"Повесть о ясном Стахоре" - читать интересную книгу автора (Садкович Николай Федорович)

Год четырнадцатый

ПРОКЛЯТЫЙ ГОД

Белоцерковская битва всполошила корону, заставила хвастливую шляхту другими глазами поглядеть на казака Наливайко.

Имя бывшего сотника и слуги князя Острожского становилось знаменем бунтовщиков в воеводствах украинских, литовских и русских. Тянулись к нему и ватаги беглых польских крестьян. Не сегодня завтра станут заодно с наливайковцами реестровые казаки, пока что сдерживаемые «законным» гетманом Лободой. Хитрый и льстивый казацкий гетман уже начал потихоньку разменивать господарскую веру на уступки своим старшинам, добывающим «казацкий хлеб» грабежом магнатских имений. На Лободу надежда плохая.

Но зачинщик всего – Наливайко, да еще с ним какой-то Савула. Вот против кого надобно направить главные силы. Польный гетман коронного войска Станислав Жолкевский требовал помощи.

Скоро стали приходить к Наливайко тревожные вести.

Против казаков двинулись из Литвы полки под командой молодого Карла Ходкевича, будущего литовского гетмана, стягивал к Киеву свои роты каменецкий староста Потоцкий, подходили отряды князя Богдана Огинского. Гусары оправившегося от поражения под Белой Церковью Кирилла Рожинского, Вишневецкого, Верига, Язловецкого уже стояли под знаменами польного гетмана.

Северин знал, что против силы объединенного польского войска казакам не устоять, и, уклоняясь от решительных стычек, искал спасения, пытаясь увести людей на русскую сторону, в Путивль, либо на Низ к сечевикам.

Всю весну казацкие кони топтали степь с запада на восток и с востока на запад.

Везде путь казакам преграждало большое коронное войско. Шло по пятам, не давало возможности остановиться передохнуть.

Тяжелый был год. Проклятый…

Теперь Савула не расставался с Наливайко ни на один день. Вместе бились, вместе ждали помощи сечевиков.

Наконец пойдя на уступки честолюбивому Лободе, объединились с реестровыми. Стали как будто сильней. Да только словно что надломилось в груди многих отважных рыцарей.

Видел Стахор, как, затаившись от людей, плакал его веселый батька, когда возле Триполья, на казацком кругу, ради мира и общей победы сложил свою булаву Наливайко и стал пан Лобода – гетман над гетманом. По-прежнему бились отважно наливайковцы, по-прежнему берегли и почитали за старшего своего Северина, но гетманом был Лобода, и Стахор, не зная сам почему, возненавидел его.

Потом, когда случилось то, чего больше всего боялся Савула, против чего первым поднялся Северин, Стахор понял горе отца и свою ненависть. Изменил подкупленный гетман. Довел до раскола казацкое войско. Поставил выше воли людской межу своих хуторов и маентков. Когда судили Лободу справедливым казацким судом, многие поняли правду первых своих атаманов, Северина и батьки Савулы. Да было поздно…

Но вернемся к началу этой трагедии.

Даже в разгар самой жестокой войны честного воина не покидает мысль о мире. В справедливой битве убивая врага, он убивает прежде всего врага мира, того, кто помешал ему и его братьям и детям мирно жить своим привычным трудом.

Казаки не хотели этой братоубийственной кровавой войны. Несколько раз они предлагали королю и гетманам польского войска миром уладить давно начавшийся спор… как будто мог быть когда-либо мир между паном и хлопом.

Лобода, став гетманом всего казацкого войска, желая укрепить свою власть и выполнить тайное обещание, данное коронному канцлеру, удерживал казаков посулами скорого мира, затевал томительные переговоры, давая Жолкевскому время готовить полки для решительной битвы. Северин Наливайко, Савула и некоторые старшины, зная коварство Жолкевского, не верили переговорам, предупреждали. Но Лобода был упрям и хитер.

Расположившись на левом берегу Днепра, возле Киева, казацкое войско пребывало в безделии.

Только река разделяла противников. И хотя все бывшие на Днепре паромы, лодки и плоты казаки перегнали к своему берегу, Северин боялся, что Жолкевский, прикрываясь многодневными переговорами, наладит тайную переправу и зайдет в тыл.

Так оно и случилось.

Дозорные сообщили, что шляхта собирает лодки на Припяти и что согнанные жолнерами мещане города Киева по ночам строят плоты для пушек.

Разнесся слух, что две роты польских гусар уже переправились через Днепр ниже Киева и скачут к Переяславу, куда недавно свезли казаки свои семьи и имущество.

Не дожидаясь приказа гетмана, многие сотни повернули от Днепра к Переяславу. Надо было не дать им рассеяться по степи, удержать войсковый порядок и помочь вовремя увести семьи.

Боясь отпустить от себя Наливайко, Лобода послал вслед за казаками батьку Савулу с отрядом его полешуков и обозом пароконных телег.

Побочь с отцом гарцевал на молодом жеребце Стахор. Он не знал, что ждет его впереди. Думал, жаркий бой за спасение жен и детей, а ждало его совсем другое.

Первое, мимолетное счастье. И это счастье была – Надейка.

КАК СТАХОР В ПЛЕН ПОПАЛ

Знойной степью тянулись обозы с казацкими семьями. Увезли их казаки из Переяслава раньше, чем добрались туда гусары Жолкевского.

Гнали скот, везли пожитки, те, что можно было увезти, а что нельзя – сожгли, потопили в реке или заховали в глубокие ямы.

Остались гусарам пустые хаты да недавно отцветшие, снившиеся по ночам молодым казачкам сады.

Шли на восток.

На этом пути показалось Стахору, что не может он не то что покинуть, но даже отлучиться на малое время от большой скрипучей арбы, груженной домашним скарбом. На верху арбы сидела Надейка. Дочь Северина.


Она не была его родной дочерью. Лет десять тому назад Наливайко с товарищами отбил у татар нескольких полонянок и среди них чернявую девочку. Куда угнали татары ее мать и отца, и по сей день неведомо. Северин пожалел сироту, отвез к своему батьке на хутор, да там и оставил. Надеялся, может, отзовутся откуда родители. Надейкой и девочку звали. День за днем привык Северин к полонянке, полюбил ее, стал баловать. Привозил ленты, дорогие наряды, на руках носил. Стали звать соседи Надейку «Наливайкова дочка», так и укоренилось за ней это имя казаку на радость. Хороша была дивчина. Как говорили тогда: очи сокольи, брови собольи, глаза с поволокой, роток с позевотой, а девичья краса – русая коса до шелкового пояса…

Была Надейка немногим старше Стахора, но казалось, годик еще, и весной – невеста. Сидит на возу строгая, важная. На шее густые нити мониста радугой переливаются, рубаха васильками да листочками вышита по самому тонкому полотну. Из-под цветистой плахты высунулись городские сапожки с подбитыми каблучками.

Впору сотнику или атаману какому заглядеться, а не то что…

Стахор скачет то справа, то слева. Горячит молодого жеребчика. На поясе гнутый турецкий кинжал, память от крестного Григория Жука, на голове казацкая шапка, а из-под шапки – чуб в завитушках. Не по летам хлопец строен, плечист, ловок. Выдюжил в настоящего казака.

А Надейка этого будто не замечала. Уж как старался хлопец покрутиться перед ее взглядом, как подбоченивался, – не смотрит дивчина. Не считает, видно, за настоящего взрослого воина. Эх, кабы случай был…

Молодухи смеялись:

– Бач, як Савулы сынок Наливайкову дочку пильнуе?

– Не иначе ему наказ такой даден.

– От, кого жалко, так наших дивчат… котора и хотела бы на молодца подывиться, а не може…

– Чому?

– Так вин от цей арбы на крок не видъезжае!

Вдруг Надейка сверкнула глазами из-под сведенных бровей.

– Хай бы яка подывилась! – сказала, по-бабьи сложив на груди руки. – Берегла б тоди свои очи!

Стахор это слышал. Словно на высоких качелях подбросило хлопца. Сердце зашлось и упало. Видно, что б не сомлеть на глазах у дивчины, огрел жеребца плетью так, что тот свечой встал на дыбки.

Стахор отпустил повод, да еще раз плетью.

Засвистел ветер в ушах.

Казачки захохотали.

– Стах! Куда ты? На татара нарвешься… – крикнул отец. – А ну, кто с краю, верните-ка хлопца!

Где там вернуть? Разве догонишь?

Птицей несся конь над цветущим ковром. Заяц попробовал вперегонки – отстал. Из-под копыт вылетел стрепет, и того оставил Стах позади. Перед глазами туман не туман – сладкое марево.

Далеко в стороне остался обоз, только несколько молодых казаков пригнулись к лукам седел и мчали наперерез, спеша завернуть Стахора.

А Стахор еще не хотел возвращаться, еще не было силы у молодого сейчас поглядеть на Надейку и не сгореть от закипевшей крови. Хотелось только петь во всю грудь, да не давал встречный ветер. Еще хотелось нежданного подвига.

Где вы, татары? Турки-бусурманы? Где вы, ляхи-паны? Мчит к вам Стах – панам всем на страх!

И тут, из-за холма, навстречу выскочил всадник в пестром платье польского конника. За ним другой, третий…

– Ага! – закричал Стахор, не успев даже подумать, как ему с тремя справиться. – Вот вы, папы!

Повернул коня прямо на них, взмахнул плетью и… чуть не вылетел из седла.

– Стой, казаче!

Черноусый суровый гусар дернул Стахорова жеребца под уздцы. Стахор очнулся, схватился за рукоятку кинжала, но мелькнула над ним ременная петля, охлестнула поперек, прижав руки к бокам, и потянула на землю.

С коней прыгнули двое. Стахор вскочил на ноги и, нагнув голову, одного боднул так, что тот покатился на траву, обхватив живот и застонав. Другой навалился Стахору на плечи, хлопец резко присел и сильным рывком перебросил его через голову.

– От чертяка! – захохотал черноусый. – Здоровый, як бугай…

И потянул намотанный на руку конец аркана.

Стахор пошатнулся, но устоял. Первый, сбитый им гусар поднялся и, нещадно по-русски ругаясь, выхватил саблю.

– Гей! Гей! – закричали обозные казаки, доспевая и размахивая над головами клинками.

Гусары могли еще ускакать, бросив пленника или зарубив его одним ударом, но вместо этого черноусый поднялся на стременах и крикнул так, что, верно, слышно было в обозе:

– Стой! Матэри вашей ковынька, своих нэ пизналы?!

– Тю-у, – разочарованно протянул старший из прискакавших, – то ты, Юхим?

– А вже ж, – проворчал черноусый, – лэтышь, як скаженный.

– Так чего ж вы хлопца нашего полоните?

– Перэмет! – с презрением махнул на Стахора черноусый. – До реки бежав, а нас за панов признав. Дуже к панам спишался, аж голосыв…

– Да не перэмет, – засмеялись обозные, – то батьки Савулы сынок. Мабуть, жэрэбец понес. Так, хлопче?

Стахор молчал. Как он мог объяснить, что с ним было?

Черноусый скручивал аркан, продолжал ворчать:

– Жэрэбец не жэрэбец, а к реке зараз казаку путь зааминен!

– Що так?

– Ляхи за Сулой, – тихо сказал один из переодетых казаков.

– Не брешэшь?

– Вот те христ! – самого пана Струся бачив.

Так Стахор первый раз попал в плен… К Надейке.

ПОСЛЕДНИЙ ТАБОР

Дурную весть принесли лазутчики, проникшие в лагерь противника.

Польский полковник Струсь с большим отрядом наемников переправился через реку Сулу и начал заходить в тыл огромному, растянувшемуся по степи обозу казаков. Едва только передовые казацкие сотни подошли к Лубкам, как от городских окраин и стоящего на высокой горе замка Вишневецкого лавиной обрушились на них гусары. Поляки с боем захватили мост через реку, и разбитые казачьи сотни вынуждены были отойти от города верст на семь, в урочище Солонице.

Лобода словно только этого ждал. По его приказу стали стягивать в урочище обозы, и пока скакали гонцы, подгоняя отставших, пока собирали разбредшиеся сторожевые отряды и арбы с женами и детьми, коронное войско отрезало все пути отступления. Первых вскочивших в урочище польских гусар отбросили и под редким огнем ленивой перестрелки начали окапываться. Дальше идти было некуда. Решили обороняться.

Отаборились четырьмя рядами возов. Старики, жены и дети помогали казакам. Собирали камни, заваливали ими телеги, носили землю, копали. За полдня и следующую ночь вокруг табора вырос земляной вал, а перед валом глубокий ров. Несколько узких ворот с трех сторон прорезали земляной вал, и против каждых из них, отступя к середине, воздвигались деревянные срубы из неошкуренных бревен.

Батька Савула подгонял плотников, засучив рукава, сам рубил венцы и весело отшучивался, замахиваясь топором на жужжащих свинцовых шмелей. Срубы заполняли землей и на вершины их поднимали легкие пушки.

Утром, еще только солнце взошло, протрубили войсковой сбор. Усталые землекопы отложили лопаты, плотники опустили топоры, и на минуту в таборе наступила тишина.

Тогда услышали люди, как по ту сторону вала гудела степь. Подобно большой, медленно текущей реке, глухо роптало и растекалось по степи коронное войско. Оно все прибывало и прибывало, обходя табор полукольцом, заполняя лощины и ярики, наполняя утреннюю тишину конским топотом и лязгом оружия. Люди слушали шум наплывавшего живого потока, затаив дыхание, не шевелясь…

Еще длилась эта минута, когда Стахор увидел Надейку.

Вчера днем и ночью, в часы напряженной работы, он не замечал, да, пожалуй, и не думал о ней, теперь она как бы сама напомнила о себе, оказавшись почти рядом. Лицо и платье девушки были покрыты пылью, запачканы землей, растрепавшиеся косы, без лент, упали на утомленные плечи, модные городские сапожки измазаны липкой глиной. Надейка стояла, опершись на лопату, и, улыбаясь, смотрела на Стахора.

Вдруг она стала проще и ближе, стало легче хлопцу встретиться взглядом. И не отвести в сторону глаз.

Стахор тихонько поманил пальцем Надейку, и та послушно придвинулась к нему. Он шепнул ей что-то на ухо, Надейка согласно наклонила голову.

Еще раз заиграли военные трубы. Казаки зашумели, разбирая оружие, становясь по местам.

Стахор с Надейкой, никем не замеченные, юркнули в щель большого сруба у главных ворот. Поднявшись по шаткой лесенке, они вышли на верхнюю площадку, где стояла укрепленная пушка и возле нее два пушкаря-казака. Пушкари были так захвачены зрелищем, представшим перед ними, что не заметили, как Стахор и Надейка остановились за их спинами.

Никогда еще не была так красива, оживлена и пестра цветущая степь. Облитые мягким солнечным светом, колыхались на длинных пиках боевые хоругви полков, вымпелы сотских драгун. Гарцевали конники в дорогих одеждах, с большими, поднимающимися от седел крыльями из розноцветных перьев. Сверкали серебряные трубы музыкантов, по неслышной команде стройно и согласно перемещались шеренги новоприбывших. Двигались тяжелые пушечные наряды. Пыль, взбитая тысячами конских копыт, и дым костров клубились в золотистых лучах еще низкого солнца.

Степной горизонт закрывали шатры и растянувшиеся войсковые обозы.

Казалось, не было конца и краю съехавшимся на кровавый базар. В гигантской подкове, сжимавшей казацкий табор, не видно было ни одного прохода, ни малейшего лаза, по которому мог бы проскочить человек, пожелавший вырваться на волю. Сплошная стена и прямо, и вправо, и влево. А позади болото. Тяжелое, гнилое болото, поросшее предательской нежно-зеленой ряской. Поднимаясь с вязкого дна, пятна буро-кровавой железистой окиси окрашивали воду, напоминая легенды о затонувших когда-то селениях. Над болотом кружилась стайка вечно тоскующих чибисов.

– Пи-и-ить… Пи-и-ить…

Стахор попробовал сосчитать стоявших сотнями польских гусар, да сбился на четвертом десятке. Сотни смешивались и снова разделялись, уже в новом порядке. К ним подходили воины королевской пехоты, состоящей из разноязычных наемников. Надейка потянула Стахора за рукав и указала на середину подковы. Там, за лесом поднятых пик, конных и пеших жолнеров, возле большого шатра водружали бело-золотистый штандарт.

– Приехав-таки, трясця яго батькови, сам гетьман Жолкевский, – негромко проговорил пожилой пушкарь.

– Скоро почнут… – решил другой.

– Ни, ни одразу, – ответил пожилой, – пан Лобода послал до его Панчоху-сотника да писаря своего. Може, домовятся миром нас пропустить.

– Дэ там домизиться, – вздохнул второй, – бач, яка сыла…

Возле штандарта строился гетманский полк. Здесь конных и пеших было больше, чем под другими хоругвями. Со стороны города Лубны только что подошел нарядный отряд отборной шляхты под командой двух братьев Потоцких, Стефана и Якова. Полукруг замыкали гусары князя Богдана Огинского.

Стахор оглянулся на табор.

«Не одолеть нам панов», – подумал хлопец, и впервые у него похолодело в груди. Непостижимо было уму его, в таком возрасте, сравнить силу близких с силой королевского войска, собранного в столь великом множестве.

– Дывись! Дывись! О боже ж мий… – вскрикнула Надейка.

Пушкари оглянулись.

– Хто це? Як тряпыла? Геть!

Но в ту же секунду раздался разрывающий душу крик.

Бледная, с широко раскрытыми глазами, трясущейся рукой Надейка показала на холм, на котором среди группы закованных в латы рейтаров трое татар сажали на кол голого, связанного по рукам и ногам человека. От толпы рейтаров отделилось несколько всадников. Четверо из них что-то несли на поднятых пиках. Подъехав ближе к казацким сторожам, они метнули в сторону табора ноги и руки четвертованного.

– То наши послы, – догадался пожилой пушкарь.

– Бра-ты-ы! – давясь смертным хрипом, звал извивавшийся на колу казак.

Стахор слышал и видел его. Он подскочил к пушке и, схватив запальник, крикнул:

– Пали!

Глаза его горели таким страшным огнем, такой силой гнева, что пушкари повиновались.

Ахнула большая пушка головного сруба, и будто ее только и ждали, чтобы нарушить приказ Лободы.

Затрещали, защелкали мушкеты. Заахали пушки, гаковницы и полугаки.

Чего ж еще было ждать казакам?

Вот он, ответ панов-шляхты – на остром колу да в кровавой степной пыли. Ясней не ответишь!

Гудели ядра, свистели пули с обеих сторон.

Надейка вскрикнула, закрыла лицо руками и с тихим стоном опустилась сначала на верхнюю ступеньку лестницы, потом ниже… Не заметил Стахор этого, не услышал.


«…Арматы як гром гремели. Того месяца мая была брань великая, вельми страшная. В огороже табора казацкого от той стрельбы потряслись укрепления, и солнце померкло и в кровь окрасилось.

От силы вражеской, от скаканья конского земля округ табора погнулась и вода из болота на берег выплеснула. До небес огонь и дым поднимался.

Было так день и ночь, аж неделю целую.

Шляхта с коней не сходила, стерегла, иж тые казаки из табора не утекли…

Много людей побили. Труп на трупе лежал. И жалостно было детей зрить. Ядра их матерей поубивали, а малы, на виду отцов, ползали серед уздыхання до маток своих. Молвили сильне, слезне: матухно, зязюлихно, чому не отзовется мне? – и разумейте, их жалостные причитания и плача горького исписали не можем… Глядючи на то, покидали отцов храбрость и крепость духа. Видели, смертное посечение приближается, а все стояли. По семой субботе, когда уже и гетьмана, того Лободу, казнили и голову его, что против людей умысел хоронила, за огорожу полякам кинули, другого обрали. Наливайко не схотел быть в той чести… Думал, может, паны не с ним, так с другим гетьманом согласятся и людей пошкадуют.

Казаки шляхту спросили: – Что вы хочете? Всех ли побить нас или отпустить жен и детей, а мы уйдем с миром?

Отвечали: – Коли не отдадите нам Наливайку и Савулу и старшин ваших – всех побьем и жен и детей ваших. А когда отдадите, кто есть между вами панские хлопы, того каждый пан возьмет своего и суд над ним справит, какой схочется. Нам из Киева большие пушки везут.

Казаки не убоялись. Сказали: – Лучше смерть, чем наказание панское. Дорога нам слава вечная! Пока мы, молодцы, ружья только прочистили. Дело наше осадное. Будем обороняться! – и еще сколько ден не смогли паны табара взять. А тут есть стало совсем нечего, ни людям, ни скоту.

И не сбрехали поляки. Большие арматы из Киева притягнули. Кто был за Лобову, той против Северина с Савулой стал. Было, повязать их хотели. Тогда атаманы решили, не измерять веком своим век братьев, матерей и детей. Глядеть дальше гроба и жить в величии дел праведных…»


Казаки прощались с атаманами.

Северин и Савула стояли рядом на песчаном холме, будто на своей свежей могиле. Оба без шапок, без сабель, безоружные.

Позади них – старшины, прошедшие весь путь с Наливайко и не пожелавшие оставить его.

Подходили казаки, низко кланялись, целовали в жесткие усы, в заросшие впалые щеки.

Только сторонники казненного Лободы не подходили прощаться. Ждали, отводя глаза в сторону, быть может, стыдясь своих прежних мыслей.

Шептал, став на колени, монах Иннокентий, и молились женщины за атамановы души. А души еще не отделились от тел, еще не отлетели и живым блеском светились в глазах.

– Прощевайте, браты, прощевайте!

Савула наклонял и вновь вскидывал к яркому солнцу курчавую голову. Щурил веселые зеленоватые глаза. Похоже, не на смерть собрался батька Савула, а, загостившись, возвращался домой.

– Крепче давай почеломкаемся, дадька Юрко! Помяни меня тут доброй чаркой, а я тебя ни в раю, ни в пекле не позабуду.

Говорил негромко, будто спокойно. Дерзкой улыбкой загородив от людей непослушные мысли…

Вверху над табаром вдруг запел, повиснув в воздухе, осмелевший жаворонок. Савула поднял к нему глаза, на мгновенье исчезло все, кроме этой песни.

Из далекой дали поплыли, обгоняя друг друга, картины пожара панского замка… лицо покойной Марии… Прощание с ней… уже тогда не боялся он расстаться с жизнью. Казалось, незачем продолжать одному… Сберег его сын.

Ею рожденный Стахор дал ему новое начало и силу.

…Промелькнули дни бегства на русскую сторону… Сколько пройдено, сколько стежек протоптано… Год за годом.

– Прощевайте…

Кланялся батька. Медленно шли казаки.

А жаворонок то падал вниз к опаленной земле, то снова взмывал к ясному небу, трепетно повиснув над табором.

…Углич, двор несчастной царицы… нож, занесенный над сыном…

…Кровь на рубахе и первый зарубленный им человек… Снова бесконечные дни тяжелых скитаний.

– Мы домой идем, тата?

Не построил батька дома Стахору, зато был всегда рядом, а теперь вот покидает.

– Живите, здоровыми будьте!..

Обнимался с истощенными долгой осадой бойцами. Обрывал нити, идущие от самого сердца к этим простым, бедным людям. Только одна не обрывалась. По ней текла и тлела его, еще живая кровь. Сын…

Вот он сидит у подножья холма и, не отрываясь, смотрит на батьку. Глаза большие, светлые, как озерца на лугу.

С первых дней жизнь Стахора сложилась так, что гибель самого близкого ему человека была угрозой частой, но всегда отвратимой.

Даже тогда, когда кучка озверевших сторонников Лободы бросилась на Наливайко с Савулой, требуя их выдачи, когда, казалось, спасения искать было негде – враг за огорожей, враги и внутри табора, – Стахор не боялся за жизнь отца. Верил, не дадут казаки своих атаманов на смертное поругание.

Потом, когда Наливайко, а с ним и отец решили сами отдать себя в руки шляхте и принять смерть добровольно, Стахор опустился на землю, пораженный сознанием неотвратимости, словно окаменев, молча, без слез смотрел на происходившее.

«Неужели батька уйдет? Неужели убьют его паны-ляхи? Такого веселого, сильного… Нет! – думал хлопец. – Не будет того, батька хитрый, видать, он что-нибудь да удумал. Не взять им батьки Савулы!»

Придя к этой мысли, Стахор улыбнулся, гордясь своим отцом.

Савула видел улыбку сына и по-своему понял ее.

Улыбнулся в ответ:

«Смотри, ясный мой, смотри, Стах – всем панам на страх! Запоминай, как уходит твой батька! А вы, браты, не шумите, не торопитесь, казаки… Пока вижу сына и сын видит меня, не спешайте, прошу вас… Солнце еще высоко, и долог день. Дайте насладиться последней болью никому не слышной беседы…»

…Помнишь, Стах, как в первый раз не мы от панов, а паны от нас побежали? Было радости… рассказал я тогда о тайной мечте – не хату, не дом, а вольный город своими руками построить… Отчего не дожил до этого часу?

Тебе покидаю мечту свою!

Когда Северин на нашу землю пришел, думал, станет Могилев таким городом. Оттого бился отчаянно, что радость в братстве увидел…

Радость эту тебе оставляю!..

Стахор глядит на отца не отрываясь.

Вздохнул Савула. Тень прошла по лицу. Кажется, отвернись сейчас сын, отведи хоть на минуту глаза – станет легче. Можно будет вздохнуть, не напрягая груди, опустить глаза и открыть людям свое отвращение к смерти. Нежеланье расстаться ни с ним, ни с солнцем, ни с ветром степным, ни с шумом лесным…

Но сын не отводит глаз, и Савула думает, что он пытает отцовское мужество, будто бы говорит:

«Хочу видеть, как велика душа твоя, атаман! Знать, что не люди забрали силой жизнь твою, ради своего спасения, а сам отдал ее, не пожалел. Вижу, как бережешь ты их простую, крестьянскую совесть, чтобы не мучились после тебя и чтобы твой подвиг никто не счел грехом своим!»

Савула встряхнул головой, весело крикнул:

– Живей, браты, подходите на последнее лобызание, а то паны нас ждут не дождутся!

И оглянулся на стоящего рядом Северина.

Тот поднял лобастую голову с обвисшим, рано начавшим седеть чубом. Посмотрел, как всегда, строго.

Он был не старше, но суровей Савулы и крепче сложением. Казаки любили своего молчаливого гетмана. Когда на последнем кругу, в осажденном таборе, после суда над изменником Лабодой, стали решать, кому отдать гетманскую булаву – Наливайко сам предложил каменецкого полковника Кремпского, надеясь, что ему, полуполяку, легче удастся договориться с панами и увести казаков на Сечь.

Но, выбрав Кремпского, казаки по-прежнему слушались Наливайко как старшего.

Гетманом был, гетманом и остался. Не в булаве да клейнодах сила вождя.

Много дней люди верили в его военное счастье. Шли за ним. Вместе бились, вместе согревались надеждой… и вот довелось отдавать живого… Сам так повелел.

Плакали женщины. Плакали и казаки.

Сквозь уплывающий дым недавнего боя степной ветер принес запах цветенья, истому нагретых молодым солнцем трав и легкий пар взрытой копытами, тучной земли.

Северин шумно втянул в себя воздух и закрыл глаза.

– Прощайте… – прошептал одними губами.

И, как бывает всегда, когда человек долго смотрит на солнце, а потом закрывает глаза, – под тяжелыми веками поплыли разноцветные струи. Северин подумал:

«Это мелькает свет моего последнего дня.

Не рано ли умираю? Что будут делать те, кто пришел за мной к этому смертному часу? Добьются ли воли? Добьются! Богата земля наша славными лыцарями, и одному уйти не опасно.

Всю жизнь мира хотел, а в крови по колена. Нельзя было иначе. Не выпросишь лаской у пана ни воли, ни правды.

Сколько же набрехали вокруг дел наших и сколько набрешут еще?

Небось, и креста святого никто не поставит над нами… Всяко бывает…»

Но было ли так: стоит человек перед братами, сильный, чистый душой. Кровь еще наполняет его отвердевшее сердце, и грудь поднимается ровным дыханием. Рука могла бы крепко держать казацкую саблю, и не ослабел еще голос, гремевший из края в край бранного поля, а уже склонились над ним боевые хоругви и читает монах Иннокентий отходный псалом.

Никто не подумал, никто не посмел сказать, что нет еще у него права оглянуться в последний раз и спросить на грани жизни и смерти:

– Так ли жил я, браты, как хотели вы того от меня? Добро ли?


«– Добро! – ответил за нас летописец, – красиво и праведно жил рыцарь славный! В великую бурю познали люди тебя. Яко кормчий на мори, ты не во время тишины и угодного ветра, но часу бурливости морских и противных ветров, себя не жалея, сущих с тобой в корабли спасаешь, уместность свою показуешь, токождь не во время мира и домовых часов, но во время рати ты войн познался и сталость свою явил. Никто того не забудет! Мне ли, грешному старцу, забыть або не описать людям, что будет потом к нам? Уховай, боже!

Многие бо еще в подвиге хвалы сея, ты уже отчасти в наслаждении. А что паны имя честное опоганят, так то в потомках отзовется иначе…»


Иначе отозвалось в потомках, чем того хотели паны.

Была придумана и кем-то однажды записана лживая сказка о том, как погибли Наливайко и Савула. В сказке той были оболганы не только имена атаманов, но и совесть всей казацкой громады. Так было рассказано, будто под Лубнами, в последнем бою с польской шляхтой, Наливайко и Савула хотели бежать, бросив своих казаков и их семьи. Схватили их воины и всей радой постановили выдать Жолкевскому как разбойников, обманом приведших людей к бунту против короны. Стала эта сказка «первоисточником», жила долгие годы, и редко кто осмеливался распутать ее ловко сплетенный узор.

Одни, почестнее, убоявшись невыгодной властителям правды, описывали только то, что было видно снаружи, с польской стороны огорожи казацкого табора. Другие, ленивые, повторяли за ними эту полуправду, не трудясь заглянуть в глубь события.

А правду нельзя разделить пополам. Она нераздельна, как совесть. Она живет целиком в народе, в его трогательно-печальных легендах о защите последнего табора Наливайко. В песнях, распеваемых сотни лет простыми певцами. Нет, не опоганили совесть свою казаки предательством атаманов. Были Наливайко с Савулой связаны, были из табора выведены и отданы шляхте, да только преданы не были.

Вот как это было.

Когда стали иссякать казацкие силы и зашатались кой у кого от страха и голода обмелевшие души, нашлось несколько человек, потребовавших выдачи старшин ради своего спасения. Громкий голос в толпе – заразителен. Стал назревать раскол, который был бы подобен самоубийству.

Кучка реестровых и среди них подосланные шляхтой еще во времена Лободы попытались схватить Наливайко. Их отбили, связали и хотели казнить, но Наливайко удержал казаков от справедливого гнева.

Этот шум и короткую перестрелку слышали передовые жолнеры и рассказали о них писцам коронного войска. Те отметили в своих хрониках это событие как начало конца осады.

Но осада табора длилась еще целые сутки.

Видя, что под тяжестью ежечасных потерь и всеобщего изнурения табор не мог больше служить надежной крепостью, Северин призвал Савулу, полковника Кремпского и своих старых сотников. Все согласились на том, что надежды на спасение нет.

Тогда Северин предложил: заняв шляхту выдачей атаманов, чего она больше всего добивалась, пожертвовав несколькими головами, отвлечь жолнеров, а новому гетману Кремпскому пойти с оставшимися людьми на прорыв по другую сторону табора. Кому даст бог – уйдут целыми.

В тот же час в шатре у польного гетмана пана Жолкевского принималось другое решение.

Регментарии коронного войска доносили, что полки их становятся ненадежными. Долгая осада и мужество схизматов поколебали веру наемных солдат в легкую победу и добрую поживу. Обманутые обещаниями наемники могут покинуть бранное поле, как они это делали уже не раз.

Утомленные, страдавшие от недостатка воды жолнеры несли большие потери. Появились опасные признаки сочувствия осажденным. Разносился слух, будто с днепровского Низа идет на выручку Наливайко большая сила сечевиков.

Надобно торопиться!

В ночь с шестого на седьмое июня, через день после того как привезли из Киева большие осадные пушки, Жолкевский отдал приказ – взять бунтовщиков на аккорд с трех сторон!

С рассветом по табору открыли огонь. Конные и пешие придвинулись к земляному валу, насколько было возможно. Табор не отвечал.

Вдруг пушки умолкли. И только заиграла труба, призывая гусар ринуться в проломы местами разбитой огорожи, как в середине табора, над головным срубом, казаки подняли большой белый платок.

– Принимаем условия!

Пан Станислав Жолкевский ликовал. Он даже проявил рыцарское великодушие, отпустив казацких послов и обещав им не трогать жен и детей.

В эту минуту пан Станислав готов был согласиться на все, только бы схватить своей вельможной рукой горло проклятого Наливая да его презренного побратима, схизмата Савулу.

Долго они ускользали от прославленного польского гетмана и храброго рыцаря. Теперь сбылось!

Казаки приведут своих атаманов безоружными и крепко повязанными.

БЕССМЕРТИЕ

Казаки прощались с атаманами.

Вахмистр гетманского полка и трое гусар подъехали к воротам табора.

– Гей, вы! Гречкосеи! – крикнул вахмистр, привстав на стременах и сложив руки трубой. – Скоро вы, пся крев, Наливая своего повяжете? Час истек! Ясновельможный пан гетман велел торопиться!

Стоявшие в дозоре казаки могли, не целясь, свалить с коней и вахмистра и гусар… Не мало понадобилось сил, чтобы не вскинуть к плечу пищали.

– То, може быть, – не унимался горластый вахмистр, – вы доброго аркана не маете? Так пан гетман прислал подарунок!

Сильно размахнувшись, он метнул за огорожу двое железных наручников.

Лязгая, цепи покатились по утоптанной земле, под ноги сторожевым казакам. Гусары с хохотом повернули от ворот. Никто не нагнулся, никто не поднял кандалы.

Северин оглянулся на подошедшего Кремпского, спросил:

– Все готово?

– Готово, пан гетман, – ответил Кремпский, подчеркнув свое уважение и готовность слушаться Наливайко.

– Теперь свяжите нас, хлопцы… поясами своими, – приказал Северин и заложил руки за спину.

– Верно, – весело поддержал его Савула, – вяжите, а то не утерпим, захочется размахнуться, а голым кулаком много ли шляхты намолотишь?

Шутка славного батьки уже никого не развеселила.

Была минута последнего расставания. В последний раз обнялся Савула с сыном Стахором, погладил еще свободной рукой его, как у отца, курчавую голову.

– Прости меня, Стах, коли обидел когда… Может, даст тебе бог и добрые люди…

Отвернулся, скрипнув зубами, неожиданно резко, даже зло прохрипел в сторону реестровых:

– Ну, вяжите… давно того дожидаетесь!

Стоявший впереди других, по глаза заросший темным волосом казак невесело ухмыльнулся и начал было снимать с себя пояс. Его остановил пожилой хмурый сосед.

– Нэ будьмо вязать, – с трудом выговорил он, глядя в землю, – хай так идуть!

– Вяжите! – приказал Северин. Это был голос гетмана. Твердый и властный. Сразу несколько рук потянулись к поясам. Первыми стали вязать двух сотников, стоявших позади Наливайко. Потом, держа в руках скрученный пояс, полуголый реестровик шагнул за спину Савулы.

Стахор встрепенулся.

Значит, все-таки это правда? Свяжут и уведут?..

Он бросился на полуголого казака, вцепился в пояс.

– Не дам! Татку не дам!

– Пусти, сынок, – дрогнувшим голосом попросил Савула.

– Не дам!

Мальчик дрожал, как в лихорадке, побелевшими пальцами он тянул к себе пояс. Глаза стали огромные, дикие, он метался взглядом с одного лица на другое, но люди отворачивались от него.

– Пусти, сынок, – снова попросил отец и шепнул в сторону: – Заберите, уведите его!

Стахора окружили. Кто-то крепко обнял за плечи, силой повел. Стахор упирался, не выпуская скрученного пояса, кричал:

– Татку не дам! – но уже не видел, как связали руки Савуле, как быстро повели его, а за ним Северина. Слышал только, как заголосили женщины. Их слезное причитание было последней песней, услышанной веселым батькой Савулой и гетманом Наливайко.

Открыли ворота.

Как сорвавшиеся со сворок борзые, ринулись шляхтичи к добыче, но казаки ощетинили пиками связанных атаманов, потребовали освободить дорогу к шатру польного гетмана.

Грозя саблями и осыпая насмешками казацких старшин, шляхтичи расступились.

Однако едва Савула и Наливайко миновали ров и начали подниматься на холм, на котором ждал их в торжественной позе гетман Жолкевский со свитой, как десятки защищенных латами рук потянулись к несчастным.

Взметнулись нагайки, кулаки…

Сбивая друг друга, толпа жадных наемников бросилась на безоружных, связанных пленников. Со всех сторон к гетманскому шатру бежали жолнеры и командиры. Они спешили, желая близко увидеть, а может, посчастливится, и ударить тех самых казацких главарей, одни имена которых повергли в ужас высокородную шляхту.

Крики, ругань, рукопашные стычки между своими сломали военный порядок польского войска.

Побледнев от волнения, потрясая кулаками, Станислав Жолкевский в бешенстве выл:

– Живыми! Наливая, пся крев, не убивайте! Не трогайте Наливая, живым его…

Свита польного гетмана пробивалась к пленникам, отгоняя жолнеров ножнами сабель и кулаками. И вдруг Наливайко сам вырвался им навстречу. В два прыжка он оказался возле шатра, лицом к лицу с паном Жолкевским. Тот отпрянул и выхватил корабелю. Но Северин не собирался вступать с гетманом в поединок. Его лицо было в крови, на теле лоскутья одежды, глаза горели какой-то звериной радостью.

Он повернулся спиной к Жолкевскому и взметнул вверх руки с болтающимися обрывками казацкого пояса. С вершины холма ему хорошо было видно то, что происходило в таборе и чего пока еще не видели, отвлеченные кулачным боем казацких старшин, польские командиры.

Северин хотел крикнуть так, чтобы его услышали в таборе. Но тут навалилось на него с десяток гусар.

Все продолжалось недолго. Неожиданно порвавшие путы казаки, не успев «намолотить шляхты», были смяты. Двух сотников посекли саблями. Изранили, истоптали Савулу. Трудно было понять, кто из старшин был еще жив, но их последний бой спас многих.

Как и рассчитывали Северин и Савула, коронные регментарии и их жолнеры, дождавшись казацких главарей, на какое-то время забыли об оставшихся в таборе.

Едва только у подножья холма началась свалка и многие жолнеры, покинув боевые места, побежали, торопясь не опоздать к развязке, Кремпский велел открыть крайние, возле гнилого болота, запасные ворота.

Казаки приготовились к бою. Перед ними стояли спешившиеся конники Богдана Огинского, бывшие на плохом счету у польного гетмана.

Отряд Огинского располагался на правом конце подковой охватившего табор войска. Здесь меньше совершалось вылазок казаками, жолнеры томились от жары и безделия, зато почти не имели потерь и более других сочувственно относились к осажденным. Еще раньше, пока шло прощание с атаманами, Кремпский послал к жолнерам лазутчика с письмом, написанным по-польски.

Лазутчик в табор не вернулся, жолнеры на письмо не ответили.

Как встретят они теперь людей, принявших условие Станислава Жолкевского?

Первыми пошли за ворота женщины. Они несли на руках затихших, испуганных детей. За ними, на телегах и конных носилках, везли раненых. Позади теснились вооруженные казаки, готовые закрыть своими телами жен и детей…

Увидев оборванных, опаленных порохом, измученных и голодных матерей с несчастными детьми на руках, жолнеры не подняли сабель.

Среди польских воинов прокатился ропот, похожий на стон. Молодой сотник коротко выкрикнул команду, и стоявшие возле него стрелки закинули мушкеты за плечи. Их примеру последовали другие.

– То есть, прошу пана, людской договор, – тихо сказал немцу-сотнику рослый черноусый жолнер, – вельможный пан гетман дал рыцарское слово.

Командиры хмуро косились на своих жолнеров и молчали.

Женщины уходили, прижимая к груди детей, высоко подняв головы, глядя только вперед, на кроваво-красное, опускавшееся за край степи солнце.

Сначала они шли медленно, нерешительно, потом все быстрей и быстрей, мимо застывших вооруженных солдат, через большое польское войско, в широкую степь, к мерещившейся воле.

На холме еще не утихло волнение рукопашного боя, еще гудели тысячи разъяренных голосов, а дети и женщины уже миновали коновязи и бегом устремились к далекому, поросшему мелким кустарником, изогнутому яру. За ними двигались раненые и прикрывавшие уход полусотня старых казаков. Жолнеры пропустили всех.

Но когда в образовавшийся проход неожиданно хлынул из ворот табора большой отряд конных казаков, командиры опомнились.

– Стой! Стой, быдло, пся крев!

Загремели выстрелы. Вслед за первым отрядом из табора выскочила еще сотня казаков. Раскрылись вторые запасные ворота, и оттуда, перелетев через ров, наметом умчали в степь те, под кем были еще крепкие кони.

На холме вдруг поняли, что произошло. Затрубили погоню. В общем замешательстве жолнеры не сразу смогли вскочить в седла. Путая друг друга разноречивой командой, командиры топтали своих же солдат.

Отстреливаясь, казаки успели вырваться за круг польского войска и скрыться в наступающей темноте. Жолкевский приказал прекратить погоню.

Он понимал, что остановить вырвавшихся, не сложивших оружия казаков – не просто. Недешево обошлась бы эта погоня, а захват женщин и детей не увеличит славы польного гетмана. Да и в самом коронном войске не все хорошо.

– Пусть уходят отрепья бунтовщиков, наступит время – их передушат по одному. Храбрые же воины пусть распорядятся оставшимся в таборе казацким добром как заслуженным военным трофеем.

Этого можно было не объявлять.

Как только казаки сняли свое охранение, толпы наемников ринулись в табор. Обшаривали все уголки, разрушали землянки, жгли костры и в их свете копали землю, отыскивая турецкое золото, по слухам, зарытое Северином Наливайко где-то в таборе. Два немца-рейтора, выбив дверь уцелевшей землянки, нашли обессилевшую от ран чернявую девочку. Она лежала на земляном полу, в рваной рубахе, расшитой голубыми васильками, на шее у нее было дорогое монисто, и на пальце левой руки кольцо с камешком-бирюзой. Девочка не ответила ни на один вопрос рейтаров, даже не открыла глаз. Кольцо и монисто немцы взяли себе, а девочку отнесли к полковнику, решив, что она дочь не простого казака и, быть может, за нее будет выкуп.

* * *

А Стахор искал Надейку среди бегущих казацких семей. Искал и не нашел. Он почувствовал себя совсем одиноким, всеми забытым. Сперва, когда его силой увозили из табора, чернец Иннокентий и кое-кто из старых друзей батьки Савулы заговаривали с хлопцем, утешали его. Но вокруг было слишком много несчастий, и слишком много новых забот появилось у вырвавшихся из осажденного табора.

Стахор с ненавистью смотрел на казаков. Не потому, что они теперь забыли о нем, и не потому, что они сейчас больше заботились о близких своих, чем об общей громаде, а потому, что не мог он простить последних часов жизни в таборе. Что не помогли ему отстоять батьку, не дать повязать его. Зачем не пустили выскочить за огорожу и в смертном бою с панами лечь рядом с отцом?

Как скоро забыли они веселого батьку Савулу, как легко, казалось ему, примирились с невозвратной потерей. У него одного сжимается болью сердце, и он один знает цену великой души человека, спасшего этих людей своей гибелью…

Он один среди живых. Без татки и без Надейки… Поздно ночью, когда уже не было сил бежать ни у пеших, ни у конных и когда стало ясно, что можно не опасаться погони, остановились в глухой балке на отдых.

Тут Стахор ушел от людей.

Ушел в открытую степь, как в другой мир. Шаг за шагом, все дальше и дальше от людских голосов, от ржанья коней, слабых отблесков походных костров. Скоро все умолкло, исчезло. Черное горе окутало цветущую степь. Темно позади, и впереди темно. Пусть…

Никого ему больше не жалко, никого больше не нужно. Шел, шел, потом упал на траву и заплакал.

Лежал хлопец посреди степи, на земле, поросшей мягкими травами, пока не уснул. И не слышал, как теплыми струями влизались в него силы нового дня.

Была черна и печальна первая проведенная в одиночестве ночь, да светел стал день.

Яркое солнце разбудило Стахора.

Пошел Стахор по степи, как по морю. Ни конца ни края. Вчера покинул людей, да, видать, было это напрасно. Захотелось встретить живую душу.

Пить, есть захотелось. Стал искать, не покажется ли где дымок, не блеснет ли речка или озерцо. Кругом высокий ковыль, голубое небо над ним, да далеко впереди обросший полынью курган.

Дошел до кургана. Взобрался на самую вершину и, сложив руки раструбом, по-казацки крикнул:

– А-гов! А-гов!

И тут отозвался ему человек. Стахор удивился, как он сразу не заметил коня, пасущегося рядом с курганом.

– Ты это, Стах? – спросил человек, поднимаясь с земли.

– Я, – радостно ответил Стахор, – это я, брат Иннокентий! – И бросился вниз, в объятия чернеца.

– Искал тебя ночь напролет, – словно оправдываясь, говорил монах, – под утро сон сморил меня, грешного.

Почему-то показалось Стахору, что нет сейчас на земле никого более дорогого и желанного, чем этот долговязый усталый монах в выгоревшем и оборванном подряснике, подвязанном старым казацким поясом. Иннокентий прижал к себе хлопца.

– От людей только отшельники, старцы святые отделяются… да еще кому грехи тяжелые замолить надобно, а ты юнак чистый, пошто тебе уходить?

– Не ведаю, отчего так получилось… один я, – тихо ответил Стахор.

– Не один, – вздохнув, ласково поправил его Иннокентий. – Люди кругом, к ним пойдем. Понесем вместе слово и дело батьки твоего. Отзовутся нам многие. Этому верь!

Голубело над ними чистое небо, светило солнце, и пели им птицы.

* * *

Расходились по Украине, по земле Белой Руси, по литовским дорогам лирники, кобзари, слепцы певчие. Разносили печаль.

…Украина сумовала,Своего гетьмана оплакала.Буйни витри завивалы:Деж вы нашого гетьмана сподивалы?Тоди кречети налиталы:Деж нашого гетьмана жалковалы?Тоди орлы загомонилы:Деж вы нашого гетьмана схоронилы?Тоди жайворонки повилися:Деж вы с нашим гетьманом простилися?У глыбокой могиле…

Рассказывали, что не убили паны Наливайко, а увезли в город Варшаву, новообъявленную столицу польского королевства. Говорили, что вместе с ним увезли и батьку Савулу. Долго держали их в склепе старого замка, прикованных друг к другу цепями, по колено в воде. Ни одного дня и ни одной ночи спать не давали. Били в тимпаны над самым ухом.

Стали атаманы видеть сны, не закрывая глаз. Один другому рассказывать, что им виделось, а палачи смеялись над ними, предлагали милости у короля попросить. Не дождались того. Только однажды увидели побратимы оба один и тот же сон.

– Северин, – позвал Савула, – я сон бачу…

– И я бачу сон тяжкий, – ответил Наливайко.

– Будто дочку твою, Надейку… – шептал батька Савула, – каты к нам привели…

– И я гэто бачу, – простонал Северин, – то не сон, братэ мий, то правда…

Рванул цепи так, что лопнула кожа под ними и брызнула горячая казацкая кровь.

– Ироды! – закричал Наливайко. – Що вам дитя зробило? За що дивчину катуете!

– Проси милости у короля всенародно! – ответили палачи.

– Не проси, батько! – чуть слышно проговорила Надейка. – Як будэшь ты мовчки тэрпеть, я помру счастливийша.

– Доню моя ридная… – кровавыми слезами обливался Северин Наливайко. Савула прижал к своей груди его голову, не дал увидеть последней минуты Надейки.

Плакали люди, слушая рассказы об этом.

И еще говорили:

Не простили паны Наливайко и Савуле тех бугаев, что погромили князя Рожинского под Белой Церковью. Смастерили быка из меди. Чрево пустое, огромное, на двух человек, а в глотке такое устройство, что только застонет кто в чреве – бык заревет.

Поставили на площади в Варшаве и всем сеймом собрались любоваться на выдумку, что предложил ясновельможный пан Рожинский, сказав:

– Так описано у древнего итальянца, в терцинах великого Данте, как надобно грешников в аду жарить.

Впихнули в медное чрево двух побратимов и снаружи крепкие задвижки задвинули.

Разожгли под брюхом быка костер. Стала медь накаляться, а бык не ревет. Велели огня прибавить. Бык молчит.

Тогда разгневался Сигизмунд-король, приказал мастера, что делал в глотке устройство, самого зажарить в быке. Но мастер был невиновен. Устройство хорошее, да узнали о нем атаманы и не захотели панов своей смертью потешить. Умерли, крепко обнявшись, закусив плечи друг другу, чтобы не крикнуть, не застонать.

Рассказывали: взбесились паны от такого обмана. Наливайко, на поругание, мертвого посадили верхом на быка и на голову раскаленный обруч одели, а к руке заместо гетманской булавы метлу грязную привязали. Савулу, мертвого же, четвертовали и по четырем углам площади на кольях развесили.

Все им казалось одной смерти мало…


«…Глупцы! Вы человека убиваете, мыслите: с ним кончается все – и дела, и мечта его, и даже память о нем. Не знаете разве? Другой, отойдя, покидает себя в деяниях близких своих, мечта его в жизнь других обращается, слово в дело перетворяется, а святое дело хранит память о том, кто его породил, навеки.

И это – бессмертие!

В бессмертии дел отца своего жил сын Стахор.

Мне, убогому, довелось в малолетстве его в некие дни наставлять и грамоте обучать. В Могилеве, граде богопоставленном, не малый час вместе были. Там и почал я свои записи о ясном Стахоре. О деяниях добрых и грехах его.

О другах его, что разом бились за великое братство.

О земле, породившей их имена, и славу, и доблесть и отнявшей у нас только немые тела их, но не память вечно живущую. Бо неможно стереть с сей земли того, что ими содеяно.

Так, с благословения господа нашего, который своим промыслом дарует то, что сплыло с годами, оставшися, я, грешный чернец, почал свою повесть.

Ныне гляжу и не вижу. Очи мои ослабели. От сна пробуждаюсь и недвижим. Члены мои непослушны. Не ведаю, до конца ли смогу досказать, або кто другой перо мое с подлоги подымет…

Я же сердцем прошу его: людей расспросить самых верных, ни в чем кривды не дать и подвиги описать, не убоясь ничего. Славу братьев, ради нас прежде срока ушедших, поставим выше славы своей. Аминь».


Давно это было.

Проходили столетия. Грозные ветры проносились над русской землей. Тлела и уходила от глаз, покрываясь слоем вековой пыли, живая летопись древних событий, но не угасали величие и слава рыцарей посполитого люда.

Через несколько лет после того, что записано здесь, вспыхнуло восстание в городе Могилеве, превратившее на целых четыре года город в республику.

Вновь загремело по Белой Руси имя Митковича, но уже не веселого батьки Савулы, а ясного сына его – Стахора.

Деянья его были столь славны, что не могли пройти незамеченными для других историков-летописцев.

Будет час, и прочтут о них многие.


1956