, в любом доме, кудани зайди, чего только нет настоле. Не говоря уж о деревне. И одеваются хорошо. И квартиры получают. Ну, может, не Бог весть какие, авсе ж отдельные, и уже не всякий миг твоей жизни наглазах общественности. Даи общественность нынче не очень лазит в чужие кастрюли, словно совсем ее, общественности, не стало. Рассосаласью А кому слишком приспичит -- тот и ЫКонтиненты достанет, и собрание сочинений Солженицына. Оно ведь и во все временасерьезные книги немногие читали. Эстонцы вон финское телевидение смотрят, акто понастырней даполюбопытнее -- и шведское. И так вот, мало-помалу, не дергаясь, не кидаясь в крайности, и надо, наверное, жить, и с каждым годом будет все лучше и лучше, все спокойнее и богаче, атам, лет через двести, и все равно, вероятно, станет, как эту жизнь называть: коммунизмом или еще чем-нибудь. А чтобы не раздражаться наочереди и мелкие несправедливости от начальства, которое тоже есть жизнь, одно только и требуется: перестать обращать внимание налозунги и прочую пропаганду, перестать злорадно ловить власть наслове, что вот-де вы говорите, что идеально, что лучше всех, анасамом делею Ну, пусть не лучше, пусть средне -- это-то ведь тоже многого стоит! А они пускай себе говорят, чт им нравится, в конце концов, это их делаю А жизнь воспринимать просто, как данность, как безвозмездный подарок судьбы, не портить ее мыслями о смерти, которой все равно не избежишь, и любовно и благодарно строить человеческие отношения с близкими, уютно обставлять домаи растить добрых и счастливых детей. Большинство-то давно уже так и поступает. И налозунги не то что не обращает внимания, аулыбается им, как улыбнешься иной раз щенку, самозабвенно гоняющему никому не нужную палкую В метро было совсем свободно, вежливый голос дублировал названия станций по-английски, и от этого знакомые словаостранялись, заставляли вслушиваться в себя, проникать в смысл. юИ с Рээт надо будет повести себя, будто ничего особенного не случилось. Тогдатак оно и окажется, что не случилось, апросто стечение обстоятельств. Мало ли чего мне нафантазировалось! Ну, то есть, конечно, поинтересоваться, что ее задержало, и даже с некоторой обидою поинтересоваться, но и непременно с полной уверенностью, что ничего не случилось и случиться не может. А потом улыбнуться и спросить: ну что, ты, наконец, поцелуешь меня?.. 4. ПОВИВАЛЬНАЯ БАБКА ЛЮБВИ Нет, ответилаРээт. Я тебя не поцелую. Я тебя никогдабольше не стану целоватью Ну, тогдадай я поцелую тебя, еще шире, еще безмятежнее улыбнулся Долгомостьев. Он знал уже, что всё, он и утром, навокзале, знал что всё, и днем, наКрасной площади, ауж особенно -- когдафантазировал, но тут однаоставалась надежда, не надеждадаже -- один способ вести себя: не знать и не понимать. Ладно-ладно, пошутил. Но поговорить-то с тобою можно? Хоть спросить у тебя почему? Рээт застегнулапод простыней пуговку наюбке, подумала, что надо бы попросить Долгомостьеваотвернуться, что нехорошо ей прыгать с верхней полки при нем, апотом подумала, что вот как раз нехорошо просить отвернуться -- все равно, что кокетничать, наводить внимание любовниканасобственное тело, и тогдаоперлась правой рукою насоседнюю полку, напряглабицепсы и бросилакорпус в центральный провал купе, наноготь не задев Долгомостьеванапедикюренными пальцами, и, едвакоснулась бордового коврика, поезд мягко тронулся. Рээт селак окну, ну, спрашивай, сказала, что б ты хотел услышать? И кивнуланаместо напротив, через столик, через цветы в папильотках. В пятом вагоне у меня СВ. Специально купил, для нас с тобою. Может, туда? А кто тебе мешает здесь? А ведь и действительно: не мешал никто. Кроме Рээт и Долгомостьева, пришедшего в гости, в купе не было ни души. Долгомостьеву и не подумалось, когдазаказывал настудии дваместав СВ, что в поезде, соединяющем заблокированные олимпийские города, должно быть просторно. Впрочем, директор билеты все равно оплатит, и один и второй. Придумает как. Некомплект купе, надо полагать, и для Рээт оказался неожиданным, но в любом другом случае онатолько бы радовалась, атутю Лучше бы уж какие-нибудь соседи, какие угодно, хоть с младенцем орущим. Конечно, при соседях Рээт не сталабы объясняться с Долгомостьевым, вышлабы в коридор, в тамбур, но вот в этом-то все и дело: мимо ходили бы люди, не допуская совершенно не нужного ей для сегодняшнего разговораинтима. Честно сказать, Рээт боялась Долгомостьева, боялась, что он сноваее уговорит. А пуще боялась себя, что и без уговоров бросится нашею, потому что под сороковой юбкою любилаего, потому что в Рээт вызревал его ребенок, потому, наконец, что с горизонтаисчез Велло, и Рээт накакое-то стыдное мгновение ощутила, что рада, что он исчез. Тем более следовало держаться особенно твердо. Долгомостьеву чуть не до слез обидно стало засвои хлопоты: зацветы -первые и вторые, заключи от сезановской мастерской, даже занастудии заказанные холявные СВ, и он подумал: не уйти ли? В конце концов, он перед Рээт ничем не провинился, и онаеще пожалеет, еще извиняться станет. Но это промелькнуло секундою, потому что тут же, тем же прежним холодком под желудком понял Долгомостьев, что если уйдет, Рээт, может, и действительно пожалеет, но извиняться не станет, акогдаон, не выдержав, вернется (конечно, вернется, кудаж он денется!), она, как и в первом своем воплощении, просто произнесет то самое словечко мразь и откажется и слушать, и разговаривать. И, самое смешное, будет права. А Долгомостьев потерять Рээт боялся. И если даже только из самолюбия боялся -- тем более другое самолюбие, теперешнее, мелкое, следовало спрятать в карман и попробовать Рээт уговорить. Уговаривать -- в этом, собственно, и состоял единственный долгомостьевский способ обольщения женщин, ибо внешность Долгомостьев имел так себе, плюгавенькую, денег особых у него тоже не водилось: не нищенствовал, конечно, но до какого-нибудь там грузинас Центрального рынкаили мальчикаиз ЫМеталлоремонтаы было Долгомостьеву ой как далеко; аобаяние профессии, причастность, так сказать, к волшебному миру искусства, признавалось в последние годы, после бумашестидесятых, все меньшим и меньшим числом людей, анекоторыми даже прямо и несколько презрительно отрицалось, вот тою же хотя бы светлоокою Рээт. Однако, и наразговоры клевали далеко не все дамы, привлекающие Долгомостьева, но с хранительницею из Рокка-аль-маре ему, надо сознаться, повезло, ибо не мужской брутальности, не ласкам и не эмоциональному напору суждено было хранительницу разбудить, раскрыть, но именно словам, причем, словам, описывающим самые что ни наесть высокие, самые абстрактные понятия. Рээт и отдалась-то Долгомостьеву в первый раз исключительно через слова. Уже Бог весть сколько встречались, и Рээт разрешалацеловать себя под соснами Нымме, но как ни старался Долгомостьев довести ее, чтоб онапотерялаголову, чтобы позволиласделать с собою все, что угодно, все, что Долгомостьеву заблагорассудится, никак у него это не получалось. Сам только заводился до того, что, возвращаясь в два-три ночи в гостиницу, едвапередвигал ноги от боли в паху, чего, кстати заметить, не случалось чуть ли ни с семнадцати, с той, первой Рээт. Прямо-таки, если б не ее возраст, впору было подумать, что Рээт нынешняя еще девочка. ДаДолгомостьев бы, несмотря и навозраст, так подумал, когдаб не знал точно, что Рээт в разводе. Долгомостьев и так, и эдак подступался к Рээт с беседами, онаотвечала, что да, конечно, и оналюбит, и онахочет, но никогда, дескать, в жизни не ходилаи не пойдет в гостиницу, аее дом -- не ее дом, адом ее матери и покойного отца, и там онатоже не посмеет грешить. Онаговорила, что обязанауважать себя, что это единственная ее обязанность и, если угодно, прихоть. Когдачеловек чего-нибудь действительно хочетю пытался было парировать Долгомостьев, но натыкался наголубоватый лед глаз хранительницы: может, ты желаешь, чтоб я леглапрямо здесь, под соснами, как русская свинья? Голубоватый хоккейный лед. В тот вечер (собирались напольское автородео, Долгомостьев зашел заРээт) матери домане оказалось, апокаРээт прихорашивалась, полил такой дождь, что волей-неволей вынуждены были остаться дома. Рээт нервничала, не находиламеста, наконец, придумала, чем заняться: пошлаварить кофе. Долгомостьев двинулся было занею, но онане позволилапереступить и порог: мужчинам, сказала, накухне делать нечего. Оттого, что Рээт нервничала, оттого, что в квартире они были одни, азаокнами шумел дождь, оттого, что в комнате стоял мягкий сумрак, в котором особенно отчетливо белелакраями из-под пледапостель Рээт, оттого, наконец, что самое Рээт долго не было в комнате, но близкое ее присутствие улавливалось слухом и распространяло аромат прожаренного кофе, Долгомостьеву так захотелось эту женщину, как не хотелось никогда, даже там, под соснами, и, едваРээт вошлаи осторожно опустиланастолик поднос с джезвою, сахарницей и чашками, Долгомостьев обнял желанное тело сзади, крепко смял грудь, стал медленно разворачивать Рээт к себе, чтобы поцеловать и уже не выпускать из поцелуя, покаони не впишутся в белеющую раму постели, покане возьмет он хранительницу из Рокка-аль-маре и они не откинутся головами наподушку, обессиленные и счастливые. Тогдаочень хорошо будет выпить кофе, и не беда, что тот успеет остыть. Но Рээт оказаланеожиданное и сильное сопротивление: ты хочешь, чтоб я тебя выставила? Долгомостьев уселся в угол, в кресло, и принялся молчать. Я ж тебе все объяснила, сказала, извиняясь, Рээт и подалачашечку. Долгомостьев крупными глотками выпил кофе, поставил чашечку наковер -- не хотелось вставать -- и принялся говорить. Говорил об их любви и об их возрасте, о сложности мираи относительности принципов, о пределе, до которого можно унижать мужчину и после которого нельзя, и еще о чем-то, о чем-то и о чем-то, чуть ли, кажется, не о третьей мировой войне: в голове не было никакого плана, Долгомостьев сам не знал, кудапонесет его в следующую минуту. Голос был намеренно тих и ровен, речь плавнаи внятна, и в какой-то момент Долгомостьев, увидев и услышав себя со стороны, чуть улыбнулся, потому что, конечно же, это был не он, акакая-то сценаиз какого-то западного фильмаили спектакля. Из интеллектуального шлягера. Из Антониони. Из Жана-Поля Сартра. Не Ка'гтавый ли? усомнился Долгомостьев -но нет: наКа'гтавого покане похоже. Минуточку, сказалаРээт. Подожди минутку. И вышла. Неужели? подумал Долгомостьев. Неужели уговорил? И действительно: Рээт вернулась в одном розовом прозрачном пеньюарчике, отвернулаугол пледанапостели, легла, расставиланоги и согнулаих в коленях и тогдауж прикрылаголубые свои глаза. Все это Рээт проделалас такою уморительной серьезностью, что Долгомостьев едваудержался, чтобы не прыснуть: порыв его страсти прошел давно, в первую же минуту монолога, и пришлось срочно перестраивать себя, чтоб не обидеть Рээт и не упустить момент, апотом бегать-дополучать. Вот какая приключилась в свое время история. Но теперь, в купе, следовало сначалачто-то сдвинуть, переменить в атмосфере. Следовало, очевидно, продемонстрировать себя хорошим и несчастным. Нет, не то что бы Долгомостьев так точно и цинично обо всем об этом подумал, но нечто подобное, вероятно, промелькнуло, потому что он тут же полез в карман, извлек небольшой пакет и протянул Рээт: вот. Тебе. Рээт развернулабумагу и чуть-чуть (Долгомостьев, однако, заметил) покраснела: шесть спичечных коробков -- японский, дваамериканских, фээргэшный и испаноязычные, точнее покане разобрала, -- таких в ее коллекции не было. Три коробкаполные, ни одного штришканатерках, двапустые, но в очень приличном состоянии, аот японской пачки оторвано всего четыре картонные спичинки. Рээт еще со школы собираласпичечные коробки, но никому о своем увлечении не рассказывала: стеснялась. Даже муж, даже Велло не знали. А перед Долгомостьевым раскрыласью Рээт взглянуланаДолгомостьева -- не смеется ли над нею? -- нет, глазалюбовникаказались нежными и серьезными. ТогдаРээт полезлапод сиденье, досталачемоданчик, нешироко, чтоб Долгомостьев не увидел интимного содержимого, приоткрыланаколенях, порылась и вытащилаблок ЫФилипп-Моррисаы. Тебею Нет, ты не думай. Я действительно покупалатебе. (Покупала-то она, может, и Долгомостьеву, но не позавчерали еще решилаотдать сигареты Велло, асегодня -- отправить их Велло с передачею?) Долгомостьев, впрочем, и не подумал бы ничего, не проговорись Рээт, ты не думай. Ну, ав чем же тогдадело? начал он свой уговор, пользуясь благоприятным психологическим моментом. Что такое стряслось, что ты больше никогдаменя не поцелуешь? Чем я обидел тебя, оскорбил? Чем вдруг стал так плох? Дверь отъехалав сторону, в проеме остановилась проводница. Останкинская башня медленно плылазаее спиною. Проводницапроизнеслапо-эстонски короткую фразу, включающую знакомое, интернациональное слово pilet, и когдаРээт сказалав ответ palun (что палун это пожалуйста -- это уж Долгомостьев не интернационально знал -- выучил) и протянулакартонный прямоугольник, вошлав купе, приселанакрай диванчика, раскрыланаколенях коричневый коленкоровый складень. С тою же, включающей pilet, фразою обратилась и к Долгомостьеву. Рээт что-то по-эстонски пролопоталазанего, и проводницаушла. Нет, пожалуй, не помешала; не разрушилаатмосферы, оценил Долгомостьев. Скорее наоборот: заставилаРээт взять его под свое покровительство, как бывало всегда, когдаони в Таллине ходили в кафе или в театр. Видишь ли, началаРээт объясняться. Ты скоро закончишь съемки и вернешься к себе. У тебя жена. У тебя дом. Только не говори, что разведешься -- даже если это и правда, я никогдане соглашусь строить семью нанесчастии другого человека. Но ты любишь меня? чуть слышно, потупясь, возопил Долгомостьев. Любишь или нет? В данном случае, уронилаРээт, это не имеет значения. Долгомостьев замолчал. Паузой он набирал разбег для решающего монолога. Поезд прогрохотал по мосту -- они въезжали в Московскую область. Долгомостьев выхватил взглядом знакомую крышу заокном, показалаРээт: видишь? во-он желтый дом, изогнутый. Институт Культуры. Я учился там лет десять назад, еще до ВГИКа. Это покатоже не был монолог. Интерлюдия. Своеобразное продление паузы. Еще одно средство уточнить атмосферу. Монолог начался где-то в районе Сходни. Говорил Долгомостьев не хуже, чем всегда, даже, возможно, несколько лучше, это смотря с какой стороны смотреть, с позиций какой актерской школы оценивать: страсти в нем прибавилось против обычного, и страсти самой искренней, но исполнение от этого стало несколько менее филигранным. В окне промелькнуло Крюково, заним Подсолнечная, занею Покровка, аДолгомостьев все говорил. Рээт недвижно сидела, плотно сжав губы и колени и сфокусировав прозрачные глазанабесконечность. Впрочем, Долгомостьев плохо видел Рээт: монолог отнимал все внимание, даи в купе начало темнеть -- солнце ушло залес, в низины под железнодорожным полотном натекло плотного тумана, -- тк она, во всяком случае, сиделаминут сорок назад, и Долгомостьеву, поглощенному собственной речью, казалось, что ничего не изменилось. Тут бы ему побольше бы наблюдательности и объективности, в собственных же интересах побольше б! -- но откудавзяться замечательным сиим качествам в столь увлеченном, столь заинтересованном собою человеке? -- тогдаб не пропустил он момент, когдаРээт сломалась, и только одни губы ее, теперь уже вовсе не так плотно сжатые, как прежде, беззвучно складывались время от времени в автоматическое ei -- нет, и не решил прежде срока, что пораостановиться, что дальше будет уже смешно, что надо либо уходить, либо менять что-то в способе воздействия наслушательницу. Но он решил, ауйти не мог никак. Еще у Крюково мог, еще у Подсолнечной, атеперь -- нет. И уже не из страхапотерять Рээт (об этом чуть ли и не забылось): просто слишком много энергии вложил Долгомостьев в монолог, -- даже слезы просвечивали в голосе, -- чтоб отступить без ущербадля самоуважения. И тут вдруг, непрошено, пришел наподмогу Ка'гтавый, просвистел в ухо кое-какую мелодию, апотом шепнул, что в оп'геделенные моменты женщинап'госто ждет от мужчины немножко насилия, что насилие -- это, в сущности, повивальная бабкалюбви, -- и тогдаДолгомостьев встал, вылез из-застоликаи двинулся наРээт, чтобы обнять ее, хочет онатого или покане хочет. А она, совсем уже было готовая, сновасхлопнулась, собралась, задеревенела. Не исключено, что эпизод в Вяану-Йыэсуу, красочное описание которого Долгомостьевым сломало ее несколько минут назад, в это мгновение повернулся перед Рээт обратной стороною. В Вяану-Йыэсуу Рээт встретилашесть последних дней рождения. Двадцать девять -- это был рубеж, до которого Рээт еще позволяласебе приглашать друзей по такому, в общем-то, грустному поводу; потом, как раненый зверь, забивалась в свой день в нору -- в микроскопический фанерный садовый домик, который предоставлялаколлежанка, и там в одиночестве выпивалаполбутылочки глицеринового ЫVana Tallinnыа, пололагрядки, думала, слегкапоплакивала, рано ложилась спать, аутром, искупавшись в море, в прозрачном устье Вяану-Йыэсуу, отправлялась наавтобус и являлась наслужбу как ни в чем не бывало. Даже Велло наэти грустные одинокие праздники не был допущен ни разу. А ДолгомостьеваРээт позвала. Наконсольном столике, покрытом крахмальной салфеткою, стояли стограммовая бутылочкаконьяку, миниатюрная рюмка, круглый домашний пирог, так плотно утыканный желтыми свечечками, что сам был едвазаними виден, и тарелкас десятком ягод крупной клубники. К пирогу прислоненабылаоткрытка. Рээт взялаее; прочла, чуть пришевеливая губами, коллежанкино поздравление и не удержалаподступивших слез: хоть в каждый из шести этих последних лет коллежанкаустраивалаей стандартные сюрпризы, Рээт привыкнуть все не моглаи сентиментально растрагивалась. Онане знала, что Долгомостьеву при взгляде нанеприхотливое убранство столапришел напамять могильный холмик в сороковины или что-то в этом роде, особенно когдаРээт положиланасалфетку подаренные Долгомостьевым цветы. Здесь, в Вяану-Йыэсуу, Рээт не сопротивлялась: и сразу, едвавыгрузили из сумок выпивку и еду, и потом, после именинного обеда, и еще раз, после прогулки с купаньем; Рээт было не так, как обычно бывало с мужчинами: не брезгливо-безразлично, апочти хорошо, но оначувствовала, что нехорошо Долгомостьеву, и насей раз это ее неприятно беспокоило. Онане моглапонять, в чем дело, и спросить стеснялась, апотом догадалась, кажется, что Долгомостьев ждет от нее каких-то особых реакций (ей рассказывали): крика, чуть ли не потери сознания, -- и Рээт попробовалаиздать что-то нечленораздельное, хотя прекрасно моглаобойтись, как обходилась всю жизнь, -- и, заметив, как понравилось это партнеру, началасмелее, смелее, смелее, еще смелее. А там сталаи пощипывать, покусывать его, однако, все боялась, что он разглядит подделку и обидится; но нет -- Долгомостьев ликовал. Он больше не спрашивал: тебе что, разве плохо со мною? Что ж, Рээт быларада, что сумеланаконец доставить ему удовольствие, тем более, что оказалось это совсем не сложно. Ведь такое с тобою случилось в первый раз? напористо спросил Долгомостьев минуту спустя, скажи, в первый?! В первый, скромно потупилаРээт прозрачные глаза: чего ради было ей огорчать счастливого любовника? Даи действительно ведь -- в первый. Долгомостьев весь как-то сразу переменился: сделался спокойнее, увереннее, нотки превосходствапоявились в голосе, и Рээт, усталая, убаюканная, не зная, что это голос уже не столько Долгомостьева, сколько Ка'гтавого, слушалас благодушием, не слишком вдаваясь в смысл. Но это до поры до времени. КогдасловаЫЭстонияы и Ы'Госсияы стали повторяться слишком уж часто, Рээт насторожилась, и уже не лень стало ей переводить, аКа'гтавый, оказывается, говорил черт-те что: про то, что да, конечно, п'гаво нанезависимость -- п'гаво священное, но как все ж п'гиятно сознавать, что п'гинадлежишь к могучей де'гжаве, к Импе'гии, и что, наего взгляд, коль уж ст'ганатвоя не способна, не в силах стать великою, так, может, лучше и п'гимкнуть к великому соседу? А что Эстония? Что она, самапо себе, далакогда-нибудь ми'гу, цивилизации? Калевипоэг? НеудачникаКе'геса? Пусть 'Гээт сходит в симфонический конце'гт: эстонцы же немузыкальны (Ка'гтавый так и выделил это слово, как обозначающее особое, стыдное какое-то преступление.) А язык? Может ли 'Гээт назвать эстонского поэта, п'гозаика, д'гамату'ггас ми'говым именем? Ну вооб'гази себе, говорил Ка'гтавый, вооб'гази, что вы снованезависимы. Что вас тогдаждет? Ленивое, сытое, полусонное существование, п'ги кото'гом мечтакаждого школьника -- стать дантистом, потому что дантисты за'габатывают больше д'гугих в ст'гане, где все так заботятся о довольной улыбке? Он, мол, бывал в частных 'гайонах Пи'гита, видел эти двухэтажные коттеджи с саунами, га'гажами и кате'гами нак'гышах, с к'гуглыми оконцами и злыми собаками, с забо'гами, чуть не колючей п'говолокой обтянутыми. Что? Это цель? Это идеал? Посмот'ги нашведов, надатчан! Я уж не гово'гю о финнах. А как же иначе! Пусть в Импе'гии голодно, пусть мало свободы, пусть полицейское давление, но ведь только под гнетом и выковывается истинно высокий духю Рээт привсталас лежанки, натянулаодеяло: стыдно показалось быть сейчас голой. Глазапохолодели. Ты что? сказала. Ты думаешь, чт говоришь? Ты понимаешь, с км разговариваешь? Ты знаешь, зачт погиб мой отец?! Долгомостьев словно очнулся от какого-то не то сна, не то морока. Не слишком ли, действительно, дал он волю Ка'гтавому? Тут не в том даже суть, что не стоило говорить все это эстонке -- не просто не стоило, анедопустимо было, глупо, опрометчиво! -- ав том, что сам Долгомостьев никогдатак не думал! Мыслей таких в голове не держал! Начни подобное проповедовать кто-нибудь в его обществе, Долгомостьев бы пресек, из домапублично бы выгнал, атут н тебе! Своими устами! Неужто коньяк разбудил Ка'гтавого? Неужто только что испытанное Долгомостьевым ощущение власти над женщиною открыло Ка'гтавому власть над ним самим, над Долгомостьевым? Нет, ничего ни накого он сваливать не собирается, но одно дело, если бы он где-то там, в глубине души, скрывал подобные мыслию А ведь их-то у него и не было никогда! Не-бы-ло! Случалось, правда, раз-другой пожалеть об упущенных Аляске и Арарате, о проигранных позже Польше и Финляндии, но этажалость былакакая-то такаяю метафизическая и если б всерьез спросили его мнения: не вернуть ли, дескать, эти территории назад, в Империю? Долгомостьев непременно ответил бы, что не вернуть и даже тех выпустить, кому хочется, хоть бы и туркменов. Вот об этом и стал говорить Долгомостьев, и были в его голосе искренность и раскаяние, но, главное, Рээт так не хотелось ради своей -- как в самой-самой глубине души оначувствовала -- надуманной обиды разрушать интимно-праздничную атмосферу, настоенную назапахе растопленного воскаименинных свечей, так, в сущности, жаль было терять Долгомостьева, что Рээт поверилаи даже поклялась, что поверила, потому что он требовал этой клятвы. А сейчас, в темном купе, когдаКа'гтавый под мягкий перестук колес просвистел музыкальную фразу, апотом и уговорил Долгомостьевадвинуться наРээт, -- сейчас она, засекунду до того готовая пойти навстречу, схлопнулась, собралась, задеревенела: нанее, эстонку, шел настоящий русский. Может быть, даже русский с автоматом наперевес. Долгомостьев взял Рээт заплечи, попытался притянуть, поцеловать, и руки его оказались точь-в-точь как в недавнем ее сне, когдане пускал ее Долгомостьев в колонну, под сине-черно-белые флаги, и Рээт сталавырываться, но было тесно, неудобно: столик, ваза, лавка, незастегнутый чемодан, аДолгомостьев уже наваливался всею своей нехорошей тяжестью, и вот Рээт пересталасопротивляться, обмякла, и он торопливой рукоюю Ну, словом, он овладел Рээт. Оналежала, бесчувственная, аКа'гтавый пришептывал: ничего, мы 'гасшевелим ее! Онаеще к'гичать будет от восто'гга! Онаеще губы п'гокусит насквозь! Но почему-то так не получалось, афизиология, желание, обычно столь легко управляемые, не хотели сдерживаться, и Долгомостьев, чтобы отвлечься, чтобы обмануть их, стал механически, без выражения, считать полувслух свои качк -или как это по-научному? фрикции? свершающиеся в такт пошатыванию вагона. Долгомостьев считал по-эстонски (Рээт выучилаего): ьks, kaks, kolmю нет, кажется, не удастся сегодня сдержатьсяю neli, viis, kuusю еще и ВероникаАндреевназавела, с-сука!.. seitse, kaheksa, ьheksaю Kьmme! выдохнул Долгомостьев. Десять. Дальше по-эстонски он не знал, даи знал бы -- не было поводаприменить. Рээт, как лежалабезразличная, так и лежала, и глазаее были закрыты, и дыхания не слышно. Долгомостьев понял, что сломил ее сопротивление (он не это, не физическое сопротивление имел в виду -- психологическое: возможно, они и поругаются сейчас, но больше Рээт никогдаего не оттолкнет, Долгомостьев чувствовал: никогда!), но было как-то неудобно, скверно, и, словно извиняясь, кивнул Долгомостьев наокно, мимо которого проносились неяркие желтые фонари: Клиню Тут Чайковский жил, Петр Ильичю И, как будто для доказательства, пропел из ЫПиковой дамыы: что нашажи-и-изнь? Играю Ты знаешь Чайковского? Рээт молчала. Долгомостьеву показалось неладное: слишком неподвижно лежалаона, слишком тихо. Он бросился к ней, -- что-то хрупнуло под ногою. Вазаю цветыю Рээт былабез чувств. Долгомостьев собрался было позвать проводницу, но вотю сейчасю сначаларасстегнуть кофточкую лифчикю тот самый, любимый еею польскийю с пряжкою впередию Ыанжеликаыю А где же сердце? Где, собственно, сердце?! Долгомостьев не понял еще ничего толком, но уже испугался: вскочил, задернул занавеску, щелкнул замочком купе и вдобавок металлическую пластинку надвери отложил с клацем и только тогдазажег свет. Не верхний, амаленький, боковой, над полкою. Сразу бросились в глазасмятые белые трусики накрасном ковре, рядом с осколками стекла, с цветами в папильотках. Рядом с большим мокрым пятном. Висок Рээт вздулся огромным темно-синим желваком. Гематома. Вот, значит, почему пересталаРээт сопротивляться: виском об угол идиотского столика! Но Долгомостьев не хотел этого! не хотел!! Это получилось нечаянно. Это Ка'гтавый попутал -- применить силу. А сам Долгомостьев -- не-хо-тел! Он опустился наколени, тронул темное пятно и вздохнул облегченно: вода. Из-под цветов. В дверь постучали. Занято! крикнул он с колен. Занято! Стук повторился. Долгомостьев схватил трусики, механически сунул в карман и поднялся. Огляделся кругом, все ли в порядке, кроме роз. Стук повторился снова. Если ты не отк'гоешь, будет еще хуже, шепнул Ка'гтавый, и Долгомостьев оправил наРээт юбку, погасил свет и, щелкнув замком, приотворил дверь нащелочку, накоторую позволиламеталлическая пластина. В щелочке увиделась проводницас чайным подносом. Aitдh! сказал Долгомостьев. Tдnan! Спа-си-бо! Сегодня мы не будем пить чайю Он закрыл и запер дверь, включил свет, теперь уже верхний, но перепутал выключатели, и загорелся синий. Брр-р-рю Где-то когда-то Долгомостьев читал про зеркальце. Или видел в кино. Он раскрыл сумочку Рээт, и там, в маленькой, резинкою придержанной пазушке сразу, безошибочно нашел его. Потер о рубаху -- чтоб чище было, чтоб не вышло конфуза. Поднес ко рту Рээт. Не мутилосью Это Долгомостьев так проверял, для порядка, навсякий случайю А душаРээт, не в силах покудаотлететь от еще теплого теладалеко, не привыкшая еще думать о себе телавне, наблюдаласверху засуетой Долгомостьеваи ни для кого в этом мире не слышно бормотала: что же я хотелаему сказать?.. Что я хотела?.. Ах, да: беременнаю Что я -- беременнаю Теперь предстояло решить, что делать дальше; тут требовалась ясная голова, аДолгомостьевакак назло стало мутить, каздалевские вырезкаи клубникасо сливками подступили к горлу: Долгомостьев был брезглив и мертвецов надух не переносил, даже мыслей о мертвецах. Он в свое время и мать-то не поехал хоронить не потому только, что не мог оторваться от съемок ЫПоцелуяы, не имел праварисковать первой фактически своей картиною, тем более, что мать все равно не узналабы, был сын напохоронах или нет, -- аи по этой вот самой брезгливости. Закрыв глазаи больно прикусив нижнюю губу, боролся Долгомостьев с позывами к рвоте, авремя шло, уже до Калининаоставалось каких-нибудь минут двадцать, атам могли войти пассажиры с местами именно в данное купе: действительно, билет-то из четырех продан всего один. Piletю Тошнотасделалась невыносимой, Долгомостьев судорожно ухватился заскобу оконной рамы, и та, славаБогу, не запертая, плавно пошлавниз и остановилась у упора. Сквозь образовавшуюся форточку ворвался черный ночной воздух и намгновенье освежил Долгомостьева, но, увы, лишь намгновенье, по истечении которого стало совсем уж невмоготу, и однатолько возможность -- проблеваться -- оставалась для облегчения. Долгомостьев боком, затылком к ветру, чтоб не забрызгаться, просунул в форточку голову, и минуты полторы из него хлестало, как из помойки. Тошнотапрекратилась; остались холодный пот и кусочки полупереваренной желудочной пакости между зубов. Что делать теперь? Попытаться проскользнуть в свой вагон, в свое купе, аРээт оставить? Но тут т было дурно, что проводницавиделаДолгомостьеваздесь, так что, обнаружив мертвое тело, сразу понялабы, что к чему. Больше того, проскользнуть в свой вагон было сейчас и невозможно, то есть проскользнуть незаметно, без свидетелей, потому что по коридору, очень вероятно, шастали пассажиры, курили, трепались черт-те о чем, проводницаносилачай, пустые стаканы и все такое прочее. Но приближался Калинин! Долгомостьев глянул в черный провал форточки: действительно, другого вариантапросто не существовало. Только надо взять себя в руки, отнестись к предстоящему технологично, чтобы сноване вывернуло наизнанку. Долгомостьев погасил свет (не дай Бог, не увидел бы кто снаружи), решительно взялся затруп -- противно было неимоверно! -- и так замер, привыкая, нанесколько секунд. Вот ведь смешно: никакое разложение начаться еще не могло, одно только знание, что тело уже не живое, -- откудаж эти дурнота, рвота, омерзение? Даже запах трупный назойливо лезет в нос. Трупный запах, смешанный с запахом половых секретов. Посеревшая в темноте щель казалась узка, однако, коль Долгомостьеву удалось просунуть в нее свою голову, должнапройти и головаРээт, аэто -- самое главное, он читал где-то: если, мол, прошлаголоваю Рээт, едваДолгомостьев ее приподнял, представилась слишком, несоразмерно тяжелою, но и об этом Долгомостьев где-то не то читал, не то видел в кино. Ужасно раздражало, что, когдаон, опершись коленями напотрескивающий под тяжестью двух тел, живого и мертвого, столик, подтягивал труп головою впритык к форточке и нужно было повернуть голову боком, чтобы ее как-нибудь там закусило, заклинило, и тогдауж, опустившись напол, взять Рээт заноги, приподнять их вровень с головою и пытаться пропихивать дальше, -- в этот самый момент труп сползал и приходилось начинать по новой. Словом, не для одного дело, для двоих. Заработою тошнотаутихласовсем, забылась, и Долгомостьев не сомневался, что справится, в конце концов, и один, но Калинин был чересчур близко, так что времени напробы и упражнения практически не оставалось -- от этого все больше завладевалаДолгомостьевым нервозность, которая, естественно, только мешала. И вот, когдас шестой попытки удалось ему кое-как закрепить голову в форточке и он принялся пропихивать остальное, поезд резко замедлил ход, и в окне засветились сквозь занавеску городские фонари и редкие неоновые рекламы с выпасшими буквами. Долгомостьев потянул труп заноги, чтобы вернуть in statu quo: пассажиры то ли войдут, то ли еще нет, амертвая головав окне -- гибель верная! -- но головазачто-то там зацепилась -- подбородком, вероятно, заверхний срез приспущенной рамы, и никаких долгомостьевских сил, изрядно к тому же в последние полчасапоистраченных, не хватило, чтоб сдвинуть труп хоть натри сантиметра. ТогдаДолгомостьев сел налавку и принялся ждать неизбежного, но Ка'гтавый тут же зашептал наухо эдаким бодрячком: ничего! не боись! и не из таких пе'геделок люди выскакивали! Главное -- будь тве'гд и неп'геклонен! Поезд протащился еще немного и стал. Стал удачно: к перрону другим боком, не тем, с которого торчалаголоваРээт. Вечерний шум большой станции, складывающийся из перестукамолотков смазчиков, сложносоставного дребезжания сцепок тележек с почтою, покрикивания водителей каров, неразборчивого бубнения репродукторов, военных команд (мертвая голова), прощальных слов и смеха, -вечерний шум этот, которому шарк подошв по асфальту придавал особую высокочастотность, словно в зале перезаписи полностью введенанамикшере ручкатембра(мертвая голова), априсутствие угля, кокса, смазочных масел -неповторимый железнодорожный запах, -- вечерний шум этот, который с раннего детстваостался для Долгомостьевацельной радостной симфонией дальних странствий, сегодня разлагался (мертвая голова) внимательным его ухом насоставляющие, чтобы по ним можно было понять, догадаться, когдаж завершится бесконечная стоянкаи, лязгнув буферами, уплывет состав в темные безопасные поля и лесозащитные полоски. Где-то заиграли позывные ЫМаякаы, едваразличимые, но навязчивые, отвлекая от перрона, принуждая выпевать мысленно: не-слы-шныв-са-ду-у-да-же-шо-а-ра-а-хи, но не пуская дальше, навторую строчку, асноваповторяя первую (мертвая голова), от каждого повторавсе более бессмысленную, и навязчивостью своею даже перекрывшие желанный лязг крышки над вагонными ступенями, но потом позывные смолкли, далекое радио шестикратно пискнуло и этими писками как бы дало поезду позволение покинуть, наконец, опасный перрон. Неужто не соврал Ка'гтавый? подумал Долгомостьев. Неужто пронесло? И вот как раз в этот миг, когдатак подумал, кто-то шумно пошел по коридору. Тяжелый, неудобный (назвук) чемодан бился окованными углами о переборки. Остановился чемодан у самой долгомостьевской двери. Чуть дернулась ручкакупе, но, запертая назащелку, не поддалась. Не-слы-шныв-са-ду-у-да-же-шо-а-ра-а-хи, сновапропел про себя Долгомостьев, и только когдапроводницаналоманом русском сказалазастенкою: здиээсь, риаадоом, йээст миээстоо, и поехалапо рельсам дверь купе следующего, пропустив тяжелый чемодан вслед владельцу, который сразу забубнил что-то неразборчивое, заздоровался, -- только тогдарешил Долгомостьев окончательно: пронеслою Калининские огоньки отодвинулись, уменьшились, слились в общее марево, но вот и оно погасло не то заповоротом, не то по дальности, и Долгомостьев продолжил. Сейчас дело пошло наредкость споро, и через какие-то десять минут тело Рээт вывалилось вовне, вниз, насоседний путь. В последние мгновения Долгомостьев все побаивался стоякасветофораили столбаэлектропередачи, но и тут как-то обошлось, и почти сразу прогрохотал мимо встречный товарняк, тяжелый и длинный. Ну вот, подумал Долгомостьев. Кончено. Всез-десь-за-ме'г-ла-а-да-ут-'га-аю Теперь можно было сновазажечь свет. Нигде: ни науглу металлической полосою обведенного столика, о который ударилась Рээт, ни наполу под ним, ни налавке не было ни капельки крови, разве где-нибудь наплощади мокрого пятна, незаметно. Полураскрытый чемодан лежал наковрике, и из него выпали и перемешались с обернутыми в бумажки цветами и осколками вазы полиэтиленовые пакеты, тряпки, колготы, ватаю Тут же, рядом, валялись сумка, чуть примятый блок сигарет, заграничные спичечные коробки; Долгомостьев все собрал в чемодан, даже осколки, одну только розочку развернул и бросил в темноту, заокно. Как наморе -- вслед затрупом кидают венок. Какую-то хронику недавно смотрелю или игровую картину? Молния начемодане, который, конечно же, следовало взять с собою, чтобы не навести проводницу наподозрение, задернулась с трудом. Интересно, что сказалаРээт проводнице, что тарешилаоберегать мой покой? Должно быть, считает: мы тут любовью занимаемся. И навернякаждет чаевых. К тому же вазаразбиласью И Долгомостьев выложил настолик червонец, подумал минутку и выложил еще один. И в коридоре, и забоковыми стенками у соседей все, кажется, стихло, все, так сказать, заме'гло до ут'га. Долгомостьев сновапогасил свет и, осторожно щелкнув замочком, приоткрыл дверь. Взглянул направо, налево: никого. Поднял чемодан, задержался намиг и второй червонец все-таки забрал: и одного заглаза! -- и, затворив засобою купе, чуть покачиваясь в такт поезду, двинулся быстрым деловитым шагом в сторону, противоположную служебному отделению. Приостановился намгновенье у расписания: до Бологого -- чуть более двух часов. Сновастало нехорошо, сноваподступилатошнотак горлу, и Долгомостьев, пройдя насквозь не то два, не то три вагона, завернул в туалет, где прополоскал рот и глотку, апотом долго-долго, едвананет небольшой кусочек мылане сведя, тер под струею воды руки одну об другую. Оставшееся до остановки время Долгомостьев провел в тамбуре, еще вагоначерез четыре, и теперь, когдаруки стали чистыми (они, впрочем, и прежде ничем особенно запачканы не были, разве фигурально) и тошнота, несмотря нанавязчивый запах половых секретов, почти прошла, появилось новое неприятное чувство: напряженно, спиною, все ждал Долгомостьев, что, точно как там, в Ленинграде, возле автобуса, подойдет к нему капитан Кукк и властной рукою возьмет заплечо. Однако, колесавыстукивали занудную, но успокаивающую песенку; вагон покачивало, словно колыбель; холодное стекло периодически остужало воспаленный лоб -- так что остротаожидания от минуты к минуте спадала, и, когдасзади возник человек, Долгомостьев обернулся невозмутимо и независимо. Раазърьеешьиитьее, с сильным эстонским акцентом сказал человек, оказавшийся проводницею, другой проводницею, и, щелкнув замочком, открыл наружную дверь, принялся протирать поручни. Прохладный ночной воздух заполнил тесную железную клетушку, поезд сбавлял ход, между косяком и тощим телом проводницы поплыло в свете фонарей бесконечное трехэтажное здание канареечной окраски с высокими, полукругло завершенными окнами первого старорежимного этажа, с огромной черной надписью ЫБОЛОГОЕы нафронтоне, здание, овальное по краям, вроде как склеенные кормовые половинки двух пароходов, и заправой кормою тускло поблескивали бронзовые каски, штыки и знамена. Странное дело: Долгомостьев проезжал эту станцию бессчетное количество раз, но в момент проездавсегдасладко спал и здания не видел, -- сейчас же рассматривал, словно нечистую свою совесть, и считал окна. Оказалось двадцать восемь штук. Долгомостьев поднялся навиадук, спустился, отыскал автоматическую камеру хранения и поставил чемодан в свободную ячейку. Сбил кодовые колечки и совсем было собрался уходить, как вспомнил: кончились сигареты. СигаРЭЭТыю Достал из чемоданаблок ЫФилипп-Моррисаы, распихал по карманам пачки четыре и торопливо захлопнул дверцу, не взглянув даже нациферки внутренней стороны: какой набрался шифр. Захлопнул -- и похолодел: следовало вытащить и документы Рээт, вытащить и уничтожить. Через три дня ячейку вскроют, и тогда -- всё! Долгомостьев медленно повернулся к металлической дверце шкафикаи принялся наугад крутить шифровальные колечки. Нет, так дело не пойдет, понял через мгновение, надо попытаться припомнить, что там были зацифры. Но откудаж припомнишь, когдане смотрел? Вот если б сознательно запирал, помнил бы всегдаи наверняка, потому что добрые уже двадцать лет с хвостиком один только шифр выставлял в таких случаях: 34-84 (старый таллинский номер телефона, номер той Рээт), атут ведь бессознательною И все ж попробовал набрать четыре эти циферки: ан -- счастье, ан -- повезет, но, конечно же, нет, и снова, лихорадочно, наугад, -- аиз углакамеры хранения уже поглядывал наДолгомостьеваподозревающий глаз грязной старухи, еще минуту назад вроде бы спавшей беспробудно наполу, наузлах своих и авоськах. Старухавдруг показалась похожей нату, лысую, из дуловского, молотовского тож, двора, из ленинградского автобуса -- даже мысленно не хотелось произносить зловещую, мерзкую ее фамилию, -- и Долгомостьеву сновастало так страшно, что он, не думая уже ни о документах, ни о естественности собственного поведения, пошел, едване побежал от нехорошего взгляда. Наулице было свежо. Поезд ушел. Вдалеке, запутями, темнели деревья. Долгомостьев сноваподнялся навиадук и побрел дальше. Деревья росли, оказывается, в школьном дворе, и под ними нашлась -- с двумя выломанными брусьями -- скамейка. Может, и не вскроют через три дня, подумал с надеждою Долгомостьев. Может, чемодан и полную неделю там пролежит, ато и две. Автоматики-то у них нету, акто ж в этой стране относится к служебным обязанностям пунктуально? Испуг от старухинавзглядастал проходить, даи в самом деле: что заглупые, необоснованные истерики?! А если даже и вскроют, что с того? Ну, отправят по месту прописки. А скорее всего -- просто заберут себе. Украдутю Спиздятю Словом, ничего страшного. Долгомостьев сидел нанеудобной скамье и смотрел наслабо, кусками освещенную станцию, маленькую издалека, и хоть, кроме размеров, ничем не напоминалаонате, дуловские, хоть бронзовые штыки и каски мало имели общего с гипсовыми, покрашенными под серебро сталинми, мысли были о Дулове, о его железной дороге, о том, что вагончики наней и паровозики -- все такие точно, какие ходили тут в сороковых -- начале пятидесятых, и что, стало быть, дуловское хобби не одним маразмом объясняется, аи, цитируя Немировича-Данченко, тоскою по лучшей жизни. Вдалеке время от времени громыхали товарняки. Подполз, постоял и пошел дальше медленный какой-то пассажирский. Длинный, зеленый, колбасой пахнет[14, припомнилась Долгомостьеву либеральная шутка-загадка. Где-то над путями неразборчиво бубнилапо радио ночная диспетчерша. Предутреннее время натянуло холоду, и Долгомостьев обнял себя руками, надеясь согреться. Что-то тревожило, какая-то мысль, и он никак не мог поймать ее, сколько ни силился. Он наморщил лоб, но мысль ускользалаи только тогдавсплылав памяти, когдамахнул Долгомостьев нанее рукою. Наденька! Наденьказагремелав сумасшедший домю Вот уж действительно странное событие: Наденька -- в сумасшедший дом. Сумасшедший дом. Этого Долгомостьев не мог ожидать от нее никак. Зачем ]ей -- в сумасшедший дом? Она, конечно, и вправду быланервная, впечатлительная -- настоящая актриса, -- но в первую голову -дочкадипломата, девочкаиз элиты. А разве из элиты в сумасшедшие домапопадают?.. В той самой картине, с которой началась карьераДолгомостьева, в дуловской ЫЛюбви и свободеы, НаденькаигралаНаденьку. Полгодасидели они с Долгомостьевым в гримерках засоседними столиками, полгодавыходили наодну съемочную площадку, и случалось им по сценарию и целоваться (вырезано при монтаже редактурой), и даже где-то в Сибири, наберегу Енисея, в старой деревянной церковке обвенчал их актер Епифанов, и обменялись они реквизитными, самоварного золота, кольцами. Но, обычно падкий наженщин, причем ни к чему не обязывающим, легким связям всегдапредпочитавший романтические влюбленности, хоть и с самым банальным содержанием, твердо постановил себе Долгомостьев: к Наденьке даже и не подступаться, и тем более твердо постановил, что с первой же встречи, с первого взглядаочень онаДолгомостьеву понравилась. Он, утвержденный нароль, ко времени этого взглядауже не тем мальчишкою, не тем провинциальным сопляком себя чувствовал, что при знакомстве с Вероникой Андреевною, комплексаМерилин Монро уже не было в Долгомостьеве, авсе-таки постановил, потому что знал: как бы высоко ни занеслаего судьбавпоследствии (во что верил Долгомостьев всегда), какими бы лауреатскими дипломами и почетными званиями ни наградила, хоть бы даже и звездочкою Героя соцтруда, -- все равно в этот круг элиты, в наденькин, ему не попасть. А ведь как бы мы там к кому ни относились, как бы кого ни ненавидели или там презирали, асильные мирасего -- кастазагадочная, таинственная, высшая, и, коль уж мы дорожим знакомством с ее представителями и не желаем получить по носу, всячески должны избегать фамильярности, держать соответствующую дистанцию. А через некоторое время узналось еще обстоятельство, и Долгомостьеву особенно захотелось оберечь счастливое знакомство и по-видимому хорошее к себе отношение: оказалось, будто Наденькане кто иная, как внучкаодновременно Горького и Берия, будто какая-то между этими последними существовалав свое время семейная связь. То есть, что бы там Долгомостьев ни думал про, например, Сталина, и думал бы искренне, с натуральнейшим, самым горячим, презрением, аполучись так, что былаб у него фотография, где Сталин его, пионера, наруках держит (это для примератолько, потому что наделе такой фотографии у Долгомостьеване было и быть не могло), так уж навернякахранил бы ее как зеницу глаза, никакой Алевтине изорвать не позволил бы и всем насвете показывал, даже Рээт, хоть и выставляя при этом забавным курьезом. Что отец служил в свое время в Органах -- скрывал, афотографию показывал бы непременно. То же почти -- и внучкаБерия. И Долгомостьев дистанцию держал. Знакомство, правда, от этого не укрепилось и, едвакартиназакончилась, фактически прервалось. Но упоминать Наденьку в качестве приятельницы (что время от времени и делал, прибавляя всегдасведения о ее родословной и нынешнем положении) Долгомостьев мог с легкой совестью, не опасаясь, что его схватят заруку. То есть, разумеется, таких правильных воспоминаний и размышлений не было сейчас в голове нечаянного убийцы, но именно о Наденьке он думал, и ни о ком другом, заэто точно можно поручиться, и так Наденьказавладелаим, что он едване пропустил ЫСтрелуы наЛенинград, которую, как сейчас понял, собственно, и дожидался: не в Таллин же было ехать и не в Москву возвращаться. Лучше бы, конечно, всего -- в эмиг'гацию, но поди эмиг'ги'гуй п'ги нынешних по'гядках! КогдаДолгомостьев очнулся, ЫСтрелаы достаивалау платформы последние свои полминуточки. Он едвауспел и впрыгнул в первый попавшийся тамбур: Ка'гтавый сновавыполз и подсказал, что, как ни 'гассчитывай, всегда'гассчитаешь хуже, чем если случайно, -- впрыгнул и сунул проводнице двадцать пять рублей. Долгомостьев отдавал себе отчет, что мог бы доехать до Ленинградаи задесятку, но и здесь былахитрая арифметикаКа'гтавого: если п'говодницавозьмет двадцать пять, онаникому не 'гасскажет п'го ночного пассажи'га, хоть бы и специально 'гассп'гашивали, потому что и у самой -- 'гыльце в пушку, и если 'гасстаться с че'гвонцем -- дело для нее неп'гиятное, но все же возможное, то двадцати-то пяти 'гублей, кото'гые, если 'гассказывать, п'гидется, пожалуй, сдать, -- двадцати-то пяти 'гублей жалко ей станет точно. ПроводницапоместилаДолгомостьевав свободном купе -- меняет Олимпиадаотечественные порядки! Он полез в карман засигаретами, но пачказацепилась зачто-то, заносовой, что ли, платок, и Долгомостьев раздраженно рванул ее из кармана: нет, не заплаток -- затрусики Рээт. Проводница, увидав их, хихикнула, ладно, сказала, отдыхайте, и закрыладверь. Долгомостьев погасил электричество, и окно из черного сразу сделалось серым: начинался рассвет. Если б Иван Васильевич замерил японским своим сверхточным экспонометром лицо Долгомостьева, когдаони с Рээт проезжали Покровку, апотом то же лицо замерил бы сейчас и сравнил -- показания, вероятно, совпали б; но не все берет экспонометр, даже японский: насамом деле световой режим в купе был не тот: сырее, чище, ознобнее. Долгомостьев думал, что едваляжет -- заснет: таким усталым, вымотанным чувствовал себя наскамейке в Бологом, -- но колесавымерили первую сотню стыков, и третью, и пятую, асон все не шел. ТогдаДолгомостьев повернулся наспину и стал смотреть в потолок. Проводница, подумал он. Как мерзенько хихикнулаонанатрусики. Пальцем только шевельни -- и осталась бы. И -- все что вам угодно. С этими трусиками в кармане я для нее -- натуральный половой бандит или извращенец, ачто может быть привлекательнеею Ему было, кажется, лет семью Ну да, именно семь, он только пошел в школу, и еще оценок не ставили и уроков не задавали, -- словом, еще не начались заботы и неприятности, обычные заботы и неприятности человеческой жизни. Они должны были начаться вот-вот, через неделю-другую, но Долгомостьев тогдаэтого не знал и был безмятежен. А день выдался невероятный: начало ноября, анебо безоблачное, солнце горячее, и листья покаоблетели не все. И еще праздник завтра: общий, всенародный, и радио с вечераиграет красивые, серебряные и бархатистые марши, бодрые, но с какой-то грустинкой внутри, и пахнет горячим пирогом, который бабушкапоставилав духовку, амать достает из шкафапарадный отцовский мундир с подшитыми ватными плечиками, с золотыми тяжелыми погонами, с красной звездочкою орденаи колодкой медалей. Отец мелом и суконкою чистит сквозь фанерную планку пуговицы и вешает китель в столовой настул, и широкие погоны искрятся под абажуром. Долгомостьев спрашивает отца: можно ли? и целых, наверное, полчасастоит рядом со стулом и легонько трогает пальцем, позванивая ими друг о друга, золотые эти, тяжелые и холодные кругляшки с портретами в профиль, стоит, покудамать не прогоняет в постель. Потом, раздев и уложив Долгомостьева, мать шепчет ему по секрету (только не проговорись отцу, что я сказала!), что отец берет его завтрас собою. У Долгомостьевахолодеет в груди, слезы подступают к глазам, и он закрывает их, чтобы мамаушласкорее и можно было переживать счастье одному. В У. тоже быласвоя Красная площадь: улицаЛенина, широкая и короткая, наискосок от огромного, пятиэтажного, самого большого в городе дома, где работал отец. Занесколько дней до демонстрации плотники построили трибуну, обтянули алой материей, анакануне -- установили посередине цветной портрет дедушки Сталина: в погонах, таких, как у отца, только без голубых продольных полосок и с гербами вместо звездочек, и в золоченой, много красивее отцовской, фуражке. Вот туда, наэту трибуну, и вел Долгомостьеваотец. Повсюду попадались вычищенные, умытые к празднику солдатики и милиционеры, и все они расступались перед отцом, улыбались ему, лихо вскидывая руки к козырькам. Натрибуне стояло много веселых дядей, украшенных кумачовыми ленточками и розетками, и отец знакомил дядей с Долгомостьевым. Невдалеке, надругой стороне площади, сиял трубами оркестр, и Долгомостьев все ждал, когда, наконец, заиграет музыка. И вот грянул марш, самый бодрый и самый грустный из тех, что слышал Долгомостьев накануне, и отец, наклонившись, шепнул: ЫПрощание славянкиы, авнизу, под ними, пошли люди. Людей было очень-очень много, и все они казались страшно веселыми и счастливыми, кричали Ыураы и махали руками Долгомостьеву, отцу и дядям натрибуне, и те тоже улыбались и махали в ответ. Люди несли знамена, портреты и гигантские, каких не бывает, бумажные цветы, и дети сидели наплечах родителей, размахивая флажками, и никогдав жизни, ни до, ни после, не был Долгомостьев так глупо, так безоговорочно счастлив -- оттого, что все они вместе, и он вместе со всеми, и что им так хорошо и радостно: и тем, кто внизу, и тем, кто натрибуне. А когдаоркестр, переиграв десяток маршей, сновазавел ЫПрощание славянкиы, Долгомостьев заплакал: так жаль ему стало, что нельзя, чтоб длился миг этот всегда. Долгомостьев заснул-таки, неизвестно уж под какую тысячу стуков-стыков, и снились ему духовые марши, и, когдав окно ударили первые звуки ЫГимнавеликому городуы композитораГлиера, ненастоящего, балетного гимна, которым (в звукозаписи) встречал великий некогдагород поезд, прибывающий из столицы, Долгомостьев не вдруг понял, где находится, не вдруг вспомнил, чт вчерапроизошло, и даже как-то не очень поверил, что действительно произошло. Навстречу косому утреннему солнце шагал он по длинному перрону Московского вокзала, бессознательно попадая в такт музыке, шагал среди хлынувшей из ЫСтрелыы деловитой толпы с дипломатами в руках. Пройдя гигантским залом, закоторым с высокого, насей раз черного столбазорко присматривал такой точно, как в Москве, бюст основателя государства, Долгомостьев вышел наплощадь Восстания, ас нее -- наНевский и, совершенно справедливо полагая, что никому он тут и нафиг не нужен, открыто бросил трусики в уличную урну. Вчерашнее утро встречал Долгомостьев наБелорусском вокзале, нынешнее -наМосковском. День, как говорится, даночь -- сутки прочь. Такие вот он прожил сутки. Интересно, думал Долгомостьев, глядя вдоль Невского, как повернулась бы мировая история, вот именно не однарусская, ався мировая с ее сталинми, гитлерми и де голлми, если б те, бородатые, не убили сто лет назад царя? В сущности, и представить нельзя, как бы онаповернулась: слишком многое могло измениться, пойти по совсем другим рельсам. То есть, с сегодняшней колокольни кажется, что и не могли они царя не убить. Не могли не убить. Во всяком случае, вообразить такое невозможно. 5. КАПИТАН УРМАС КУКК ПРОТИВ ДОЛГОМОСТЬЕВА А не рассказать ли тебе, Иван Васильевич, как режиссер Долгомостьев лучшие мои надежды обманул? Испохабил, можно выразиться, хрустальную мечту? Даты слушай, Иван Васильевич, слушай, не коси нанего глазом. Мы его, сам знаешь, в гости не звали, но коль уж пришел -- пусть тоже послушает. Это я, думаю, ему только напользу пойдет. Ваше здоровье, режиссер Долгомостьев. Вы-то что не пьете? Вы пейте, пейте! История моя под портвешок лучше проскочит. Так вт, Иван Васильевич, когдаон пригласил меня работать наизысканную свою картину, посетиламеня одназамечательная идея, гениальная, можно выразиться. Он ведь, Иван Васильевич, помнишь, какую во время оно 'голь под руководством Героя Социалистического ТрудаДуловаисполнил? Я и подумал: уговорю-кая его загримироваться, даи напишу с него портрет Вождя Мирового Пролетариата. Ты ж, Иван Васильевич, знаешь, я не Долгомостьев, не либерал, я в первую очередь живописец, и с кого писать портрет, с диссидентас какого-нибудь, с Сахарова, или с секретаря обкомапартии -- это мне все равно, тем более, что Сахаров довольно долго сам был чем-то вроде секретаря обкомаи даже несколько повыше. Лицо человекаесть лицо человека. Дух, взгляд и прочая мистикаавтоматически получаются из сочетаний тени, светаи цветовых пятнышек, надо только быть достаточно точным. Быть точным -- в этом искусство и заключено, настоящий художник просто исследует лицо оригинала, квадратный миллиметр заквадратным миллиметром, и в этом смысле все лицаему одинаково интересныю Иван Васильевич, раскупорь, сделай любезность, долгомостьевскую бутылочку, давай-кавмажем еще по одной! Ваше здоровье! Давы тоже присоединяйтесь, чего стесняетесь? Пролетарии, можно выразиться, всех стран, присоединяйтесь! Так вот, думаю: насекретарях обкомов особенный политический капитал столичному художнику не заработать, во всяком случае, слишком долго зарабатывать придется, аВождь Мирового Пролетариатадо сих пор отлично под социальный заказ подходит и один трех десятков секретарей стоит. Не живописать ли, думаю, мне такого вождя, какого они уже полвекане видывали? -- ибо не из головы и не по фотографиям, ас натуры буду живописать! Не воображать, но исследовать. А мне ведь давно и в Союз кинематографистов пора, и в Союз художников. В том, что натурщик мой согласится, я не сомневался, ибо тщеславен наш, Иван Васильевич, с тобой режиссер, ой как тщеславен! (В последнее время Витюшакатегорически обходил имя-отчество Долгомостьева, и уж коль тот не позволял себя звать по имени -- звал по фамилии или должности). Я когдаему идею свою смехом так, будто шуткою, для разведки закинул, он весь как краснадевицазарумянился, зажеманничал, отнекиваться стал, и по тому, как он отнекивался, понял я, что соскучился Долгомостьев по своей 'голи, что смерть ему попозировать охота. Но вот в чем штука, Иван Васильевич, вот в чем ошибкамоя заключалась: я им с Дуловым так слепо доверился, что поначалу к Долгомостьеву даже и присмотреться поленился как следует: Ленин и Ленин. Холст, знаешь, загрунтовал, композиционные эскизы сделалю А когдастал присматриваться, увидел, что не выгорит у нас с ним ничего, что из этих сочетаний тени, светаи цветовых пятнышек получится не портрет Вождя Мирового Пролетариата, апортрет либералаДолгомостьева, загримированного под Вождя, и хоть с художественной, можно выразиться, точки зрения и либерал Долгомостьев интересен, и он носит наголове лицо человека, но натакое лицо социального заказав данный момент времени нету, и даже закощунство могут счесть. Правда, было, было какое-то мгновение -- помнишь, он как раз светлоокую хранительницу из Рокка-аль-маре охмурял, -- когдапоказалось мне, что не все еще потеряно, что вроде промелькнуло в глазах либералаДолгомостьевачто-то от настоящей силы, от умения властвовать, -- ан нет, увы, показалось. Даты посмотри нанего сам: сплошной ведь обман, фикция, надувательство. И как им с Дуловым в свое время начальство вокруг пальцаобвести удалось? -- умане приложую Ну и ответь мне, Иван Васильевич, только честно ответь, как надуху: могу я после всего этого режиссераДолгомостьевалюбить и глубоко уважать? То есть любить, может, и могу, сердцу, можно выразиться, не прикажешь, любовь, можно выразиться, зла, -- авот глубоко уважать? А ведь он меня засобою вести должен!.. Так приблизительно и хамил Витюша-мефистофель по вечерам в маленьком грязном номере третьеразрядной таллинской гостиницы ЫРаннаы, аДолгомостьев, вместо того чтоб обдумывать в люксе завтрашнюю съемку; чтоб репетировать с актерами, как бывало и надипломе, и наЫПоцелуеы, -- по странной какой-то, самому не понятной тяге-обязанности тащился к Сезанову, прихватив в буфете ноль-восемь красного, и сидел, и безропотно выслушивал пакости, и если одну едкую витюшину реплику из десяти решался парировать, это уже былазаметная победанад собой. Долгомостьев понимал, что неправильно себя ведет, нехорошо, не по-режиссерски, что совсем уж тоненькая, шаткая перегородочкаохраняет его от последней презрительной фамильярности нижестоящих соратников, от элементарного пшел вон, что время уходит впустую, что картинаи вовсе выскользнулаиз рук и он давно ее не снимает, атолько мотор даначали командует, как Дулов наЫПоцелуеы (аДолгомостьевасвоего рядом нету), но ничего с собою поделать не мог: теперь уж выяснилось окончательно, что тащит, тащит его автобус по мостовой Малой Садовой. В роковом этом, от воли не зависящем движении Долгомостьев даже чуть было не проговорился (успел-таки вовремя прикусить язычок), что они с Ка'гтавым убили Рээт, и чуть не проговорился-то очень комично: не в приступе достоевского раскаяния, азадетый витюшиными подкалываниями, что вот-де, верно, бросилаего хранительница, глазки-то голубые, холодные; что раньше едвавечер -- к ней, апотом к нему, к Витюше, с рассказами, с подробностями, атеперь, мол, носу из гостиницы не кажетю Прежде Долгомостьев никогдане замечал, что тридцать пять, тридцать восемь, сорок лет -- давно не молодость, атеперь, под напором непонятных витюшиных двадцати семи, как-то вдруг сник и постарел, и сил доставало только от последнего падения удержаться: не сесть с Витюшею и Иваном Васильевичем запреферанс. Но, удерживаясь, и им мешал играть занудным своим присутствием, чем копил насебя раздражение. Несколько раз он все-таки попытался вырваться из необъяснимого добровольного плена, но, разумеется, не в собственный люкс, который вымытостью и функциональностью напоминал купе ЫЭстонииы, анаружу, вон из гостиницы, наулицы этого полуиноземного (сегодня, впрочем, едвали уже и третьиноземного) города, Рок(ка)-аль-Таллина, с которым так навязчиво сводиласудьба. И хотя едване каждый переулок, каждый дом должны были напоминать о Рээт, если не об этой Рээт, так уж навернякао той, давней, первой, -- ни боли, ни даже эдакой романтической легкой грусти: знаете, будто девяностолетний старец навещает город своей юности, -- Долгомостьев не чувствовал. Быласкучная, прозаическая серость не Бог весть каких красивых зданий, дворов и людей, так, словно по черно-белому, даеще и плохо настроенному телевизору смотришь картину, в которой главные творческие усилия режиссера, оператораи художникасосредоточены как раз наколористическом решении, намягких, изысканных гаммах цветовых тонов и полутонов. Вокруг неряшливых помоек стаями вились жирные, раскормленные чайки -- пожирательницы отбросов -- и кричали так, как кричат поросятав мешке. Даи существовал ли когданасамом деле тот цветной, романтический город, следы которого пытался Долгомостьев сейчас отыскать? Может, вовсе не первая любовь и не нашумевшая повесть кумирасделали эстонскую столицу в свое время столь для Долгомостьевапритягательной? Может, не столько в Таллин он приезжал, сколько уезжал из У.? Во всяком случае, в первое посещение? Время ведь было нехорошее, смутное. Отец Долгомостьева, фигурав городе, елки-моталки, известная и вызывавшая долгие годы долгомостьевского детстваи отрочествавсеобщее уважение, вынужден был выйти в отставку, уволиться из Органов, которые именно тогдачуть ли и вовсе не отменили, -- и всеобщее уважение обернулось в мгновение окавсеобщим презрением, гадливостью даже, и начеле юного Долгомостьеваогненным знаком загорелась каиновапечать. А по Таллину ходил Долгомостьев инкогнито, и чело было -- до времени, до второго приезда, до мрази -- лилейно-чистым, как у младенца. Теперь же, дауж и давно, все перемешалось, и ни уважения ни у кого ни к кому не осталось, ни презрения, ни тем более гадливости, и городапревратились в населенные пункты с тем ли, иным количеством населения. Разве как-то еще выделяется из прочих пунктов Москва. КогдаДолгомостьев в тот, в первый раз вернулся из Эстонии домой, спаслаего от остракизмаАлевтина. ОнаввелаДолгомостьевав круг ребят, из которых возник потом их театрик, их УСТЭМ, и со временем не то что б забылось, чей Долгомостьев сын, астало не важным, тем более, что Долгомостьев открыто проявлял такое подлинное, такое значительное либеральное рвение, что заподозрить юного этого Оводав духовной связи с родителем стало просто невозможно. Даведь и правильно, еще ж в тридцатые годы выброшен лозунг: сын заотцане ответчик. И к тому, что не женился Долгомостьев наАлевтине, не сдержал, в конечном итоге, слова, отец был совершенно не причастен. Ну, действительно, мог ли Долгомостьев, столь искренне презирая родителя, принимать в расчет его дурацкие соображения, что Алевтина, дескать, дочь, елки-моталки, репрессированно-реабилитированного, то есть порченого человекаи сама, стало быть, елки-моталки, порченая? Нет-нет, упаси Бог! -- в том, что брак не состоялся, повинно было только несчастное стечение обстоятельств, больше ничего. Правда, в первый же год после отъездаиз У., задолго еще до роли, начал чувствовать Долгомостьев, что жизнь в столице (ну, пусть не в самой столице, в Химках, даэто ведь все одно!) -- что жизнь в столице и жизнь в провинции -вещи совершенно разные, и что будет у него рано или поздно жена-москвичка(не Леду, разумеется, представляя в мечтах), но мало ли что мы когдаможем почувствовать?! Главное-то все же не чувстванаши, апоступки. А поступки у Долгомостьевабыли в полном порядке, ни один суд не придрался б. Так что совершенно непонятно, почему не пошел Долгомостьев Алевтину хоронить, чего испугался, с чего вдруг почудилось ему, что чуть ли не сам и виновен в ее смерти, -- никаких фактических оснований для таких мыслей не было у Долгомостьеваи быть не могло. А что иногдапризнавался он со скорбью в голосе, но и со скрытой гордостью знакомым и даже Леде, что была-де у него в У. женщина, которая от любви к нему, к Долгомостьеву, покончиласобою, утопилась, -- это уж он так, кокетничал. Теперь, бродя по Таллину, все чаще вспоминал Долгомостьев именно Алевтину и очень жалел, что не хоронил ее: не шел загробом, не ехал в бежевом, с черной по боку полосою автобусе, не стоял возле могилы под звуки сильно пьяного, фальшивящего духового оркестра. Долгомостьеву казалось: сфотографируй он тогдав памяти мертвое алевтинино лицо, распухшее и посиневшее, сегодня помоглаб этафотография понять что-то чрезвычайно важное. Прежде Долгомостьев избегал видасмерти -- и почти всегдауспешно, разве что в Ленинграде, с этим маленьким рыжим психом, не повезло, -- но смерть все-таки подкараулила, засталаврасплох в темном купе ЫЭстонииы, явилась, можно сказать, курносый нос к носу, и вот: Вечности вдруг захотелось Долгомостьеву, вечного существования, то есть вещей даже для него, либерала, очевидно несерьезных и реакционных, которые с детстваслишком прочно связывались в мозгу с идеализмом и религией (всегдапредставляемой в виде злобных, грязных, нездоровых церковных старух). Невнятные эти шастанья привели Долгомостьеваоднажды и в Нымме, в район, где жилаю где раньше жилаРээт, наулицу Tдhe, улицу Звезды. У ее началастояларусская деревянная церковь, но тудаДолгомостьев как не заходил никогда, так, не сумев побороть предубеждение, не зашел и теперь. Глядя наодно-двухэтажные коттеджи Нымме, Долгомостьев вспомнил: Рээт рассказывала, что строили их преимущественно в начале пятидесятых, строил не город, абудущие владельцы, и сейчас, по прошествии тридцати лет, то к одному, то к другому из коттеджей подкатывает с визгом Ыскораяы: инфаркт, инфаркт, инфаркт, -хозяеварасплачиваются засобственность, застрасть к комфорту. Естественно -домики эти поставили своими руками, в свободное от заработков время. Надорвались. Тогдаказалось: ничего, молодые, сдюжим, -- и вот: кому пятьдесят, кому пятьдесят пятью Всего двамесяцаназад, когдаРээт говорилаоб этом Долгомостьеву, пятьдесят или пятьдесят пять казались ему несбыточно далеким возрастом, асегодняю Выы йыыщьиитьее чтоо-ньиибуудь? Ваам поомоочь? услышал Долгомостьев рядом и обернулся. Aitдh, ответил. Tдnan. Спа-си-бо. Я просто так, гуляю, спасибо. Къаапиитъаан Урмас Кукк, козырнул предлагавший непрошеную помощь милиционер. Долгомостьев и сам видел, что это капитан Кукк, зачем только акцент такой наигрывать?! Послушайте, капитан, давайте-каначистоту! взвился Долгомостьев. Что мы с вами, какю я не знаю кто?! Я ведь прекрасно понимаю, почему выслеживать меня послали именно вас, почему вы даже не удосужились снять форму! У вас нету улик, и вы хотите довести меня, чтобы я сам признался, сам прыгнул вам в руки? Так вот: не дождетесь! И Долгомостьев подкрепил последнюю сентенцию довольно неприличным жестом. Делайте ваше дело, аменя сотрудничать не заставляйте! И старух нечего подсовывать -- нажалость бить! (Долгомостьеву четверть часаназад встретилась пожилая женщинав черном и показалось -- хоть никогдав жизни не видел ни ее, ни ее фотографий, -- что это мать Рээт.) Так вести себя нечестно, неспортивно! Капитан холодно наблюдал задолгомостьевской истерикой, акогдатастихла, вежливо, раздельно произнес: йааваас ньее выысльеежьииваайуу и вьиижуу впьеервыыее. Ии ньее даавъаал ньиикъаакъиих поовоодоов длйааооскъоорбльееньиий. Йээсльии выы ньеездоороовыы -- йыыдьиитьее доомоой иилии в боольньиицуу, и удалился. А вдруг и в самом деле? поразился Долгомостьев, не выслеживал его капитан и видит впервые? Ну да, ачто? Очень даже натурально! Это не он был тогдав Ленинграде; и в Москве, наКрасной площади -- тоже не он и не тот, ленинградский! Но как только раньше не пришлаДолгомостьеву в голову этаяснейшая, логичнейшая мысль?! Тут и к бабке ходить не надо: просто капитанов Кукков трое! Трое как три капли воды друг надругапохожих близнецов, каздалевский, -тройняшек! Один в Ленинграде, другой в Москве, третий вот здесь, в Таллине! Чего ж тут невероятного?! Скажем, отец их был старым убежденным полицейским буржуазной Эстонии, а, когдавернулись русские, перед тем, как застрелиться, завещал сыновьям столь же честно служить новому государству, сколь честно сам служил старому, ибо, в конечном счете, строй приходит и строй уходит, аГосударство, как воплощение идеи благоустроенности, взаимной безопасности и порядка, пребудет вечно! Вот ведь как все, каздалевский, понятно, как все элементарно! И вполне естественно, что московский капитан Кукк не мог помнить встречи, которая случилась у Долгомостьевас ленинградским капитаном Кукком, атот, в свою очередь, не мог знать о встрече Долгомостьевас московским капитаном Кукком, ауж если заводить речь про капитанаКуккаталлинского, так тот и подавно об отношениях Долгомостьевас капитанами Кукками московским и ленинградским не подозревает: вряд ли ведь, чтоб Долгомостьев стал объектом родственной переписки семьи Кукков, и акцент у таллинского получается тогдавовсе не наигранный, асамый что ни наесть врожденный. Впрочем (облегчение оказалось фиктивным), это еще не значит, что таллинский капитан Кукк действительно встретился с Долгомостьевым впервые. Кто как не он был тем самым милиционером, который поздно вечером поджидал в тени, у подъезда, когдаДолгомостьев с Рээт возвращались из кино? Долгомостьев стоял в сторонке, амилиционер минут десять толковал о чем-то по-эстонски с Рээт. Онаобъяснилапотом, что это так, не важно, что это участковый уточнял какие-то детали относительно какого-то соседа. Сейчас Долгомостьевакак молнией озарило, он понял, о чем Кукк разговаривал с Рээт: милиционер, сам в Рээт влюбленный (вот, каздалевский, в чем штука!), ревниво требовал у нее объяснений по поводу Долгомостьева. А онаю Она, вероятно, лгала, что у нее с Долгомостьевым интернациональная дружба, несерьезно и ненадолго (что ненадолго, получается, не лгала), и умолялакапитана, чтоб тот Долгомостьеване бил и не увечил, взамен обещая выйти со временем занего, закапитана, замуж. Рээт Кукк. Не исключено, что в ответ честный милиционер возмущенно оскорбился, сказал, что безопасность Государстваи Честь Мундира(который он никогда -- в фигуральном, конечно, смысле -- не снимал и не снимет) никак не позволяют ему употребить в личных целях служебное положение и тем более бить и увечить, но заобещание выйти замуж уцепился обеими руками. М-да, фактор Куккаявно недоучитывался Долгомостьевым и там, в Москве, при сочинении внутреннего монологаРээт, и в поезде, при разговоре с нею, но сейчас -- лучше поздно, чем никогда! -- пересмотрев заново уже не в немом варианте, ав сопровождении синхронной фонограммы старую ночную сцену, Долгомостьев многое в поведении покойной любовницы увидел в другом ракурсе и по-другому оценил. Во-от, каздалевский, почему онатак рвалась в Таллин, во-от почему наКрасную площадь не пришла, апотом, в поезде, и оттолкнулаДолгомостьева. Рээт, оказывается, Долгомостьеваочень любила, больше чем себя, больше, можно сказать, жизни и, естественно, боялась, что милиционер побьет его и изувечит, не сдержит слово. И, чтобы спасти, каздалевский, возлюбленного (такие случаи неоднократно отражены в мировой литературе), готовабылавыйти запостылого! И никакой Велло тут не при чем! Ну что жю С Рээт все понятно. Теперь пришлапораразобраться и с самим милиционером. Итак, таллинский капитан Кукк по имени Урмас, как он сам представился. Вдовец. Отец десятилетней дочери. Служит в Нымме участковым. Собирается жениться наРээт. Он знает о ней многое, почти все, может быть, даже больше, чем Долгомостьев: и анкетные данные, и про работу, и про квартиру, и про первого мужа, и про бесплодие, и, конечно, про Велло. (Про какого такого Велло? удивился Долгомостьев собственной мысли. Мы ж, каздалевский, выяснили, что Велло не существует!) Кукк по всей форме делает Рээт предложение, попросив подумать как следует и не отказывать сразу, априурочить ответ ко времени, когдав кармане кукковакителя окажется давно обещанный ордер натрехкомнатную в Ыйсмяэ. Велло капитан серьезным соперником не признаёт, понимая, что жениться наРээт соберется тот вряд ли, хотел бы -- давно б уж женился, -- надо только дать ей достаточно времени это осознать. Тем не менее, когдадо Куккаслучайно доходят кое-какие сведения о противоправной деятельности Велло (иностранцы, джинсы, валюта, даи в конторе у себя, где служит юристом, приворовывает мало-помалу), капитан испытывает тяжелое перенапряжение души, вызванное классическим, каздалевский, конфликтом между долгом и чувством. Действительно: долг повелевает сообщить компрометирующие Велло сведения в прокуратуру, чувство же совести пытается поступок сей запретить, ибо усматривает в нем бесчестную попытку устранить соперника. Однако, долг, оцененный как Высшая Совесть, в конце концов одерживает верх, но обстоятельстваизбавляют капитанаот дальнейших переживаний и угрызений: в прокуратуре, оказывается, и так все о Велло знают, атоварищ в штатском из сопредельного ведомства, поблагодарив капитаназабдительность, настоятельно просит никаких самодеятельных расследований не предпринимать и строжайше, науровне государственной тайны, хранить свои сведения, чтобы раньше времени преступникане спугнуть. Но, едваулаживается неприятный этот внутренний конфликт, рядом с Рээт появляется новый мужчина(московский кинорежиссер Долгомостьев, выясняет капитан). Рээт едет в отпуск, аспустя три недели, в один и тот же день, получает капитан долгожданный ордер и узнаёт об аресте Велло. Момент (учитывая данное ночью, у подъезда, рээтово обещание) исключительно благоприятный, следует срочно брать быказарога, не дожидаясь, покаэтот русский насытится по горло эстонской экзотикой. То есть, может, спокойнее было бы и вернее как раз дождаться, чтоб насытился, но обидно же, честное слово -- капитан Кукк, хоть и милиционер, тоже ведь человек! Однако минует расчетный срок возвращения Рээт, уже и отпуск у нее оканчивается, аонавсе не появляется и не появляется в Таллине, и ревнивая тоскаселится в душе капитана: не осталась ли Рээт в Москве со своим кинорежиссером? Но вот и режиссер мелькает где-то в таллинском автобусе, аРээт как не было, так и нету. И тогдакапитан Урмас Кукк прямо подходит к режиссеру наулице с пустым каким-то вопросом, собираясь завязать разговор и что-нибудь, какую-нибудь информацию о Рээт выудить. Результаты превосходят все ожидания: реакция режиссераоказывается столь бурной и парадоксальной (глупой, идиотской! оценивает Долгомостьев), что капитан тут же едет в министерство и просит у приятеля позволения просмотреть сводки несчастных случаев и нераскрытых убийств запоследние две неделию Дойдя в воображении до неизбежного этого финала(полуфинала), помертвел Долгомостьев и понял, что срочно следует из Таллиналинять. И если до встречи в Нымме, промучившись ночь полупьяными кошмарами, не находил он в себе сил встать поутру и ехать невесть кудапроводить съемку и часто, придравшись к пустяку, отменял смену или просто отдавал площадку бездарному своему второму, ато и Ивану Васильевичу, адиректор слал в Москву телегу зателегой и устраивал Долгомостьеву ежевечерние скандалы, -- сейчас, подгоняемый ужасом разоблачения, ощутил Долгомостьев что-то вроде творческого подъемаи стал отстреливать засмену по полтораста-двести полезных метров, так что буквально через несколько дней оказалась таллинская натураснятау них почти вся. Оставался единственный кадр, но для него никак не могло сойтись все необходимое: и столбы с фонарями дневного светадемонтировать, и разрешение от ГАИ получить, и каскадер чтоб свободный, и чистое небо -- для контражурного солнышка. От любого другого кадрас легким сердцем отказался бы Долгомостьев в теперешнем состоянии, но не от этого, во всей картине самого сложного, дорогостоящего, важного, -- кадрадля финала. Не зря же в Москве специально изготовили трамвай: узкоколейный, полуоткрытый, какие ходили в начале века, даи сам Долгомостьев еще в подготовительном прожужжал уши и директору, и Сезанову, и Ивану Васильевичу, и главному своему актеру про этот длинный, насто метров, кусок: непременное солнце контражуром, непременный желтый цвет вагона, аобщее настроение -- ретро (съемкапод монолинзовый объектив, софт-фокус). Раненый герой, убегая от полиции, вскакивает наподножку, перепуганный вагоновожатый выпрыгивает находу, и пустой вагон, набирая скорость, уносит навстречу жандармам, аметафорически -- в бессмертие -умирающего заэстонский пролетариат русского большевика! Нет, отступаться теперь было просто невозможно. Навосьмой день, кажется, все сошлось. Солнце -- крупное, красное -подползло к закату и задержалось намгновение в распадке Нарва-мантэ, рядом со знаменитым шпилем Олевисте, сжевало нанет четырехгранное его заострение. Можно, сказал Иван Васильевич, не отрываясь от камеры, и Долгомостьев скомандовал. Побежал из-заповоротажелтый трамвайчик, зацепился запоручень каскадер, изображающий раненого героя, вовремя влетели в кадр конные жандармы, душители революции, вовремя же и отстали от трамвайчика, и тот, набирая скорость, но навзгляд почти не удаляясь (это надолгомостьевский взгляд, потому что знал Долгомостьев: Иван Васильевич снимает, как уговорились, трансфокатором, набирая фокус), засверкал медными частями и стеклами и стал растворяться в солнечном диске. Десяток секунд оставалось потрещать грейферу, и дубль эпизодабыл бы снят. Отличный дубль. Его можно было бы рискнуть и не повторять, однако, и наповтор хватило бы еще режима -- минут пять-семь. Но, конечно, не могло не случиться вдруг: из бокового проулка, наперерез оптической оси объектива, перекрыв в кадре и городской пейзаж, и довольно уже далеко отъехавший трамвайчик, высыпалатолпочкамолодежи -- студенты, старшие школьники; девушки в национальных костюмах: кокошники или как там по-эстонски, белые вышитые кофточки и фартуки. У переднего паренька -- студенческая фуражканаголове и в руках сине-черно-белое знамя кустарного вида. Стоп! рефлекторно, не осознав поканичего, кроме того, что кадр загублен, завопил Долгомостьев. Стоп! Но Иван Васильевич -- впервые завсю совместную их работу -- не послушался: камерапродолжаластрекотать. Вдогонку толпочке выскочиламилиция и штатские, появилась ЫВолгаы-универсал, еще ЫВолгаы, милицейский желто-синий ЫУАЗикы, и буквально в мгновение ока -- у ИванаВасильевичаеще пленкав кассете не вышла -- кадр был очищен вполне. К директору подбежал майор-эстонец, обслуживающий съемку от таллинского ГАИ, извинился зазаминку, сказал, что можно продолжать. Но покавозвращали задним ходом трамвайчик, покаассистент ИванаВасильевичаперезаряжался, случайная тучкаприкрылаи так напределе уже держащееся солнышко, и Долгомостьев вынужден был смену закончить. Вечером, в гостинице, он все приставал к Ивану Васильевичу: хватит ли, мол, для монтажапервоначального, до помехи, куска, аИван Васильевич, естественно, ничего толком ответить не мог, потому что не ему предстояло картину монтировать. Ну вот такой он примерно был, рисовал Иван Васильевич квадратик в квадратике: больший означал рамку кадра, меньший -очертания трамвая. Довольно! сказал тогдаДолгомостьев директору. Даже странно, что вы, с вашей заботою о плане, позволили мне целую неделю проторчать наэтом дурацком объекте. В конце концов, судьба, случай играют в искусстве, как и в жизни, отнюдь не последнюю роль. Получится -- хорошо, не получится -- еще лучше. Сколько можно гнить в паршивом Таллине?! Давайте закрывать экспедицию. А я -- вы уж постарайтесь! -- хотел бы выехать в Москву как можно скорее. Тут даже директор воспротивился: как? такой кадр! такой риск! ведь вернуться сюданам никто не позволит! но Долгомостьев мгновенно впал в раж, стал выяснять, кто, собственно, отвечает закартину, и директору ничего не осталось, как развести руками и назавтраже с утрадоставить Долгомостьеву в люкс билет в СВ наЫЭстониюы. В одном из окон приземистого, ниже других, спального вагоназамечает Долгомостьев, шагающий по перрону, мелькание звездочек и знакомое лицо над ними. Долгомостьев шарахается в сторону, прячется среди людей, достает картонку билетаи, справившись с нею, считает окна. Если нумерация купе идет от головы к хвосту, получается, что с белобрысым капитаном придется ехать не только в одном вагоне -- в одном двухместном купе. Витенька! окликает Долгомостьев проходящего неподалеку художника, как ты относишься к советской милиции? С исключительным уважением и трепетом, отвечает Сезанов. Милиционер воплощает в себе идеальный порядок человеческого общежития и в этом смысле является существом высшим и иррациональным. В таком случае, не поменяешься ли со мною? протягивает Долгомостьев художнику свой билет. Тебе там встретится замечательный экземпляр для поклонения. И Долгомостьев отправляется в витенькино четырехместное купе, однако, в воображении -- входит в свое и прямо с порогазаводит с мрачно сидящим в углу, застоликом, капитаном такой вот, примерно, разговор: tere-tere! Что ж это у вас задемонстрации устраивают в неположенное время, песенки непонятные поют, знаменаносят несанкционированного цвета? (все это, конечно, шутливо, весело, приглашая милиционерак ироническому диалогу, столь распространенному в наше время между все понимающими интеллигентами). Ни кадра, видите ли, нельзя снять спокойно! Ma ei oska vene keelt, бурчит капитан и поворачивает голову в сторону окна, чтоб окончательно выключить назойливого попутчикаиз поля зрения. Долгомостьевазадевает такая реакция надружелюбие, наоткрытую, так сказать, душу, и он ядовито парирует: вы не имеете праване понимать по-русски. Вы государственный служащий и обязаны владеть общегосударственным языком. Тогдакапитан встает, снимает форменный пиджак и голубую рубашечку, аккуратно вешает наплечики, раздельно повторяет ma ei oska vene keelt и принимается расстегивать брюки. Как же? возражает ему Долгомостьев. Не вы ли сказали однажды покойной своей невесте, что никогдав жизни не снимаете мундира? И милиционер, полустащивший брюки, смущенно застывает наодной ноге, аДолгомостьев дожимает, додавливает победу: вы сейчас гоняетесь замною, пытаетесь обвинить в убийстве, авы уверены, что ваши мотивы абсолютно чисты, что, не говоря уже о ревности, не движет вами элементарный буржуазный национализм? Вот ведь как вы сразу: маэй оска, маэй оска! А ведь демонстранты-то ваши нацелостность Государствапокусились, нату самую идею, что вы должны всеми силами охранять! Не советовал ли вам в свое время отец не переоценивать свои силы, не искушать себя и идти служить куда-нибудь в Россию или в Узбекистан, чтобы не примешивалось к чистому служению ничто постороннее? Братья ваши послушались, авы вот гордыню проявили и теперь преследуете меня из националистических побуждений. Стыдно! Нехо'гошо!.. Заокнами стемнело. Попутчики Долгомостьева, выпив чаю, стали укладываться спать. Он и сам забрался было под одеяло, но едващелкнул выключателем и зажегся нестерпимый синий огонь ночника, встал, оделся, вышел в коридор. Рядом с поездом скользили, подпрыгивая наухабах, изломанные насыпью светлые прямоугольники. Вечная жизнь, думал Долгомостьев (ему и насамом деле хотелось поговорить с капитаном, разобраться как-то, доказать ему, что это Ка'гтавый, что сам Долгомостьев тут совершенно не при чем!), -- вечная жизнь должнаозначать сохранение личности, ибо все эти рассуждения о круговороте веществ в природе, о том, что атомы, составляющие мой мозг, перейдут со временем в листву какого-нибудь дубаили в спинной плавник окуня, -- все эти рассуждения не решают проблему нисколько. Но если мириады людей, что умерли до меня и будут умирать после, если личности этих мириадов сохранятся навечно, кудаони денутся, где для них отыщется место, кому они, наконец, нужны? Как это было в старом анекдоте: зачэм нам дваСынявскых? И потом: кто сможет сориентироваться в этом ужасающем столпотворении? И еще: если личность будет продолжать развиваться вечно, в какой-то момент онанеминуемо превзойдет себя, переродится, станет совсем другой личностью, то есть та, первоначальная, все равно, получается, умрет. Или, скажем мягче: отомрет. А если развиваться не будет -- как невыносимо скучно станет ей к концу первого же тысячелетияю Иногдапоезд останавливался, какие-то люди суетились наперроне, потом светлые прямоугольники продолжали бег, неутомимо ломаясь нанеровностях и ухабах. Однаиз станций показалась Долгомостьеву более чем знакомой: глядя в огне фонарей нажелтое, трехэтажное, с высокими окнами здание, напоминающее две склеенные кормовые половинки парохода, он припомнил проведенную здесь месяц назад ночь. А по виадуку, помахивая дипломатом, шел белобрысый капитан Кукк. Прокурор ни зачто не хотел давать санкцию напереследствие, наэксгумацию трупа. Дело, считал он, закрыто, и нечего его ворошить. Тем более, что пришлось бы обращаться в прокуратуру другой республики, связываться с железнодорожной милицией и все такое прочее. Если ты уверен, сказал прокурор, наконец, Кукку, что именно этот русский убил твою невесту -- что мне, учить тебя, как поступают в подобных ситуациях?! Нет! твердо ответил капитан. Получится, будто я не понимаю разницы между местью и Возмездием (он так и произнес: месть -- с маленькой, Возмездие -- с большой буквы). Суд -- свадьба, убийство -- уликаразврата. Разрушитель семейного очагаесть разрушитель Государстваи нарушитель Миропорядка. Прокурор недоверчиво слушал философические построения и параллельно взвешивал, насколько вероятно, что, если он решится дать делу ход, соответствующие товарищи обвинят его в национализме. Враги и шпионы, продолжал следовать капитан неколебимой своей логике, и так у всех навиду. Мне повезло: мою невесту он убил. А если, скажем, вашу жену не убьет? Что тогда? Как вы тогдастанете восстанавливать покачнувшееся равновесие? Вы ведь женаты? Ладно, сказал прокурор. Даю тебе две недели. Если улик окажется достаточно -- передадим материалы по месту жительствапреступника, пусть там и решают. Тебе ведь все равно, где его будут судить? Станция Бологое со скрывшимся в ее дверях белобрысым милиционером снялась с якоря и медленно поплыланазад. Долгомостьев выкурил последнюю сигарету и пошел спать. Сон, однако, не вдруг уступил место воспоминанию о недавнем случае, когда -- это было дня затри до встречи с капитаном в Нымме -Долгомостьев, не желающий снимать, придрался, что ему в кадре не выставили обозначенную в сценарии козу (непонятно зачем обозначенную: чтоб резервные деньги в смету заложить, что ли), устроил истерику, наорал наВитюшу и надиректора, вскочил в ЫРАФикы и сам отправился напоиски: как это, то есть, нигде нету?! дая вам к вечеру десяток привезу! чтоб знали, как надо работать! К вечеру же! Дадесяток-то нам зачем? съехидничал вдогонку Сезанов. Быстрая ездапо хорошо асфальтированным, малонаселенным эстонским дорогам убаюкала, успокоилаДолгомостьева. Они с водителем Тынисом заезжали в деревни и поселки, расспрашивали, но козаживотное бедняцкое, и в относительно зажиточной Эстонии с ними действительно -- директор не соврал -- обстояло плохо. Наконец, километрах, пожалуй, в восьмидесяти от Таллина, напали наслед и, свернув с трассы напроселок и по нему пропилив уже верст пятнадцать, увидели посреди топкого, не зеленого, акакого-то сероватого лугато, что искали, то, что накинематографическом языке называется живым реквизитом. Одинокая козапаслась, привязанная длинной веревкой ко вбитому в землю колышку. Неподалеку стоял крошечный хуторок. Небо темное, почти вечернее от низких обложных туч, высевало неприятный мелкий дождичек. Долгомостьев, чавкая полуботинками по грязи, пошел к хуторку: водитель подъехать не осмелился, справедливо опасаясь забуксовать. Долгомостьев отворил калитку, вошел во двор. Копошились в вольере кролики, полторадесяткакур клевали рассыпанное по лужами покрытой земле зерно, убогая телегауныло моклаторчащей из-под навесатретью. Tere-tere! крикнул Долгомостьев, и голос его в этом безлюдье и запустении прозвучал резко и неуместно, словно голос живого в потустороннем мире. Tere-tere! Есть кто-нибудь из хозяев? Выждав минутку и повторив призыв, Долгомостьев сделал несколько шагов по двору, едване наступил насвежую коровью лепешку, постучал. Снованикто не ответил, даи сам стук как бы провалился в гнилую вату, адождик уже намочил кепку и плащ, и тонкие холодные струйки текли заворот. Долгомостьев приоткрыл дверь в сени и крикнул в третий раз. Входить в пустой чужой дом было неудобно, незачем и, главное, почему-то страшно, и Долгомостьев повернул назад, но наполпути к блестящему под дождем зеленому ЫРАФикуы почувствовал наспине взгляд. Обернулся: в темноте, застеклом выходящего в поле окнаугадывались глаза. Долгомостьев заставил себя воротиться. Молодое женское набеленное лицо: ярко накрашенные губы, широко раскрытые, густо подведенные веки. Tere-tere, сказал Долгомостьев и помахал рукою. Лицо приблизилось к стеклу, и он разобрал, что владелицалицасидит в инвалидном кресле-коляске навелосипедном ходу. Можно войти? жестикулируя, попытался объясниться Долгомостьев через двойную застекленную раму. Женщинане повелаи глазом. Я из Москвы, из кино. (Пауза.) Нам хотелось бы снять вашу козу! -- он показал в сторону поля. Козу! сделал рукой над головою козу. Конечно, заденьги, потер друг о другапальцы. Можно?! Женщинасиделанедвижно, словно восковая, не слишком искусно выполненная кукла(впрочем, восковых кукол Долгомостьев никогдав жизни не видел). Говорить в пустоту, не получая ответа, было как-то совсем не по себе, и Долгомостьев, по возможности естественно, независимо пожав плечами, пошел, сдерживаясь, чтобы не побежать, к ЫРАФикуы. Вы запомнили, Тынис, это место? (Может, они уже натом свете? Может, этого места, откудаони пытаются сейчас выбраться -выберутся ли еще? -- насамом деле и не существует?) Сумеете отыскать? Ja-ja, ответил Тынис и пыхнул трубочкою. От ужасастранной этой, неимоверной поездки следовало как-то избавиться, и Долгомостьев сказал директору: козу я вам нашел. Кстати же, вокруг прекрасная натура. Так что, думаю, там и будем снимать. Потрудитесь договориться с хозяевами. И это по-вашему прекрасная натура? удивился Сезанов, когдаони прибыли наместо съемки. Под солнцем хутор выглядел более чем реальным и даже веселеньким. Все его население: глухая бабка, старик, женщиналет пятидесяти и давешняя девица -- поджидали гостей наприбранном дворе. Девицабыланакрашена, как в прошлый раз, но наярком свету это производило не гнетущее, а, скорее, комическое впечатление. Комическое, несмотря нато, что былаонапарализована. Покаготовили кадр, Долгомостьев разговорился с нею: вовсе онаоказалась не глухонемою, аиспугалась Долгомостьева, делающего рожки, потому что и он в свою очередь показался ей тогда, под дождем, каким-то восковым механическим человеком, Големом, хотя и девицавосковых людей не виделаникогда, ао Големе даже и не слыхала. Удивительно: вся семья оказалась русской. Что занесло их в Эстонию, в эту глушь? Девица, внучкастарикаи старухи, дочь пятидесятилетней хозяйки, раньше училась в Таллине, в финансово-экономическом техникуме. Навыпускном вечере они с ребятами выпили как следует, пошли гулять наТоомпеа, и там, над обрывом, у парапета, парень, эстонец, с которым онавстречалась и которому через неделю было призываться, попытался овладеть ею. Онасильно отбивалась, камень сорвался из-под каблучка, и онаполетелас обрывавниз, к заполненному водою рву у основания крепости. Перелом позвоночника, пожизненный паралич. Напарня, поклявшегося жениться, показывать не стала, и тот вскоре ушел в армию, уехал в Среднюю Азию, откудапервое время писал часто и трогательно, потом реже, а, демобилизовавшись, ни в Таллин, ни нахутор и не заглянул. Друзья поначалу навещали, потом начали забывать. Для кого девицакрасится теперь, Долгомостьев спрашивать не стал, боясь ненароком обидеть. Недавно родные пообещали купить ей инвалидный ЫЗапорожецы, чтобы онамоглаездить в город, и девицасноваоживилась надеждою. Надеждою начто -Долгомостьев не понимал тоже. Тем временем все подготовили, и Долгомостьев пошел говорить мотор-начали. Козав кадре быласовершенно ни к чему, и -- не скандал вокруг нее -- распорядился бы Долгомостьев ее убратью Козьи воспоминания сменились сном, сон -- пробуждением: наперроне встречалаДолгомостьеванемолодая, некрасивая Леда. Вернувшись в Москву, Долгомостьев с головой окунулся в павильон: заказывал по полторы-две смены, добивался от актеров и от ИванаВасильевичакаких-то тонкостей, -- хотя теперь уж спешить из Таллинабыло не надо, творческий подъем продолжался. Появилась потребность до смерти уставать. Где-то через неделю Долгомостьеватаинственно вызвали с площадки, подвели к незнакомому молодому человеку, одетому как фарцовщик: в кожу и вельвет, и тот, махнув перед долгомостьевским носом нераскрытой красной книжечкою, предложил проследовать засобой. В Долгомостьеве все оборвалось, он понял: взяли, и даже не попытался взбрыкнуть, сказать про художественный процесс, про не имеете права, спросить, наконец, ордер, не вернулся даже в павильон, чтоб объявить перерыв или конец смены или передать кому-нибудь бразды правления, -- покорно поплелся замолодым человеком длинными, полукруглыми в плане коридорами, отражаясь в стенных, в рост, зеркалах, где впервые отразился десять лет назад гордым малознакомым человеком в темной тройке и пластроне. Алевтинаю Нет, в том, что не состоялось последнее их свидание, тут уж онасамабылавиновата, больше никто! КогдаЫЛюбовь и свободаы закончилась, Долгомостьев ездил по городам и весям с премьерной бригадою, и не то что бы так подвернулось, аон, можно сказать, сам направил так, что прибыли они и в У. А что? Стыдиться ему было нечего! Он сыграл как положено, как обещал, и совесть его чиста! Нет, он не рассчитывал натриумф, может, придется еще спорить, доказывать, но имеет же Долгомостьев, в конце концов, право назаслуженное признание ребятами его победы?! Их, в сущности, общей победы. Потому что ведь этатягак свободе от штампов, это автоматически отрицательное отношение к властям -- все это проявления коллективного сознания, выработавшегося как раз внутри замечательного их УСТЭМа! Долгомостьев же и в самом деле сыграл все по правде, во всяком случае, настолько по правде, насколько позволили объективные обстоятельства: сценарий, мизансцены, собственные его, Долгомостьева, представления и способности, наконец! Нет, разумеется, кое-что было попорчено монтажом, кое-что вырезано наразных уровнях: от редакторакартины до Председателя ГОСКИНО, но любой мало-мальски профессиональный зритель просто не мог бы не отметить, как отличается роль, сделанная Долгомостьевым, от канонического образа. Герой Долгомостьевабыл заметно жесток, фанатичен, его жесты и речи походили нажесты и речи циркового гипнотизера, ав моменты эмоциональных спадов студнем расплывался герой по дивану, и глазаего стекленели, становились нечеловеческими. Он был безжалостен и сентиментален, злопамятен и закомплексован. Он был некрасив. С другой стороны, конечно, настораживало, что так сыгранную роль пропустили: и сам Дулов, и редактура, и дирекция студии, и ГОСКИНО. Неужели Долгомостьеву удалось обмануть их всех?! Неужели они сами настолько оказались под гипнозом общей структуры ими же созданного мифа, что не различали его конкретного наполнения? Или в какой-то момент истории уже все равно, как его играть, важен лишь факт его появления наэкране? Бригаду повезли в центральный кинотеатр, в ЫКомсомолецы, прямо с самолета, и Долгомостьев, увы, не успел не то что повидать никого -- даже никому позвонить. Таким образом, задуманная им операция самооправдания, казалось, срывается, что (чувствовал он в глубине души) отчасти и хорошо. Но нет! -- не так-то просто оказалось выбраться из самим же построенной ситуации: Долгомостьев не учел, что его ребята, эти либералы шестидесятых годов, воспитывались, как и он, в предыдущем и даже отчасти в предпредыдущем десятилетии, то есть именно надуловских и околодуловских картинах, где если уж дояркаМашауезжалаиз села, чтоб стать знаменитой навсю страну певицею, то непременно в зените славы и возвращалась, чтобы в бликах корреспондентских блицев заключить в объятия бегущую навстречу в подшитых валенках подругу Дашу. Так что и ребятане могли отказать себе в разыгрывании этого сценарного ходаи полным составом, включая, разумеется, и Алевтину, оказались в зрительном зале. Тут даже не важно было для сюжета, что, едвафильм кончился, зажегся свет и съемочная группавзобралась наподмостки: принимать цветы и служить объектом восторгаи поклонения, весь УСТЭМ демонстративно встал с мест и направился к дверям: обычная инверсия, ничего не меняющая в конструкции, то же признание, только с обратным знаком. Долгомостьеву, однако, не хватило объективности так все это и воспринять, в дроби хлопнувших сидений услышал он барабаны публичной казни, глубоко наребят обиделся и даже не стал звонить Алевтине, считая себя в состоянии ссоры с нею, причем ссоры по алевтининой несомненной винею Заокнами черной ЫВолгиы хлюпаласлякотью сентябрьская Москва. Долгомостьев, зажатый назаднем сиденье между молодым человеком в коже и вельвете и еще одним, как капитаны Кукки друг надруга, похожим напервого, ехал покорно, не задавая вопросов, потому что и так все зналю Покорно и спокойно. Но внутри Долгомостьевачто-то было не в порядке: его пусто поташнивало, словно уже серединадня, аеще не успел позавтракать. Правда, когдамашина, едущая по Петровке, миновалаИзвестное Здание, заняланаперекрестке левый ряд и, дождавшись зеленой стрелочки, покатилак Зданию Значительно Более Известному, Долгомостьев несколько удивился всеведущности Органов, удивился, впрочем, с оттенком восхищения: ну, действительно, откудасмогли они узнать, что это не он, аКа'гтавый, что преступление (но раз Ка'гтавый, тут следует еще выяснить, преступление ли!) вовсе не уголовное, а, каздалевский, политическое? Все-таки, решил Долгомостьев, охрананашего государствав надежных руках! Что вызов не имеет отношения к убийству Рээт, Долгомостьев понял не вдруг, где-то надесятом уже вопросе следователя, представившегося как Игорь Константинович15 и интерсовавшегося исключительно эпизодом с несчастной этой таллинской демонстрацией, что случайно попаланапленку. Но когдапонял -особого облегчения не испытал, скорее наоборот: значит, еще раз придется переживать пустое, нехорошее поташнивание. Известие, что единственный дубль финального кадраони изымают, тоже не вызвало в Долгомостьеве сильных эмоций, и он даже не попытался выпросить начало дубля, до появления в кадре мальчиков и девочек. КогдаДолгомостьев выходил из кабинета, он увидел дожидавшегося в приемной настуле ИванаВасильевича: везли, стало быть, двумя машинами -- чтоб не было сговора. Скажите (едваопасность миновала, в голосе Долгомостьевасновапрорезались обычные его, либерально-оппозиционные, иронические нотки), скажите, спросил он у сопровождающего молодого человека, это непременно надо было делать во время смены? Молодой человек ответил: мы выпишем вам повестку и отметим половину рабочего дня. Несколько дней спустя Сезанов пригласил Долгомостьевав университет посмотреть предсмертные видеозаписи одного барда, известного навсю страну, либерала, приятеля уехавшего кумира: концерт в Останкино, кинопробу для какого-то американского режиссера. Ненавижу блатных, говорил Долгомостьев по дороге. Ненавижу и, знаешь, боюсь. Встречает тебя натемной улице компания человек из пяти: ножи, золотые фиксы и, главное, глазасовершенно оловянные: разговаривать бессмысленно. (Долгомостьев как-то в юности, в У., драл что есть духу от подобной компании.) Я много думал о (тут Долгомостьев образовал притяжательное прилагательное от имени барда) популярности: она, по-моему, вызванатем только, что Россия, пройдя двадцатилетний всевобуч лагерей, тотально зараженаблатным духомю Странный вы человек, ответил Сезанов, то вы блатных ненавидите, то милиции опасаетесь. Уж не убили ль кого? Может, эстоночку свою светлоокую? Онавас бросила, авы ее заэто и убили. Долгомостьев, понимая, что Витенькашутит, и ухом не повел, правда, потребовалось значительное усилие воли, чтоб не повести ухом и вернуть мысли к барду. Долгомостьев позволил себе назвать бардапо имени потому, что именно его около годаназад, сам, не доверяясь ни ассистенту, ни второму, пытался заполучить наглавную роль в своей картине: с кумиром сотрудничество не вышло -- вдруг выйдет с бардом. Бард прочел сценарий и наотрез отказался, чем сильно ущемил Долгомостьеваи обидел, и наразнообразные вопросы со всех сторон отвечать приходилось эдак между прочим, пренебрежительно и фамильярно, что да, мол, хотел снимать (имя бардав родительном падеже), и тот был не против, но что что-то там не совпало по срокам, авот в следующей картине обязательно совпадет и бард снимется непременно, пообещал, просил даже никого другого не пробовать. Чуть-чуть страшно было Долгомостьеву, что поймают заруку налжи, но тут как раз бард умер и от опасений освободил. Вообще с актерами накартине -- взять, к примеру, еще и главную героиню -случались у Долгомостьевасплошные недоразумения и неурядицы. Что вроде бы может быть приятнее, престижнее для любой провинциалки (аЭстония, как ни крути, все-таки не больше, чем провинция), чем сняться в центральной роли у столичного режиссера? Однако, прежде чем найти исполнительницу, Долгомостьев получил двавежливых, но очень как-то неясно мотивированных отказа, нечто вроде стандартного ma ei oska: от девочки из Молодежного и от актрисы из ЫВанемуйнеы. Рээт позже, у ЫПяти свечейы, в тот самый вечер, когдарасставались перед заграничным путешествием и онаплакала, объяснилаДолгомостьеву: безнравственно играть эстонку, влюбленную в русского; вот если эстонец соблазняет русскую -- это можно, это нравственно и даже в каком-то смысле лестно. Впрочем, третья актерка, к которой Долгомостьев подослал ассистента, играть согласилась, причем согласилась с большим энтузиазмом, и Долгомостьев остался своим выбором в результате доволен. Сейчас Долгомостьев и еще несколько избранных сидели в небольшой комнате, заставленной аппаратурой, и смотрели наэкраны трех рядком стоящих мониторов: двух цветных и черно-белого. Предгрозовой воздух пах озоном и расплавленной канифолью. В темном незанавешенном окне бился по ветру подсвеченный флаг над куполом казаковского сенатадагорели две кремлевские звезды: побольше наближней, Боровицкой, и какая-то далекая. Появились звезды над шатрами в тридцать седьмом, и Долгомостьев решил поделиться несвежей этой информацией с юным Витенькой. Тот кивнул, но раздраженно: ему не хотелось отвлекаться от экранов налиберальные разговоры. Наэкранах же происходило следующее: бард, которому телевизионщики лживо посулили, что концерт может пойти в эфир, выбирал песни, уже записанные напластинки или шедшие в кино или спектаклях, забывал собственные тексты, краснел, нервничал: дескать, извините: возможно, вам все это и не интересно, но вы уж потерпите, послушайте, ради Христа. Зачем? сновасклонился Долгомостьев к уху художника. Зачем он заискивает перед публикой? Словно не покорил ее лет уже двадцать назад. Словно не из каждого окна, из каждого парадного хрипит не его голос? Он не перед публикой заискивает, возразил Сезанов. Перед Государством. Популярность-то у него какая была? Неутвержденная. Полудозволенная. Стало быть, не вполне настоящая. Глядите, как он сам это чувствует! кивнул художник наэкраны. Вот вам, пожалуйста: смерть от любви. От неразделенной любви к Государству. Долгомостьевапокоробил витенькин цинизм, но печать смерти налице барда: рыхлом, одутловатом, потустороннем -читалась внятно. Тут, может, и было самым удивительным это сочетание смерти и суеты. Выходя из видеолаборатории, Долгомостьев задержался наминуту перед вестибюльным зеркалом, поглядел насобственное лицо: нету ли нанем этой сакраментальной печати? И ничего не сумел разобрать. Нет, так и не удалось ему продвинуться в постижении Тайны Смерти, в постижении Вечности. Ради просмотраДолгомостьев отменил вечернюю половину смены и сейчас, в без каких-то минут девять, оказался ненужно, обременительно свободен. Попрощался с Сезановым у университетского подъездаи привычно направился к метро, чтобы ехать домой, но, едваспустился под землю, понял, каково будет провести полторачаса, оставшиеся до сна, наедине с Ледою, и выбрался наповерхность. Долгомостьев чувствовал, что, ежели б ему случилось когдапеределывать собственную жизнь в киносценарий, налицо имелась бы серьезная композиционная перегрузкаженщинами, то есть не просто женщинами, не случайными, проходными знакомками и любовницами, атакими, кто сыграл или играл в его судьбе достаточно серьезную роль. Действительно, необходимо попали бы сюдаи обе Рээт, и Алевтина, и ВероникаАндреевна, и даже Наденька, и, увы, разумеется, Леда. Охотнее всего вымарал бы Долгомостьев именно эту последнюю из воображаемого сценария, но именно онаменее всего такому вымарыванию поддавалась. Не слишком сведущий в вопросах Грехаи Воздаяния, тем не менее ощущал Долгомостьев, что Ледаданаему в наказание заю ну, скажем, заАлевтиную даи вообщею -- и в прежнее, относительно спокойное время крест свой нес с покорностью, проявляя к жене ровное дружелюбие, что позволяло сводить ее вспышки раздражения к одной-двум в месяц -- расклад терпимый. Теперь же, вернувшись из Эстонии, Долгомостьев осознал, что тащить эту ношу дальше ему уже не по силам, что он просто видеть Леду не может, и, чтобы чего не вышло, следовало срочно от нее уходить, но, помимо того, что уходить было очень неудобно (желание остаться хорошим со всеми и для всех насвете не истребилось в Долгомостьеве с детства; вот довести б дело, мечтал он по ночам, чтобы Ледасамаего бросила: тогдавдобавок к облегчению появилось бы еще и чувство возвышающей, обиженной правоты!) -- итак, помимо того, что уходить было очень неудобно, неловко -уходить было и некуда. Может, в другую, более спокойную, несъемочную пору Долгомостьев не спешаподыскал и арендовал бы себе жилье, хотя тоже вряд ли, но теперь уж во всяком случае как-то совсем было не до того. Ну, положим: в том, что он женился именно наэтой женщине, проявилась РукаСудьбы, вот даже именем Леду таким наградила, но зачем же он, дурак, согласился собственный кооператив (вместе с лединой коммунальной комнаткою) сменять наих нынешнюю квартиру? сменять так, что назад уже не разменяешься, даи Ледахрен поедет теперь в коммуналкую И еще хорошо было бы взять другую монтажершу, ато Долгомостьев боялся обитой жестью двери монтажной, словно занею не при рождении первой по-настоящему своей картины предстояло ему присутствовать, абольные зубы лечить, -- но и открепить Леду характеране доставало. Впрочем, не из-заодной Леды и даже, пожалуй, не столько из-заЛеды пугалаДолгомостьевадверь монтажной, аи потому еще, что, наперекор лихорадочному квази-творческому подъему, ясно видел Долгомостьев в просмотровом зале, как мало годится весьмаи весьмаизысканно отснятый материал для так называемой Вечности, как мало имеет он отношения к так называемому Искусству. ЫПоцелуйы получился, надо думать, по той только причине, что удивительно точно настроение малопопулярного, полузабытого чеховского рассказалегло надолгомостьевскую душу. Долгомостьев, сам, может, того не осознавая, почувствовал внутреннее сродство с некрасивым, бесталанным артиллерийским офицериком, получившим набалу в замке предназначенный другому поцелуй. От поцелуя, хоть и догадываясь, что здесь простая ошибка, qui pro quo, офицерик оживает, распрямляется, становится чуть ли не выше ростом; товарищи буквально не узнают его, аон все лето, все лагеря одним только этим поцелуем, одним этим воспоминанием и существует и с нелогичной, ничем не мотивированной надеждою ожидает возвратного пути. Но, увы, как и следовало полагать, навозвратном пути чудо не повторяется, ошибкастановится неопровержимо очевидной, и офицерик сламывается: теперь уже, вероятнее всего, навсегда. А что? Разве Долгомостьев не так же тосковал по случайному, неповторимому поцелую времени? Только вот какого времени? Отцовского, с профилем, погонами и ЫПрощанием славянкиы или кумира, Алевтины, ребят из УСТЭМа? В теперешнем же сценарии, хоть и выбранном самим, никакого смыкания почему-то не происходило, никакого сродстване обнаруживалось, и получалось, что к картине, к которой Долгомостьев так долго и целеустремленно, только что не по чужим головам рвался, он остыл; причем не теперь, не после убийстваостыл, амного раньше, едваполучив ее (хотя замечал, что едваполучил-то к сорокагодам только, загребнем жизни), и что Рээт -- да-да! -- и что Рээт просто не было бы, отнимай картинастолько душевных сил, сколько отнимал дуловский -- ну, разумеется, дуловский: это ведь просто из титров видно! -ЫПоцелуйы. Не было бы Рээт. Не было. Местананее в душе б не осталось. Эх, взамен того, чтобы возвращаться домой, к Леде, склеить бы сейчас прямо наулице девицу дапровести с нею вечер, ато и ночь! Но не станешь же с первых слов объяснять, что ты не просто так, акинорежиссер и все такое прочее, ачем кроме этого способен привлечь рыжий, плешивый, низкорослый Долгомостьев? Прежде, в У., даи первые два-три годав -- Москве, ему каким-то странным образом случайные знакомстваизредкаудавались, -- теперь же прошлые удачи представлялись необъяснимыми и неповторимыми. К тому же, кудаэту девицу вести, если вдруг и получится познакомиться? В таких мыслях брел сорокалетний Долгомостьев по Калининскому, еще не по тому Калининскому, который бродвей, апо начальному, доарбатскому, и едване столкнулся с выходящей из переулказаЫВоенторгомы внучкою одновременно Алексея Максимовичаи Лаврентия Павловича. Каздале-е-е-вский! -- вспомнил, словно услышал, Долгомостьев жиденький старческий тенорок с четырнадцатого этажа. Наденька-то нашав дурдом загремелаю Вот тк вот: в сумасшедший до-о-о-о-омю Впрочем, не вдруг, апосле того только, как самаонаокликнулаего, радостно и печально, узнал Долгомостьев Наденьку и голос дуловский дребезжащий прокрутил в памяти. Немудрено: переменилась Наденькасовершенно: глазаввалились, оттенились густой синевою, русые волосы поблекли и посерели, и Долгомостьев разглядел (это уже позже разглядел, уже домау Наденьки), что поблекли и посерели от седины. Домаже у Наденьки увидел Долгомостьев, и как располнело и порыхлело ее тело, как раздулашею болезненно увеличившаяся щитовидка. Когдаснимали ЫЛюбовь и свободуы, Долгомостьев, восхищенно поглядывая напартнершу, не раз отмечал, что не ей бы играть эту роль, что прототипша, сколько известно, былакудакак нехорошасобою. А теперью теперь все было в самый раз и очень грустно. А мне сказалию заикнулся было Долгомостьев, но Наденькаперебила: да-да, верно, я полгодапролежалав больнице. Но давай (прежде они, помнится, были наЫвыы), -- давай не будем об этом. Ты не торопишься? У тебя деньги есть? Успеем взять чего-нибудь в Елисеевском? С коньяком и апельсинами сели в такси и поехали к Наденьке. Жилаонатеперь не с родителями, не в доме наГорького, возле Юрия Долгорукого, ав собственной квартирке, где-то наотшибе, в новом районе: Бибирево не Бибирево, Отрадное не Отрадное: стройки, слякоть, побитый асфальт. Комнатанеуютная, необжитая, не женская, -- и много икон. Не таких икон, какие привык видеть Долгомостьев в разных интеллигентских домах, не позапрошлый и даже не прошлый век, асегодняшних, маленьких, ширпотребовских, репродуцированных фотоспособом и раскрашенных вручную анилиновыми красками. Это не важно, сказалаНаденька, какие они. Они не образ Бога, даже не напоминание о Нем. Они -- случайно обозначенные окна, через которые отправляется молитваи снисходят благодать и прощение. Если, конечно, снисходят. Еще недавно, еще год какой-нибудь назад Долгомостьев, окажись в сходной ситуации, не преминул бы ляпнуть нечто едкое по поводу икон и Бога, ляпнуть, впрочем, безо всякого зла, по всегдашней своей привычке не церемониться с тем, что самому кажется смешным, несущественным, не существующим (вот, например, с религией), но сегодня был удивительно тих и тактичен, словно и не Долгомостьев. Сколько же лет Наденьке? задал себе неожиданный вопрос и, произведя простейшие арифметические действия, решил, что никак не меньше тридцати пяти. Результат потряс: если Наденьке, милой, веселой, легконогой Наденьке уже тридцать пятью Когдаже, кудаулетело время?!. Долгомостьеву было неприятно, что рюмки у Наденьки липкие, аначашках -жирный коричневый налет неотмытого чая. Наденьку минут через десять начало развозить, и онаударилась в длинный монолог и, хоть сказалачас назад: не надо об этом, -- говорилаисключительно об этом. О том, как однажды пошел занею лысый, беззубый старик в драном пиджачке, апотом остановил ее и стал кричать: будь проклят весь твой род до седьмого колена! до седьмого колена! И почему этот шизик так подействовал нанее, онане знает, только стало ей страшно, онапобежала, аон -- занею и кричал все: до седьмого коленаю до седьмого коленаю И Наденька, испугавшись, что до дому не успеет, что догонит старик и убьет, нырнулав полуподвал спасительного женского туалетанаСтолешниковом. Туалет набит был голыми и полуголыми бабами, примеряющими лифчики, кофточки, трусики, свитерочки: заделом сюдазаходил мало кто, в основном шлаторговля, но Наденька, одевающаяся заграницею или, нахудой конец, в ЫБерезкеы, ничего не зналапро быт и нравы московских сортиров, и показалось бедняге, что попалаонав фантастическое какое-то место, кудаи положено попадать после проклятия, -- не нашабаш ли?.. Наденьказабилась в кабину, защелкнулась шпингалетиком, чтобы старик с безумным взглядом, прожигающим насквозь, не отыскал, и замерла, вжавшись в угол. Так и стояла, покудане стихли бабьи голоса, и тогдавыбралась осторожненько: в туалете было совсем почти темно, тусклый фонарный свет, обогнув десяток углов, едвапроникал сюдасквозь узкие зарешеченные полуокна. Наденькане вдруг решилась выглянуть наулицу: что если старик все ждет? Когдаже решилась -- оказалось, что дверь запертаснаружи. Утром уборщицапришлаоткрывать туалет, и Наденька, собрав из сумочки и карманов все свои деньги, упросиласбегать позвонить родителям. Те прибыли и забрали дочь. Но домой идти онаотказалась, опасаясь, что старик найдет ее и там; там, может быть, в первую очередь. Дело кончилось психиатрическим отделением наЫМолодежнойы; потом, сноване заглянув домой, поехалаНаденьканаморе. Родители тем временем устроили ей квартирку в этом самом Отрадном-Бибирево. Видать, и им не Бог весть как хотелось возиться с сумасшедшею, которая назойливо приставалак ним с требованием какого-то покаяния. РассказывалаНаденькасбивчиво, не по порядку, все вскакивала, металась по кухоньке, впадалав истерику, покаяние, кричала, покаяние! Только покаяние может теперь спасти, и не меня одну, анас всех, аДолгомостьев сидел, словно наиголках, и не знал, как уйти. Вот уже где-то застеною спели по радио свою песенку каздалевские куранты (Долгомостьев вообразил полнощную Красную площадь: освещенную прожекторами верхушку Спасской башни; флаг над сенатом; караульных, печатающих шаг), аНаденькавсе мельтешилаперед глазами, представлялав лицах обитательниц Столешниковатуалета, пациентов психбольницы и того лысого старичка. Ну, мне пора, решился, наконец, Долгомостьев и привстал, но Наденькас таким отчаяньем бросилась к нему: не уходи! побудь до утра! мне страшно! Я постелю тебе, асамапосижу в кресле, -- что Долгомостьеву просто не хватило воли настоять насвоем. Насчет кресла -- это, конечно, былаглупость, иллюзия: о каком кресле моглаидти речь в таком возрасте, даеще под бутылкою коньяка?! -- и Долгомостьев лежал после наспине и, повернув голову, смотрел, как в зеленоватом затолстым стеклом живом огне лампадки все определеннее проступают сквозь наденькины сегодняшние черты те, прошлые, желанные, -- и так Долгомостьеву больно стало, что при обжигающем свете электричества, при безразлично-оптимистическом -- дня черты эти сновауйдут, сотрутся, исчезнут, -- и так стало жалко и Наденьку, и себя, что начал Долгомостьев искать виноватых и тут же нашел: старички! старички!! -- и наденькин, и собственные: отец, елки-моталки, с агентурою, Серпов, Дулов, Молотов, -- нашел и произнес длинный безумный монолог, что хорошо б, дескать, всех, кому исполняется, скажем, шестьдесят, изолировать от обществанавсегда; ну, конечно, гуманно, безо всяких там мучений и ужасов, просто отдать им какой-нибудь, каздалевский, город, вот хоть бы и Ленинград, он как раз отлично для этой цели подходит, солнечный! -- пусть живут себе там наздоровье, работают или отдыхают, устраивают театры и спортклубы, получают пензию -- и пусть не мешаются в живую жизнь, не отравляют миазмами своей памяти, своих обид, своих биографий детей и подростков, даи нормальных, каздалевский, зрелых, в расцвете сил людей, вроде вот их с Наденькоюю Наденьказаснулапод монолог, и Долгомостьев совсем было собрался, воспользовавшись моментом, встать потихоньку, одеться и ускользнутью вот толькою наминуточкую прикрыть глазаю отдохнуть самую капелькую Но, едваглазазакрылись, как, словно мстя забезумный прожект, явилась рядом с Долгомостьевым разодетая невестой лысая старуха(еще, чего доброго, и ее придется включать в воображаемый сценарий жизни!) и, цепко ухватив Долгомостьевапод руку, повлеклапо красной ковровой дорожке к полированному двухтумбовому столу, закоторым, под чеканным гербом Государства, поджидал их с книгою регистрации браков мистический Каздалевский, -- нет, не Дулов вовсе, авот именно сам Каздалевский: это Долгомостьев, хоть и рассмотреть его никак не мог, понял сразу. Из невидимого динамикагремели фанфары мендельсоновасвадебного марша, незаметно, с некоторой ехидцею, переходящего в совершенно другое музыкальное произведение -- то самое, что тогда, в купе ЫЭстонииы, насвистал Долгомостьеву наухо Ка'гтавый: Click here for Picture Долгомостьев очнулся, тряхнул головою и напролом полез из нечистой наденькиной постели, так что хозяйкаее непременно проснулась бы, не будь столь глубоко пьяна. А что, любопытно, поделывает сейчас капитан Урмас Кукк? Неужто сбился со следа? Надворе шел частый мелкий дождь, хлюпалагрязь под ногами. В салоне подвернувшегося очень не вдруг старого, разболтанного таксомоторатошнотворно воняло бензином. Следовало придумывать что-то для Леды, но мучительно не хотелось, было лень, и все попытки наталкивались нане идущую в дело мысль, что вот, значит, и с Ледою получилось, и с Наденькою -- хи-хи -- получилось, аведь когдавозвращался из Таллина, нафантазировал, что теперь, после той ночи в купе с мертвою Рээт, никогдабольше ни с одной женщиною получаться у него не должно. И правильно, что не должно, и так ему и надо! Кончились однообразные кварталы новостроек, замелькали улицы и переулки центра. Огоньки редких автомобилей, фонари, светофоры отражались в мокром блестящем асфальте, и Долгомостьеву почудилось вдруг, что это не улицы и переулки Москвы, аречки и каналы Санктъ-Петербурга. Когдаже, свернув у Китайского проезда, покатиламашинавдоль набережной, затемным гранитом парапетаявственно для долгомостьевского слухазаплескаласвинцовая водаНевы. У подъездаДолгомостьеваждали с вечераи, едваон вышел из такси, арестовали и отвезли в следственный изолятор. 6. НЕСТРАШНЫЙ СУД или ЗАЩИТА КАЗДАЛЕВСКОГО Окончилась в Москве Олимпиада= В стечении количестванародаю -- печально сказал поэт Пригов. Печально и справедливо. Только хлопали по ветру цветным иноземным брезентом так и не использованные ни разу летние кафе данереализованные плюшевые медведи с кольцами по брюху пылились назадворках витрин. Иногданаполиэтиленовом пакете в руке стоящей замолоком старушки или настекле автобуса, рядом с ликом усатого генералиссимуса, мелькалапохожая накладбищенскую увенчанная звездочкою полустертая пирамидка, но к пирамидкам этим уже пригляделись, как и к кафе: словно были они всегда. Завершился праздник, однако, не позволяя впасть столице в уныние, в победном грохоте маршей, в плеске знамен и лозунгов, в великолепии усеянных теми же звездочками портретов надвигался уже новый, и яркое осеннее солнце, насей раз, кажется, не искусственное, не дорогостоящее, асияющее без помощи ракетчиков и артиллеристов, само по себе, рисует наобитой жестью стенке камеры-обскуры, в которую превратился по чьему-то недосмотру (крохотная щелкав обшивке) интерьер Ычерного воронкаы, несколько нефокусные и перевернутые вверх ногами, но разноцветные и вполне оптимистические картинки наружной городской жизни. Покачиваясь в такт Ыворонкуы нанеровностях асфальтаи пересекаемых трамвайных линиях, наблюдает Долгомостьев наимпровизированном жестяном экране, как ликует население в неделовой этот, короткий день: как разбегается с заводов и из контор по предпраздничным своим делам, бережно и гордо, словно знаки отличия, неся сумки, авоськи и коробки с заказами: копченой колбасой по четыре рубля, зеленым горошком, сельдью тихоокеанской, анаиболее ценные члены общества -- даже и с красной рыбкою; как пошатываются, счастливо улыбаясь и с энтузиазмом подпевая репродукторам, первые небудничные пьяные. Даи у самого Долгомостьева, несмотря, каздалевский, нато, что всего через какой-нибудь час начнется Народный Суд над ним, настроение тоже приподнятое, чтоб не сказать -ликующее. С самого того момента, как, арестовав, водворили Долгомостьевав четыреставосемнадцатую камеру Бутырской тюрьмы, душевное его равновесие, столь грубо и надолго нарушенное встречею с Рээт наБелорусском вокзале, полуторачасовой маятою наКрасной площади и прочими событиями памятного июльского дня, -- душевное равновесие восстановилось, и если временами и возвращались дурные мысли, скверные воспоминания, подавленное настроение, то их, скорее, имело резон причислить к области так называемых остаточных явлений, кратковременных психических расстройств, чем считать нормою. Еще наприемке, когдадежурный старший лейтенант спросил у Долгомостьева: враги есть? (обычная превентивная мерапротив разборок между подследственными) -Долгомостьев воспринял вопрос в широком, космическом смысле и неожиданно понял, что врагов у него, в сущности, нету, если не считать нескольких постаревших неудачников из УСТЭМадабезумного капитанаУрмасаКукка, до седых волос так и не сумевшего уловить разницу между неким теоретическим и, разумеется, мелкобуржуазным государством и Государством Нового, каздалевский, Типа, в котором он прожил и которому верой-правдою, но не слишком умно прослужил бльшую часть жизни, -- и Долгомостьев с твердой убежденностью отрицательно качнул перед старшим лейтенантом плешивой своей головою. Камень, тяжелый камень свалился с души, и это не был камень убийствакак такового, потому что мало ли кто кого может, каздалевский, убить и при каких обстоятельствах, даи не всякое насильственное лишение жизни признается кодексом заубийство, атолько противоправное, -- но камень обмана, камень секретаот своего Государства, камень тайного конфликтас ним. Теперь же, когдатайнараскрылась, и между Долгомостьевым и Государством сновавосстановились обычные, каздалевский, доверительные отношения, до самого сакраментального июльского дня ни разу прежде не нарушавшиеся, ибо юношеские УСТЭМовские бунты проходили, в сущности, в рамках дозволенного и даже под эгидою горкомакомсомола: время такое шло, вот и все, и важно было только уловить, когдаоно кончится, -- теперь же сомневаться в благоприятном исходе делабыло просто нелепо. Тягостный, неприятный быт тюрьмы, грубость следователя и конвоя, относящихся к Долгомостьеву как к обычному уголовному преступнику, -- все это воспринималось временным недоразумением с низшими служителями Государственного Аппарата, не допущенными до Главных Пружин, до Понимания Сути, и Долгомостьев даже не пытался разрешить эти недоразумения натаком уровне, аожидал Народного Суда. Впрочем, наодном из допросов Долгомостьев все же сорвался, не вынес ложного своего положения: стал требовать, чтоб перевели в Лефортово, потому что если он и преступник, то государственный, апосле, когдазнакомился с подшитыми в одиннадцать томов материалами, проговорился и адвокату, пожилому лысоватому еврею, рассказал ему то, что приберегал исключительно для последнего слова, и вот как это случилось: зачем, ну зачем сообщили вы следствию, сокрушался адвокат, об изнасиловании, о половом сношении с трупом?! Отягчающие ведь обстоятельства, ау нас с вами и без того уже есть беременность! Скрывать, каздалевский, что бы то ни было от Правосудия, наставительно произнес Долгомостьев, значит обманывать Государство, атакой обман мало что безнравствен -- мог бы повести еще и к новым недоразумениямю Ишь, какой вы нравственный! удивился адвокат. А сто вторая, Ыеы и Ыжы вместе взятые -- это, по-вашему, доразумение. Это, простите, скаламбурил, скорее до расстрела. Ну, расстрелять-то, положим, сказал Долгомостьев, меня не могут ни в коем случае, даже и осудить не могут, потому что у меня врагов нету. Капитан Кукк -- разве ж это, каздалевский, враг? Но адвокат, не впервые сталкивающийся с легкомысленным оптимизмом подзащитных, пропустил замечание мимо ушей и только, покачав головою, сказал как бы про себя: дело-то грозит обернуться оч-чень, оч-чень нехорошо! потом картинно задумался и подал идею: что вы думаете насчет, напримерю ревности? Аффекта? Сами-то вы как оправдываете перед собою свой поступок? Видите ли, решился, наконец, приоткрыться Долгомостьев. Сам я не ощущаю этот, как вы выразились, поступок вполне своим. И, приблизясь вплотную к адвокату, шепнул в веснушчатое, поросшее рыжими волосками ухо: это, в сущности, не я. Это Ка'гтавый. То есть, убивал и насиловал физически я, но Ка'гтавый заставил меня это сделать. Приказал. Посоветовал. Уговорил. Он уверил, что насилие -- повивальная бабкалюбви и вот что насвистел мне по секрету? И Долгомостьев, сложив губы трубочкою, неумело, так что адвокат и не разобрал, воспроизвел: Click here for Picture Даведь он, впрочем, и всегдатак: только подбивает, советует, обосновывает. Дуловавон подбил восьмерых священников в распыл пустить. А сам-то, каздалевский, по-моему, и мухи засвою жизнь не обидел. Но так или иначе, поскольку ни Ка'гтавого, ни его теории осудить у нас не могут даже теоретически, даоно с Государственной Точки Зрения было бы и вредною Ну-ка, ну-ка! заинтересовался адвокат, и в зеленоватых его глазах зажглись огоньки. Давайте-капоподробнее про этого вашего Картавого! Мне многие актеры говорили, начал Долгомостьев, это не у меня одного: когдасыграешь какую-нибудь серьезную роль, онане растворяется в пространстве, апоселяется где-то в тебе, в дальнем уголке сознания, личности, ав некоторые моменты завладевает тобою целиком и от твоего имени действует, как раньше -- насцене или насъемочной площадке -- ты действовал от ее имени. Вы ведь знаете, какую я сыг'гал 'голь в свое в'гемя? Вам Леда'гассказывала? Леда? удивился адвокат, но еще прежде, чем удивился, понял, кого имеет в виду Долгомостьев под Картавым, и огоньки в глазах погасли. Какая Леда? Меня нанял Союз кинематографистов. Ну да, согласился Долгомостьев. Разумеется, не Леда. Разумеется, Союз. С Ледою все ясно, и славаБогу. И это наказание тоже закончено. Нет, продолжил адвокат. Такой путь нам годится еще меньше, чем труположство через изнасилование. Напервый взгляд, действительно весьмазаманчиво: раздвоение личности, институт Сербского, психиатрическая экспертизаи так далее. Но тут что-нибудь вышло бы только в том случае, если б вами владелалюбая другая роль: Макбет какой-нибудь, Ричард Третий, Борис Годунов, наконец! Вашего Ка'гтавого судить, конечно, не станут, тут вы правы, но и мы наэтой роли ничего не выиграем, кроме спецбольницы тюремного типа, поверьте моей интуиции. А спецбольницанемногим лучше высшей меры, ато еще и страшнее. Впрочем, решать вам. Но если будете настаивать насвоем, придется вам нанимать другого адвоката. С диссидентами я делане имею принципиально. Дакакой я диссидент?! взорвался Долгомостьев. Вы ничего не поняли! Меня ж наубийство не Троцкий подбил и не академик Сахаров! Но адвокат обсуждать дальше предложенную тему не пожелал, и Долгомостьеву осталось только каяться, что вылез раньше срокую ЫВоронокы покачивается, перевернутые цветные картинки незаметно переходят однав другую. Не может быть, думает Долгомостьев, чтоб слухи о моем суде не разошлись уже по Москве. Народу небось у дверей -- видимо-невидимо. А чего только не болтают! И в сознании Долгомостьева, словно наозвучании массовки, возникают отрывочные фразы, произносимые разными голосами: неужели его? -Невероятно! -- После пятьдесят шестого все вероятно! -- Стало быть, мавзолей теперь уж совсем закроют? -- А вы не читали в ЫВечеркеы? Закрыли уж, со вчера. -- Так это наремонт, напрофилактическийю -- У них всегдасперванапрофилактический, апотомю -- Не его, не его! Это артистасудят, который его игралю -- Если б артиста, мэриканьцы б не понаехали. Вон, гляди, из машины вылазят! Корреспондентыю -- Артист действительно имеет место, товарищ еврей прав, только артист просто его представлять будет. Чтоб скамья подсудимых не пустовала. Для наглядности. Для исторической, так сказать, достоверности. -- И далось же им мертвецов судить! -- Вечно живых! -- вон лозунг читайте. -- А чего ж портретов не поснимали? -- А те портреты когдапоснимали? Аж через шесть лет! -- Почему не во Дворце Съездов? -- Так политические процессы всегдав горсуде проводят, ато и в районных: во избежание ненужной сенсации. -- У нас политических не бывает, одни уголовные. -Постойте-постойте, азачто его? -- Зачто, зачтою Завсе! Долгомостьев встряхивает головою: не так должен разговаривать народ, не так! -- это какая-то либерально-интеллигентская пародия, -- но как? -- понять, услышать не может и переключает воображение надвор соседнего с нарсудом дома, где уже с раннего утрасидят в детской песочнице трое стариков и, защитясь от пронзительного солнцаогромным зонтом деревянного мухомора, копаются во влажном песке. Генерал Серпов, Иван Петрович, в мундире, при всех регалиях, лепит холмики и крепости, обводит их рвами трехсантиметровой глубины, строит из папирос ЫЭлитаы навалах и в крепостях городошные фигуры и приговаривает: вот сюда, понимаешь, мы пушку поставили, сюда, понимаешь, часовых, аздесь пулеметное, понимаешь, гнездою Серп и Молот, буркает по ассоциации название еще одной городошной фигуры чистенько вымытый, светлоглазый В. М. Молотов в долгополой кавалерийской шинели и фуражечке-кировке, оторвавшись намгновение от монотонного своего монолога: ничего мне не жалко, городатолько жалко. Город у меня отобрали. Пермь сейчас называется. И слово-то какое глупое: пермью Серп и Молот, понимаешь, тут не при чем, возражает генерал. И Серп, и Молот мы потом уж установили, апока, понимаешь, весь лес прочесали, акуратов, понимаешь, нету. Ну я тогда, понимаешь, и говорю, чтоб заложников брать и, понимаешью Раз! -- по тюрьмам по двуглавым, вспоминает Долгомостьев стихи либер-ральнейшего поэта. О-го-го! Революция игралаозорно и широко![16 Наоткрытой папиросной коробке, к которой время от времени тянется генерал для производствавсе новых и новых фигур, с внутренней стороны крышки написано: ]восстановлены по образцу 1937 года[17. Третий (и не Дулов, оказывается, вовсе -- Дулова, как ни силится, не может увидеть здесь Долгомостьев, и это его несколько тревожит, -- аотец, Долгомостьев, елки-моталки, старший, вырвавшийся нанесколько дней из ведомственной богадельни, чтоб присутствовать насуде над сыном), совсем глубокий старик с руками, сплошь покрытыми пигментными пятнами, чрезвычайно раздражает генераланепрерывным своим ворчанием: если б меня, елки-моталки, закаждую бабу в свое время судили, суд бы еще и по сегодня не кончился. А особенно этачухна, елки-моталки, инородки, нацменочки. Я, елки-моталки, конечно, этого сукинасына, не в обиду жене-покойнице будь сказано! -- я, конечно, этого сукинасынане оправдываю, особенно зато, елки-моталки, что сам возвысился, аотцаи знать не желаетю брезгуетю атолько закаждую, елки-моталки, бабу судить -- это уж как хотите, аглупость получается. И разбазаривание народных средствю И только появление нового, неизвестного Долгомостьеву старикапредотвращает потасовку между отставным генералом и отставным чекистом. Новый старик вступает с последним в препирательство натему, кого, собственно, следует считать подлинным отцом героя дня: того ли, кто физически его породил -- дело нехитрое! -- или того, кто отыскал его в толпе и дал верное направление в жизни? -- и в воздухе снованачинает попахивать рукоприкладством. И тут Долгомостьев узнаёт приковылявшего: тот оказывается не таким вовсе уж и стариком, адопившимся до делирия вторым, что одиннадцать лет назад подошел к Долгомостьеву в курилке Институтакультуры. И вспоминается Долгомостьеву, как в один из тягучих, единообразных тюремных дней послышались вдруг в коридоре знакомые, характерные звуки, донеслись из-задверей обрывки ностальгических команд, потянуло сквозь разбитый глазок озоном, каким пахнут разгорающиеся ДИГи: в историческом интерьере Бутырской тюрьмы шлакиносъемка. Население камеры сгрудилось у двери, впитывая слухом живительное событие, и Долгомостьев тоже не выдержал обычного своего фасона, слился с массою, и когдав открывшейся для обедакормушке мелькнул актер, одетый и загримированный точно так, как он, Долгомостьев, одиннадцать лет назад, ясно стало, что снимается очередной фильм о Молодых Годах Вождя, и страстно захотелось ворваться в коридор, подсказать, поделиться опытом со своим юным, каздалевский, коллегоюю] И вновь продолжается бой! И сердцу тревожно в груди! -- громогласная песня Александры Пахмутовой насловаГребенниковаи Добронравоваили, возможно, одного Добронравова, врывается в Ыворонокы, разбивая воспоминание. И Ле-нин, автоматически подхватывает Долгомостьев, та-кой молодой! И Юный (Пауза.) Октябрь! Впереди! Песня, словно сопровождая его путь, звучит из каждого репродуктора, под которым проезжает Долгомостьев, акогдакончается, ее сменяет любимый долгомостьевский марш, изумительное ЫПрощание славянкиы, и тут уж абсолютно понятно становится, что ничего плохого произойти сегодня не может. Ни сегодня, ни, каздалевский, никогда. Тем более, что со смертью этой Рээт пересталадля Долгомостьевасуществовать и та, первая, авместе с нею и словечко ее обидное мразь, столько лет над Долгомостьевым тяготевшее. И теперь он снованевинен, как младенец. Но Дулов, Дулов! Где же все-таки Дулов?! Меж тем (Долгомостьев видит это почти наяву) толпау дверей сударастет, в ней появляются экстравагантные персонажи. Вот подкатывает такси, и выходит из него полнотелая монахиня, вся в черном, в апостольнике, надвинутом налоб и двумя крыльями, нагорле сходящимися, закрывающем щеки; необычный костюм придает не Бог весь какому красивому лицу Наденьки (это она!) определенную сексапильность. Вот в треске и дымном чаду, словно ведьминаступка, возникает весь забрызганный грязью красный ЫЗапорожецы с буквами ЫРы в треугольничках застеклами, и водительница, набеленная и накрашенная, как труп, открыв дверцу, выставляет наулицу костыли, ас заднего сиденья пронзительно блеет коза. Вот из серой ЫВолгиы выбирается плешивый, с рыжей бородкою и усами человечек лет тридцати пяти -- сорока, сопровождаемый двумя оч-чень толстыми женщинами с медальками нагоризонтальных плоскостях грудей, и толпарасступается, пропуская тройку к дверям. Судья, судья приехал, идет по толпе шепот. Не судья это! авторитетно заявляет товарищ еврей -- джинсовый пожилой человек в польских усах. Это актер, который его изображать будет. Видите -- загримированный. Долгомостьев фамилия. Действительно, похож, соглашается с усачом женский голос. Вот двабелобрысых милиционерав чине капитанов, двабравых брата-близнеца, хоть по телевизору демонстрируй, по форме -- наши, по говору -- вроде иностранцы, стоят-покуривают: видно, поджидают кого. И точно: показывается из-зауглаеще один милиционер, тоже капитан и как две (три) капли воды похожий надвух первых, но не сразу замечает их в толпе, и те кричат: Урмас, Урмас! и дальше что-то нанепонятном птичьем своем языке. Тот, кто подошел позже, одет, в отличие от братьев, в парадную форму, поблескивает золотом поясаи погон, словно, как и безумная старухаво флердоранже и фате налысом черепе, вертящаяся тут с утра, не насуд прибыл, но насвадьбу. Или, скажем, в почетный караул. Появление старухи неприятно и неожиданно для Долгомостьева, он совсем уже успел позабыть про нее в благодушии и оптимизме последних недель, но сколько ни моргает и ни трясет головою, старухаисчезать не желает, показывается то там, то здесь в гудящей, разношерстной толпе. Террористку-то видел, Иван Петрович? спрашивает генералаСерповаВячеслав Михайлович. Вон, из-зауглавыглядывает. Да, понимаешь, отзывается генерал. Из-закаждого угла, из-закаждого дереватеррористы, понимаешь, выглядывали. Мы, говорят, лесные, понимаешь, братья и вас, говорят, коммуняк, уж-жасно не любим! Прий-, понимаешь, -метс. Так все было насамом деле перед дверью суда, как навоображалось Долгомостьеву, или не так -- проверить он не может, ибо провозят его в железные воротаназадний двор и через черный ход ведут под конвоем натретий этаж, в небольшую грязную комнату с зарешеченным окном и еще одной маленькой дверцею, и там запирают наедине с вооруженным мальчиком-милиционером восточной национальности. Спустя недолгое время дверцаоткрывается и пропускает Веронику Андреевну. Сбросив насвободный табурет надетую внакидку короткую шубку, ВероникаАндреевнаостается в белом медицинском халате, несколько нанее тесноватом, так что пуговицы, кажется, в любую минуту готовы отскочить. Под халатом наВеронике Андреевне нет ничего -- Долгомостьев первым же взглядом засекает это, ав руке -- чемоданчик с красным крестом накрышке. Долгомостьев жадно глядит наВеронику Андреевну -- несколько недель пребывания в камере, где воздух прямо-таки дрожал от эротических фантазий подследственных, которые, то один, то другой, всё бегали к параше, заневысокую, по пояс, огородочку углом и, глядя наприлепленные над раковиною журнальные портреты киноартисточек, самозабвенно онанировали (кстати, среди портретов был и наденькин: в роли Наденьки, с обложки ЫСоветского экранаы засемьдесят первый год), -- несколько недель пребывания в камере сделали свое дело, но ВероникаАндреевнатараторит по-деловому, буднично, точно виделись они с Долгомостьевым в последний раз не три с лишним месяца(и виделись-то ведь неудачно!), акаких-нибудь полчасаназад. Значит, так: я договорилась, заседание начнут в твое отсутствие -- по состоянию здоровья. А ты тем временем должен переодеться и загримироваться. Вот, кивает намедицинский чемоданчик. Дальше: готовый, жди моего сигналаи прежде времени носане высовывай! А по сигналу войдешь в зал (онапоказывает намаленькую дверцу) и сделаешь жест. И ВероникаАндреевнарезко выбрасывает вперед правую руку, алевую опирает большим пальцем о живот так, словно там у нее жилетный карман. Скажешь одно только слово: това'гищи! От жеставерхние пуговицы таки отлетают, и в распах халатавылазят две большие немолодые груди с пигментными, размером в чайное блюдце, пятнами вокруг сосков. Это потом, деловито бросает ВероникаАндреевна, авосточный мальчик весь выставляется, краснеет, сует руку в карман, чтобы скрыть вдруг появившийся неприличный бугор, вздувший форменные брюки. Ты все запомнил? -Това'гищи! и исчезает, словно и не было ее здесь. Долгомостьев и словане успел вставить, где Семен Израйлевич -- спросить. Чемоданчик, впрочем, стоит вполне реальный, и шубалежит натабурете, и халатные пуговицы бельмами таращатся с потертого, затоптанного линолеума. Неожиданное предложение костюмироваться и загримироваться загоняет Долгомостьевав тупик: действительно, если он, произнося свою речь, свое последнее, каздалевский, слово, воочию явит суду и публике образ, накоторый собирается сослаться, образ этот, безусловно, будет оправдан. Но что же станется тогдас ним самим, с Долгомостьевым? Он ведь тоже нуждается в Народном Оправдании! А разве способен он разорваться надвое и предстать одновременно и вдохновителем, и исполнителем сакраментального убийства?! Больше того: вихревой напор Вероники Андреевны, взявшей, судя по всему, дело в свои руки, вообще ставит под сомнение если и не идею, то, во всяком случае, сам факт последнего долгомостьевского слова, если слово слово не воспринимать слишком буквально. То есть, и това'гищи, конечно, слово, и слово очень важное, очень веское и значащее, но способно ли оно заменить весь подготовленный Долгомостьевым текст? И, наконец, где Дулов?! Тут есть от чего разболеться и менее многострадальной, чем долгомостьевская, голове, и наее владельцанакатывает одно из остаточных явлений, одно из тех кратковременных психических расстройств, которые всегдасопровождаются резким падением оптимизма, возникновением чувствавины и мыслями об Алевтине юЧерез две-три недели после премьеры в ЫКомсомольцеы Долгомостьев сноваоказался в У., приехал налетние каникулы, но не звонил, аждал, что вот-вот позвонит Алевтинасама, извинится, ждал, правда, как-то не совсем честно, то есть, хотя и ждал, и полагал, что позвонит, алучше было б, если б не звонила, апозвонил бы кто-нибудь другой из УСТЭМаи извинился и засебя, и завсех ребят, ну, и заАлевтину в частности. Так почти и вышло: позвонили, только по другому поводу: сообщили, что Алевтина, купаясь в Волге, утонула, попалав воронку. Вообще-то Долгомостьев мог смотреть в зеркало совершенно спокойно, ибо достоверно помнил, что смерти невесте ни разу, даже краем мысли, не пожелал, но почему ж столь настойчиво и слишком как-то осторожно стал разузнавать, в каком состоянии находилась онаперед гибелью, не в подавленном ли? Настолько настойчиво и осторожно, что решился накрайность: обратиться через отцак самодеятельной его агентуре. Агентурные сведения оказались для Долгомостьевауспокоительными, причем успокоительными сразу по всем фронтам: и интимный, дескать, роман между УСТЭМовским режиссером и Алевтиною подтвердился, и настроение у нее в день смерти было великолепное, и свидетельстваочевидцев не оставляют сомнений, что место имеет натуральный несчастный случай, ане какое-нибудь там самоубийство или, упаси Бог, убийство. Могла, конечно, насторожить быстротапоявления этих сведений, поспевших до похорон, даи успокоительными сведения были как-то немного чересчур. Мало того, Долгомостьеву не длжно бы повериться и в измену Алевтины -- не тот онабылачеловек, -- и в хорошее ее настроение, атут еще и напущенная насебя отцом эдакая клоунская, елки-моталки, скорбь по порченой, эдакие мерзкие в сторону Долгомостьеваподмиги, словом: каздалевщинакакая-то! Но не приставлять же к горлу старого темнилы и конспираторанож, не добиваться же от него или окольными путями другой правды, тем более, что вряд ли и добился быю Ну, чыво стыышы? резко, с восточным акцентом, выдает не вполне оправившийся от эротического потрясения мальчик. Тыбэ жы сыкызалы: пырыыдывайсы! Вам что задело?! из покаянного своего далекаотвечает Долгомостьев. Отвечает без вызова, но с тем ненужным достоинством, какое автоматически появляется в голосе и осанке, когдане ощущаешь зависимости от собеседника. Мальчик едвазаметно щурит и без того узкие глазки, подходит вплотную, несколько раз больно погружает твердый кулак в беззащитный живот Долгомостьева, так что тот, мгновенно побледнев, оседает напол. Тогдамальчик дружелюбно, будто ничего меж ними не произошло, продолжает сверху вниз: расы сыказыны: пырыыдывайсы, зыначыты, нады пырыыдыватыса. Чыво ужы туты ны пыняты? Прислушиваясь к медленно затихающей боли, Долгомостьев осознаёт, что для него, точнее -- для бессмертной его части или как этою дляю для спасения его души (всю жизнь отрицаемые вещи сами приходят наум) лучше всего не выкручиваться бы сейчас, ничего ни накого не спирать, аесли вдруг государство и само по себе дарует полное прощение, то и прощения не принимать, апонести заслуженное, самое, может быть, крайнее наказание, -- но одновременно осознаёт и то, что не позволят ему наказание понести, таже ВероникаАндреевнас восточным своим мальчиком не позволит, асопротивляться -- нету ни сил, ни мужества, ни привычки, и, отдышавшись, встает, кладет чемоданчик наподоконник, открывает. Прежде чем зеркало во всю крышку становится под сто- примерно, -градусным углом, удержанное дерматиновой ленточкою, оно отражает лежащий поверх плотной массы сложенного костюмакрохотный зеленый, с белой -- обводом -- полосою, с раструбом воздухозаборниканазаднем закруглении крыши ЫЛАЗы. Неуместный этот сувенир еще более усугубляет настроение Долгомостьева, асквозь зарешеченное окно виднеется невдалеке характерный шпиль Ленинградского вокзала, с которого три с половиною месяцаназад началось последнее их с Рээт путешествие, и доносятся всевозможные железнодорожные звуки. Долгомостьев, машинально доставая из чемоданчикакостюм-тройку, манишку, широкий, красный в желтый ромб галстук, штиблеты, бороду, усы, всякие гримировальные мелочи и -- странно! -парик (ах да! вспоминает и проводит рукою от затылкако лбу по едваобросшему, приятно покалывающему ладонь бугристому черепу), скашивает взгляд вниз, к подъезду суда, и, хоть и в неудобном ракурсе, авоочию видит воображенную по дороге толпу. Толпаволнуется, медленно кипит, но постепенно убывает, просачиваясь в здание мимо добродушного милицейского сержанта, и хотя суд, с какой стороны ни возьми -- с политической или с труположской -- должен бы быть закрытым, Долгомостьеваэто просачивание нисколько не удивляет: кто проходит по блату, кто -- ткнув под нос милиционеру нераскрытые красные корочки, кто -- нахрапом, акто и уговорив неподкупного стража: делаобычные. Стаскивая тесные джинсы, внимательным взглядом выискивает Долгомостьев среди голов покрытую фатою лысину и с облегчением не находит, но облегчение тут же сменяется еще большей тревогою: ану как зловещая старухауже внутри, через тонкую стеночку от него? Ах, Дулов! Если бы появился Дулов! Он бы помог, защитилю Капельки клея стягивают надбровную кожу. Дваколечка, отрезанные кривыми маникюрными ножницами от услужливо поданной восточным мальчиком папиросы, едвазаметно расширяют, вздергивают долгомостьевский нос. Ровный, постепенно усиливающийся по мере заполнения залашум застеною резко меняет характер: Долгомостьев понимает, что появились старики. Он воображает, как идут они гуськом по центральному проходу, как самый плюгавый и обтрепанный из них, дергая усатого закавалерийскую шинель, пронзительно верещит: азнаете ли вы, Вячеслав, елки-моталки, Михайлович, знаете ли вы, какой вы у нас в доме престарелых чекистов популярный? Только про вас, елки-моталки, целыми днями и пюдим. Приходит, дескать, толпанаКрасную, елки-моталки, площадь и -- ха-ха-ха! -- кричит: молотого, елки-моталки, молотогою Отставной генерал рявкает наплюгавого и пытается заткнуть ему рот его же фуражкой. Молотов, шелестит в публике. Молотовю Как, разве он еще жив?.. Четвертый старик, отставший от товарищей, спотыкается о порог и растягивается нанечистом линолеуме. Однако, где все-таки Дулов? Метаморфозатем временем в основном завершена, и Долгомостьев пристальным взглядом художникасмотрит наотражение. К формальному сходству, признаёт он, придраться трудно, но все-таки зеркало представляет не то лицо, не то! не удовлетворило б оно Сезанова, и повинно в этом, разумеется, кратковременное психическое расстройство, накатившее так некстати. Эх, кабы все происходило каких-нибудь сорок пять минут назад, когдабыл он еще в полном порядке, когдарадио гремело ЫПрощанием славянкиы и ЫИ вновь продолжается боем!ы. Но делать нечего: прошлого не воротить, -- Долгомостьев закрывает крышку чемоданчикаи сноваглядит в окно. Внизу, у подъезда, почти никого уже нету, только блеет привязанная зачахлое деревце козадастарухав зэчьем, с нашитым назагривке номером ватнике тщетно вьется вокруг милицейского сержанта. Шум застенкой смолкает: должно быть, заседание началось. Долгомостьев, опасливо косясь наузкоглазого конвоира, прокрадывается к маленькой дверце и чуть приоткрывает ее. В щель виден почти весь зал, но происходящее в нем почему-то странно ускорено, не менее минуты умещается в какие-нибудь пять секунд, словно прокручивается снятая центрейферно лента. Тогда, десять с лишним лет назад, в Ленинграде, неожиданно врубился рапид, теперь же, словно в качестве компенсации, ато и просто сочувствуя участникам процесса: стараясь освободить их как можно раньше в короткий этот предпраздничный день, -- время резко убыстряет бег. Долгомостьев едвауспевает следить, как оглашается красноречивое обвинительное заключение; как предоставляются вещественные доказательства(чемодан) и фотографии некоего супового набора, в который превратилось перемолотое товарняком тело Рээт; как выступает, глотая слезы, маленькая старушкав черном, и деловитый молодой переводчик объясняет понятными залу словами и без слов понятные скорбь и гнев осиротевшей, если корректно так выразиться, матери; как допрашиваются свидетели: и две проводницы с ЫЭстонииы, и проводницасо ЫСтрелыы, и еще какие-то железнодорожники, и милицейский капитан в парадной форме, и ВитюшаСезанов, и Иван Васильевич; как прокурор сурово, но справедливо требует высшей меры; как адвокат отбарабанивает невнятное свое слово, весь пафос которого заключается в прекрасном моральном облике и замечательных характеристиках с мест работы и жизни подзащитного дав той еще оригинальной идее, что, дескать, как Долгомостьевани наказывай, потерпевшую гражданку Р. Прийметс наэтот свет не вернешь; как несколько скучающий от ясности деларыжий судья, и впрямь до галлюцинации похожий надоследственного, с несбритыми усами и бородкою, с нестриженной головою Долгомостьева, то есть, скорее, наобщего их прототипа, так что ошибке товарищаеврея удивляться не приходится, перешептывается с обрамляющим его оч-чень толстыми одинаковыми заседательницами и заканчивает налисте бумаги сложный четырехцветный орнамент, -- и вот в каких-нибудь пятнадцать минут пролетев, останавливается процесс, словно стоп-кадр, перед последним словом подсудимого. Не пойду! решительно решается все еще не преодолевший патологического своего состояния Долгомостьев и меланхолически тянет, отклеивая от губы, заемный ус. Незачем мне там появляться. Нечего мне им сказать. Пусть делают, что хотят. Стоп-кадр слишком надолго зависает в воздухе: вот-вот, кажется, мощная лампапроекции прожжет насквозь неподвижную пленку, -- но тут, словно в фильме-сказке, распахиваются обе створки высоких входных дверей и -- вот он, нашелся, наконец! -- воздушной походкою циркового артиста, выбегающего накомплимент, в зал влетает Семен Израйлевич, возвращая времени обычный его темп. Выход столь эффектен, что публика, не успев разобрать, чему, собственно, аплодирует, разражается овацией. В левой руке Семен Израйлевич держит ярко-красный телефонный аппарат (провод змеею тянется куда-то задвери), в правой -- снятую с него трубку, и вьющийся шнур пересекает черный костюм героического режиссера, словно лентаневиданного ордена. Дулов, приблизясь к помосту, протягивает трубку судье, и тот, поначалу опешив от неожиданности, апотом, послушав, от того, что услышал, встает с высокого, гербом украшенного стулаи не вполне внятно объявляет: прошу предыдущую часть судебного заседания считать недействительной. Слово для докладапредоставляется общественному защитнику, Героя Социалистического Труда, советнику юстиции первого рангав отставке кинорежиссеру Семену Ильичу Дулову. Израйличу! выкрикивает с местаувешанный до пупаорденами отставной генерал, но неуместный его возглас бесследно тонет в буре теперь уже осознанных рукоплесканий. Дулов не выходит натрибунку -- прямо как-то взлетает: бодрый, подтянутый, надобрые двадесяткалет помолодевший, сверкающий узкоконечной золотой звездочкою с черного лацкана. Мне, каздалевский, начинает, уняв широким убедительным жестом восторг публики, неоднократно доводилось разоблачать и обвинять многочисленных врагов нашего общества, нашего, каздалевский, социалистического государства. Сегодня же, впервые задолгую мою жизнь, я выступаю в качестве защитника. Темпорэ, каздалевский, мутантум, как говорили древние римляне, и мы мутантерум вместе с ними. Было темпорэ разбрасывать камни -- пришло темпорэ собирать их. Каздалевский -- девичья фамилия моей мамы, робко замечает покрасневший, совсем уж смешавшийся судья. Вернее, Каздалевская. А по паспорту я числюсь Савичем, но Семен Израйлевич, весь страсть и энергия, отмахивается от Савича-Каздалевского, как от мухи. Своевременно осудив вместе с партией некоторые перегибы и головокружения в процессе разбрасывания камней, перегибы, впрочем, вызванные исключительно взрывообразным стихийным ростом классового правосознания масс и неподдельным их энтузиазмом, я отнюдь не призываю к таким же перегибам и головокружениям в процессе камне-, каздалевский, -собирания, и если уж ты, каздалевский (риторический указующий перст в сторону судьи), совершил преступление, ты должен быть строго, но справедливо покаран. И, каздалевский, наоборотю Каздалевский-Савич от перставздрагивает, потому что хоть и знает про себя точно, что никакого вроде бы преступления не совершал, амало ли что сейчас выплывет наповерхность? -- но Семен Израйлевич продолжает не обращать наНародного Судью никакого внимания, всецело занятый страстною своей речью: я призываю только не забывать о классово-общенародной сущности наших законов и ориентироваться не столько наих иногдаеще буржуазно-лжедемократическую букву, сколько наих сугубо социалистический, каздалевский, духю С нескрываемым раздражением слушает Долгомостьев учителя сквозь узкую щель потайной дверцы. Зачем, зачем ты устроилаэту дурацкую комедию? шепотом, опасливо оглядываясь навосточного милиционера, цедит сквозь зубы тут же, рядом, стоящей, жарко навалившейся плечом и грудью Веронике Андреевне. Я? -движимая ревностью, презрительно смотрит ВероникаАндреевнанаДолгомостьева. Не слишком ли ты много о себе понимаешь?! Сам комедиант, убийца-любитель! Дая б затебя палец о палец не ударила! С оператором, видишь ли, он поехал! С Иваном, видишь ли, Васильевичем! Вон ему, кивает насыплющего каздалевскими СеменаИзрайлевича, ему спасибо скажи. Едваузнал, что с тобою случилось, ожил, взвился, помолодел, супружеские даже обязанности исполнять начал. Всех старых знакомых перетряхнул. Псьмаписал, и ВероникаАндреевнапротягивает Долгомостьеву машинописный листок. ЫНесмотря навнешний, кажущийся либерализм, выхватывает Долгомостьев взглядом случайный абзац из середины, Долгомостьев -- человек сугубо, каздалевский, наш, и если мы будем разбрасываться такими кадрами, мы попросту останемся без смены. Я знаю его свыше десяти лет, и как член партии с тысячадевятьсот каздалевского годаюы Прежде чем обвинять моего общественного подзащитного, продолжает меж тем Дулов, в умышленном, каздалевский, убийстве при отягчающих обстоятельствах, как сделал бы это любой мелкобуржуазный суд, вспомним статью четырнадцатую Уголовного КодексаРоссийской Каздалевской Федеративной Социалистической Республики и посмотрим, не призывает ли нас дух наших законов применить в данном случае не сто, каздалевский, вторую, аименно ее? И, достав из кармананебольшую книжицу, зачитывает текст с заложенной бумажным хвостиком страницы. Не является преступлением действие, вслушивается Долгомостьев в летящие с невысокой трибуны словаи постепенно, незаметно для себя, увлекается чарующим их звучанием, хотя и подпадающие под признаки деяния, предусмотренного Особенной, каздалевский, частью настоящего Кодекса, но совершенные в состоянии крайней необходимости, то есть для устранения опасности, угрожающей интересам Советского государства, общественным интересамю -- так в свое время насъемках ЫЛюбви и свободыы не раз увлекался он эмоциональными дуловскими показами -юесли этаопасность при данных обстоятельствах не моглабыть устраненадругими средствамию -- и угнетенное, подавленное состояние начинает мало-помалу проходить -- юи если причиненный вред является менее значительным, чем предотвращенный вред[18. Начнем по порядку, продолжает Дулов. Компетентные, каздалевский, органы предоставили в распоряжение общественной защиты неопровержимый кинодокумент, согласно которому так называемая ]потерпевшая возвращалась в Таллин с антисоветской целью принять участие в буржуазно-националистической демонстрации, посягающей нацелостность нашего нерушимого, каздалевский, государства, то есть в деянии, очевидно угрожающем интересам последнегою Наэтих словах шторы высоких окон начинают медленно ползти по направляющим, гася яркие лучи послеполуденного осеннего солнца, и во вспыхнувшем настене прямоугольнике несколько мальчиков и девочек под сине-черно-белым знаменем кустарного вида -- студенты или старшеклассники -- загораживают, высыпав из бокового проулка, маленький желтый трамвайчик, что уносит навстречу жандармам, аметафорически -- в бессмертие -- умирающего заэстонский пролетариат русского большевика. Далее, продолжает Дулов, едвапоказ кинодокументаподходит к концу, можно ли было данную опасность устранить другими средствами? Призвав напомощь классовый подход и революционное правосознание, мы вынуждены ответить однозначно: нет, каздалевский, нельзя! Убежденный буржуазной националисткой, многолетней любовницею валютчика, фарцовщикаи расхитителя, связанного с иностранными спецслужбами и ныне строго, но справедливо покаранного, и, наконец, дочерью бандита, убитого в перестрелке в мае тысячадевятьсот сорок пятого годаорганами эм, каздалевский, вэ дэю (Порченая! осеняет Долгомостьева. Рээт ведь, по терминологии, елки-моталки, отца, тоже былапорченая! как только до меня это, каздалевский, раньше не дошло?! Теперь ясно, почему нашептывал, насвистывал Ка'гтавый -- он в порченых толк понималю) -- вот кем былатак называемая потерпевшая, гражданкаРээт Прийметс, Вольно-, перевожу, -лесова! И если б какая-нибудь случайность удержалаее от одного преступления, онапри первой же возможности совершилабы другое. Приведу пример: не далее, как в день своего убийства, гражданкаВольно-, подчеркиваю, -лесовапопыталась терроризировать присутствующего здесь, в зале, знаменитого нашего сталинского наркомаи народного любимцаВячеславаМихайловичаМолотова(аплодисменты) и быластрого предупрежденамною и генералом Иваном Петровичем Серповым (сновааплодисменты), что шантаж до добраее не доведет и что неминуемо грянет Возмездие! Горбатого, гласит русская пословица(порченого, подставляет Долгомостьев), способнаисправить только могила, и моему общественному, каздалевский, подзащитному выпаланадолю редкая честь воплотить в жизнь эту Народную Мудрость, Народное, каздалевский, Предначертание! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Теперь, когдаи младенцу ясно, что от смерти преступницы никакого нашему Государству вреданету, аоднатолько чистая польза -- аесли разобраться, то и для нее для самой польза! -- теперь, я думаю, необходимость сравнивать вред предотвращенный с вредом нанесенным перед нами уже не стоит. Даи из ее неизвестно от кого ребеночка(отбросив ненужную, мелкобуржуазную сентиментальность, посмотрим фактам прямо в глаза!) -- и из ребеночка, если б он народился, вряд ли вышло бы что хорошее при такой-то матери! Тем более, что мой общественный, каздалевский, подзащитный жениться наней не собирался! Парадоксальная логикаречи заставляет Долгомостьеваусомниться намгновенье, седой ли утконосый маразматик со звездочкою налацкане -- автор ее, не мистический ли КАЗДАЛЕВСКИЙ (достойный по величию своему быть записанным одними заглавными литерами)? Но не все ли равно, кто автор! думает Долгомостьев. В конце концов, важен, каздалевский, результат. Состояние вернулось уже к полной норме, и, не подходя к зеркалу, знает Долгомостьев, что теперь вполне бы устроило его лицо Витеньку Сезанова, даже решает разыскать художникапо окончании всей этой процедуры, взять у него реванш заталлинские обидные разговоры дазаодно и попозировать. Веронике Андреевне, напротив, что-то не нравится в облике любовника. Онакак зашлав комнату во второй раз -- тут же почувствоваланеладное, какой-то изъян, но все не может разобрать, где он кроется. Вроде бы грим наложен безупречно, ачто-то мешает, что-то настораживает взгляд -- не то что бы разрушает похожесть, аделает ее несколько карикатурной. Последнее время, завершает Дулов речь философским обобщением, мы судим так называемых диссидентов как обыкновенных уголовных преступников и совершенно правильно делаем. Они, не имея в народе реальных сторонников, занимаются по видимости деятельностью политическою -- в действительности же просто пытаются покуситься намонолитность нашего, каздалевский, Государстваи таким образом ведут себя как элементарные бандиты и мошенники. Случай же с моим общественным, каздалевский, подзащитным прямо и принципиально противоположен: по видимости уголовное, преступление имеет, разумеется, смысл глубоко политический и, в сущности, как я уже показал выше, никаким преступлением не является, анаоборот: демонстрирует рост в нашем каздалевском народе классового, революционного правосознанияю Зачем только понадобилось костюмировать и гримировать меня? удивляется Долгомостьев. Вот ведь как ловко мы вывернулись и без помощи Ка'гтавого! Даи действительно, разве я, каздалевский, виноват в чем?! Но Дулов, оказывается, предусмотрел в своем сценарии эффектную завершающую точку. Посмотрите, восклицает он и делает кульбит, сальто-мортале с места, только звездочка, сверкнув, зависает намгновение вверх ногами и возвращается in statu quo -посмотрите, кого, каздалевский, покусились вы осудить! И тут же пронзительным шепотом посылает в сторону потайной дверцы команду: пошел! -- так точно запускал он Долгомостьевав действие насъемочной площадке. И тот, тоже как насъемочной площадке, легко и привычно выбегает в зал, -- никакой необходимости не было в жестком тычке кулакаВероники Андреевны, -- выбегает, выбрасывает вперед, в даль, правую руку и торжественно произносит: това'гищи, каздалевский! Това'гищи! Ус! в ужасе понимает, наконец, ВероникаАндреевнаи поднимает с полаузенькую марлевую, рыжим волосом покрытую полоску. Зал, впрочем, отсутствия усакак бы и не замечает, аплодирует стоя, и сзади, из прохода, от дверей, пронзительно блеет коза; художник Сезанов лихорадочно зарисовывает что-то в альбом; отставной майор МГБ Долгомостьев-старший вне себя от восторгаверещит: счастье-то, елки-моталки, счастье-то! Неужто ж это я такого, елки-моталки, сукинасынавыродил?! А допившийся до старости алкаш колотит заслуженного чекистапо голове, пытаясь перекричать его: нет, я! нет, я! Я, каздалевский! возможно, хочется сказать Дулову, но, вымотанный речью, полулежит он натрибунке: обрюзгший, с остекленелыми, как у идиота, глазами, и пускает тонкую слюнку; судья Савич, напуганный сакраментальным собственным с подсудимым сходством, но досмерти довольный, что сегодня, кажется, выкрутился, провозглашает полное и безусловное оправдание Долгомостьева, причем ни сам Савич, ни публикане сомневаются, что не красный телефон тому причиною, анеопровержимая логикаречи общественного, каздалевский, защитника. Долгомостьев движется по проходу навстречу плещущим рукам, и ему представляется, что не по залу судаидет он, а, спустившись с мавзолея, по убранной, расцветшей к завтрашнему празднику плакатами, лозунгами и портретами Красной площади, идет под звуки марша, который, сверкая насолнце золотыми трубами, играет расположившийся у ГУМавоенный духовой оркестр, под звуки ЫПрощания славянкиы, -- и народ расступается, давая дорогу, забрасывая ее цветами, исключительно белыми цветами, и дети, взобравшись к отцам наплечи, нежными голосками кричат ураи почему-то горько! Правый штиблет колется гвоздиком, так что приходится напрягать, поджимать наноге большой палецю До последнего миганадеялся капитан Урмас Кукк, что не таким будет приговор, ибо не ради фарсазатевал утомительное свое расследование, но ради Возмездия, -- надеялся, что не настолько еще вывихнулось Государство, что волей-неволей придется брать насебя карающую его функцию, однако теперь другого выхода -- чем бы предстоящий поступок капитану ни грозил -- не остается, и, пожав братьям, с которыми загодя обо всем переговорил, руки, достает Урмас Кукк из кобуры своего Ымакароваы. Снимает с предохранителя, оттягивает затвор, досылает патрон в положенную для стрельбы позицию. Долгомостьев медленно приближается к стоящему у самого лобного местакапитану, и расстояние уже достаточно, чтобы не промахнуться никак, но Кукк хочет выстрелить непременно в упор, хочет, чтобы успел увидеть его и узнать Долгомостьев и вполне сообразить, что грядет Возмездие. Каких-то пять шагов остается Долгомостьеву до лобного места, три шага, и уже вспотелакапитановаруканаребристой поверхности коричневых пластмассовых накладок рукояти, как вдруг крючконосая старухав подвенечном платье и съехавшей набок, приоткрывающей желтую кожу черепакапроновой фате выскакивает наперерез, застит капитану Долгомостьеваи, вытянув перед собою сжатый обеими руками ржавый наган, трижды стреляет в бедного нашего героя. В мгновение, которое проходит между вспышкою огня и ударом по телу первой пули, Долгомостьев успевает увидеть Каплан и всех троих Кукков занею, успевает понять, какие могучие пласты мироздания пришли в неостановимое движение от некоторых давних и по видимости мелких поступков и проступков, но понимание это герметично замыкается в нем, неспособное уже повлиять напокудаостающихся жить людей. Долгомостьев вздрагивает встречь каждому выстрелу и падает надавно не метенный линолеумный пол. Разжавшаяся левая рукавыпускает игрушечный зеленый автобус, и он, символически вращая правым передним колесиком, лежит набоку в мутном осеннем солнечном свете, едвапробивающемся сквозь грязные, засиженные мухами стекла. Кровь из пулевых отверстий выливается импульсами, пытаясь вымыть, вытолкнуть густой, настоявшийся задолгие годы яд, но тот, обжигая, расходится неостановимым противотоком по всем жилам. Никакой Красной площади нет и в помине, нету и народа: несколько дряхлых стариков, две проводницы в форме, судья с толстыми заседательницами, милиция дамонахиня в черном апостольнике -- вот, пожалуй, и все, кто окружает Долгомостьевав последнюю минуту жизни. Он открывает глазаи видит прямо над собою полное, рыхлое лицо Наденьки. Покайся, произносит лицо. Покане поздно -покайся и приди к Богу. Долгомостьев вспоминает тошнотворный запах сладострастной ее испарины, вспоминает, как читаламолитву накухне и крестилась, прежде чем выпить рюмку, и ему становится противно. Дура, говорит Долгомостьев и умирает. Собственное тело и люди, копошащиеся вокруг него, оказываются далеко внизу, словно снятые с крановой точки самым жестким широкоугольником, авпереди расстилается огромное серое пространство, надальнем конце которого сгустками энергии смутно маячат светлые тени: и тот, кого Долгомостьев играл, и мать, и Алевтина, и Рээт, и бард с видеозаписи, -- так во всяком случае чудится, -- и нужно отправляться в долгий, тяжелый путь через топкое это поле. Примечания [1 Сергей Михалков. ЫВ музее Ленинаы 2 Известное изречение] 3 У-ский Студенческий Театр Эстрадных Миниатюр -- стандартная аббревиатурабылых времен [4 Известная песня 5 Высказывание знаменитого поэта] 6 Эстонское приветствие [7 Вполне народная песня] 8 Тоже очень популярная в народе песня [9 Здесь и далее жирным курсивом -- строки из поэмы поэта-либералаА. Вознесенского ЫЛонжюмоы] 10 Циничный анекдот 11 Природа(лат.) 12 Кому выгодно (лат.) [13 Отрывки из подлинных сочинений московских третьеклассников 1981 года 14 Отгадка: поезд ЫМосква-Смоленскы (ЫМосква-Калинины, ЫМосква-Рязаньы и т. д.)] 15 ЫМаленький белый голубь мираы [16 СноваЫЛонжюмоы 17 Подлинная надпись 18 УК РСФСР |
|
|