"Мадам Любовь" - читать интересную книгу автора (Садкович Николай Федорович)

Часть четвертая

I

Люба:


В Медвежине, где размещалась наша спецгруппа и меня ждала крестьянская подвода, я узнала о событиях в Минске. О провале почти всей моей группы. Эти сведения еще не успели дойти до главного штаба. Если бы там уже знали, возможно, я задержалась бы в Землянах. Вернуться или остаться в Медвежине и переждать?

Видно, об этом же подумывал и комиссар спецгруппы товарищ Будай. Он спросил меня:

– Не слишком ли много риска сейчас идти тебе в Минск?

Конечно, очень рискованно… Но и он и я понимали, что именно теперь там нужен опытный человек, способный найти и подготовить новых связных. Надо идти…

– Пойдешь с Галей-украинкой, – сказал Будай.

Вот как? Я насторожилась, даже запротестовала. Я слыхала об этой Гале-украинке. Жила она в Минске, нигде не работала, считалась женщиной легкого поведения. Нет, такая попутчица не для меня.

Я и не заметила, как в хату вошла Галя. Она стояла, прислонясь к дверной раме, в дешевом демисезонном пальто с мокрым котиковым воротничком. В забрызганных слякотью резиновых ботах на молнии. Черные глазенки неподвижно уперлись в меня, а руки быстро и мелко перебирали ремешок сумочки, как четки, туда и обратно.

Она совсем не походила на ту, которую в городе мы называли «немецкой подстилкой». Там она была веселой, развязной до наглости. Всегда одетой крикливо-кокетливо…

– И ты садись, – приказал мне Будай.

Я опустилась на скамью под тяжестью Галиных глаз.

Это первое наше знакомство я осмыслила через несколько месяцев, уже во Франции. При очень сложных для меня обстоятельствах. А тогда не могла побороть в себе двойственного отношения к Гале. С одной стороны, бедная девушка вызывала чувство брезгливого отчуждения, с другой – жалость и чисто женское любопытство. Как она решилась?

До этого дня Галя казалась чужой, далекой и думать о ней не хотелось. Теперь она была рядом. Плечом к плечу тряслась со мной на подводе.

Она сидела насупившись, односложно и неохотно отвечая на мои вопросы. Отъехав от Медвежина километров пятнадцать, мы узнали, что вокруг Минска выставлены усиленные патрули. Пришлось оставить подводу и пробираться пешком, петляя по скользким, малохоженым стежкам.

Оставшись вдвоем (до этого с нами был возчик), Галя разговорилась.

Оказывается, работая в разных группах, мы были под одним руководством, и она все знала о наших делах.

Она-то и поторопилась сообщить в спецгруппу об аресте моих связных.

Говорила Галя спокойно, сообщая только факты. Я же выспрашивала во всех подробностях, стараясь восстановить картину гибели близких мне людей.

Не страх, а тоска и сознание собственной слабости сжимали мне горло. Давясь слезами, я шла к Минску, где уже не было моей подружки – связной Шурочки Ковалевой. Томилась в гестапо Нина Кондратович, погибла вторая Шурочка – Егорова.

Погибла, не сдержав ненависти. При обыске в ее квартире Шура ударила топором полицая, нашедшего листовку. Ее застрелили на глазах малолетнего сына.

Галя не пыталась меня утешать. Наоборот, переждав мои всхлипывания, она ровным, холодным голосом рассказала о нашей больнице.

Рассказала, что среди отравленных в бане была сестра одного полицая. Будто бы он узнал ее мертвую, удушенную газом, и бросился на гестаповцев. Двух успел застрелить, но сам в руки не дался. Что с ним – не знает.

Пани докторша отравилась. Из всего персонала уцелел лекпом и две санитарки.

В город вошли со стороны еврейского кладбища. Нас остановил немец-часовой. Приказал идти на центральный пост. Но туда нам идти было рискованно… На счастье, я несла с собой завязанные в платочек несколько яичек. Постовой оглянулся по сторонам и протянул висевшую на шнурке, на шее, как у маленьких детей, муфту. Клади, мол, быстрей и топай.

Страшно. Боюсь домой идти. Вдруг санитарка Салухова про меня что-нибудь наболтала и на моей квартире засада сидит? Кроме как к Гале, идти некуда. Но и это страшно. Что бы мне раньше знать да посоветоваться?

На всякий случай надо предупредить тех, кто еще не выявлен полицией, – всякую связь со мной временно прекратить. Придется начинать все сначала, с новыми, малознакомыми людьми.

Конечно, с Галиной помощью будет легче, да и у меня самой кое-кто был на примете… Как раз мы проходили по переулку, где в красном кирпичном домике, бывшей бакалейной лавочке, жил старик профессор с женой. Оба милые, добрые, всегда такие приветливые. Меня с ними познакомила Владислава Юрьевна. Они уже работали с нами… Гале я сказала:

– Иди потихоньку, я тут во двор забегу, а у скверика встретимся.

Она, конечно, сразу догадалась, что я не хочу открыть ей чей-то адрес. И обижаться тут нечего. Сама она поступила бы так же.

Придет время – откроемся друг другу до конца…

Я перебежала через уличку, постучала в дверь. Рядом, в широком, наполовину забитом фанерой окне, мелькнула седая голова жены профессора. Потом дверь приоткрылась, и рука подала мне кусок хлеба. Как нищей…

– Марья Васильевна, вы не узнали меня?

Она как-то неестественно громко ответила:

– Голубонька, у самих нет ничего… Бог подаст, проходи…

С силой закрыла дверь, лязгнув запором.

Я осталась у крыльца, держа в руке милостыню.

Галя ждала не у сквера, а за углом. Верно, я выглядела достаточно глупо. Галя засмеялась:

– Что это ты будто жабу глотнула?

– Вот… подали… – я протянула ей хлеб, думая, как бы посмешней рассказать про свое нищенство.

Но Галя взяла хлеб, пощупала и сразу стала серьезной.

– А ну отойдем подальше… Посидим, перекусим.

Зайдя в сквер, мы сели на каменную, в воробьиных пятнах скамейку. Переждав двух-трех прохожих, Галя разломила хлеб. Чему-то улыбнулась и подала мне половину куска.

– Ешь, догадливая твоя головушка…

Только тут я все поняла. В хлебе торчала свернутая трубочкой записка:

«Влади нет. За нами следят. К нам не ходите».

Галю это, мне показалось, даже обрадовало.

– Ничего, – успокаивала она. – Вместе скоро дело наладим. И людей подберем и адреса организуем. Пойдем-ка домой, перекусим да выспимся. Утро вечера мудренее.

– А ты домой не боишься идти? Может, сначала надо проверить.

– Боялась кума до кума ходить, – ответила Галя, вернувшись к своему городскому тону, – а ко мне сами кумовья ходят. Я у них проверена-перепроверена.

Мы поднялись по темной скрипучей деревянной лестнице. Галя жила на втором этаже. И только открыли дверь в ее комнату, как увидели «кума».

Одетый во все кожаное, в куртку и галифе, на диванчике сидел незнакомый мужчина. С пола поднялась овчарка и зарычала на нас.

– Лежать! – приказал мужчина, потянув поводок.

Не вставая с дивана, заговорил скрипучим голосом:

– Заходите, заходите… мы вас давно поджидаем.

Лицо наглое, насмешливое, под носом усики, как, извини, две сопли. Ну, думаю, и кавалеры же у Галочки.

– Вы откуда? – спросила Галя, разматывая платок.

– Погоди, не раздевайся, – остановил ее мужчина. – Этот кто тебе? – Он ткнул пальцем в висевшую над диваном фотографию ее дружка из украинского батальона.

– Муж…

– Ага, муж объелся груш. По тебе соскучился, просил быстрей привезти и адресок самолично выдал… Вот так.

Разглядывая меня, он поднялся с дивана, удерживая на поводу мелко вздрагивающую, готовую броситься на нас овчарку.

– А эта баба откуда?

– Из деревни, – спокойно ответила Галя, – переночевать попросилась. Завтра к доктору собирается.

– Ага, к доктору, – ухмыльнулся мужчина. – Дадим ей доктора.

В это время вошел второй полицейский. О том, что они из полиции, догадаться было не трудно. Второй принес какие-то покупки, из кармана торчала бутылка немецкой водки.

– Тут уже птичка! – обрадовался второй.

– Тут. Задерживаться не будем, – заторопился первый, – потом перекусим.

Второй вопросительно посмотрел на меня.

– Захватим и ее – от прибыли голова не болит…

Меня шатнуло, словно ударило взрывной волной. Так глупо попасться… Я схватилась за живот.

– Паночки мои, я ж хворая, пустите вы меня к доктору… Я ж не дойду… Животом хвораю… Мне б до ветру…

Полицейский хмыкнул, приказал второму:

– Отведи ее в нужник, а то от страху обделается. – И погрозил мне: – Только не вздумай чего… А то у нас быстро допрыгаешься.

– Ай, что вы, паночки… Дзякую вам…

Я поспешила в уборную. Полицейский остался у двери.

Напомню: у меня под юбкой были зашиты адреса явок и клички связных. Пришлось все уничтожить. Оставила только справку к врачу. Пусть теперь обыскивают.

– Ишь повеселела, – сказал полицейский, когда я вернулась.

Галя держалась спокойно. Она даже попросила у полицая закурить. Так с сигаретой во рту и покинула свою уютную, нарядно прибранную комнатку.

Вели нас по темной пустынной улице. Впереди мы двое, позади полицаи с собакой. Разговаривать не разрешили. Я гадала: куда поведут? В городскую полицию или прямо в гестапо. Хорошо бы в полицию. Если удастся выдержать роль деревенской бабы, могут отправить в лагерь. На Широкую улицу или в Дрозды. Теплилась надежда – наши поговаривали о нападении на один из лагерей. Партизаны не раз уж освобождали лагерных заключенных.

Возле городской управы полицаи разделились: тот, что с собакой, увел Галю дальше, а другой толкнул меня в ворота полицейского двора.

II

С юга возвращались птицы. На вечерних зорях тянули призрачные силуэты длинноносых вальдшнепов. Таял, растворяясь в сумерках, их любовный посвист и тихое, призывное «ках… каханье…».

По ночам тугое гудение крыльев приносили первые стайки уток. Хмелел воздух, наполняясь запахом талого снега, сладкой прелостью желтой, прошлогодней осоки и набухших лезвий аира. Наливалась соком верба. В ночных дозорах томились пожилые колхозники, засев где-либо с напарником у гати или мостка. Нестерпимо им было слышать дыхание теплевшей земли. Руки сжимали винтовку, а в ладонях грелись, вызывая зуд, отполированные рукоятки плуга.

И думы, и тихий шепот бесед шел вслед за солнцем, по кругу крестьянских забот.

– За Каменицей небось просыхать уже начало… Через недельку можно почать…

– Отпроситься бы зараз на пару деньков, поглядеть, как там бабы одни…

– Сдурел ты, сосед… Тут через пару деньков такое начнется…

Началось все с тех же птиц. Четырнадцатого апреля, в стародорожских и любанских лесах, на мшистых полянах неумолчно токовали косачи. Глухое бормотание тетеревиных бойцов еще затемно слышали партизаны, расходясь с базовых деревень по лесным тропинкам, к скрытым местам обороны. Шли, не пугая птиц, тихо. И вдруг при рассвете, когда надо бы с полной силой отдаться борьбе за нежно квоктавшую серую самку, умолкли тока.

Партизаны смотрели, задрав головы вверх. Над позолоченными верхушками голых деревьев, в ломкой голубизне весеннего неба кружили две черные птицы с белыми крестами на крыльях. Подождав немного, пока развеялся рокот моторов, косачи несмело чуфыкнули и вновь перекликнулись, но утро уже было назначено для других боев.

Лес загудел, зашатался под ударами падавших с неба фугасок. Тяжелые бомбардировщики висели над деревнями, любуясь черными сполохами огромных костров.

Через час заговорила артиллерия. С юга, запада и севера двинулись на партизанскую зону танки и батальоны отборной пехоты. Стало ясно, что немецкое командование, встревоженное санным рейдом и силой развернувшегося партизанского движения, бросило на штурм не карательные экспедиции, а регулярные части отозванных с фронта или предназначенных для фронта дивизий.

Это произошло вскоре после отъезда Любы.

Николая подхватил и закружил вихрь большого сражения. За день до наступления немцев его вместе с двумя связными из главного штаба послали в отряд «Беларусь», недавно перешедший из Руднинского района в Червенский. Шли ночью, переползая слякотные поляны, оскальзываясь на крутых берегах лесных оврагов, проклиная судьбу и фашистов.

Измокшие и отяжелевшие от налипшей глины, голодные и злые, добрались до деревни Вокша и… тут чуть не попали в лапы эсэсовцев.

Спас Николай. Он первый услышал немецкую речь и увидел блеснувший в руке дозорного синий затемненный карманный фонарь.

Огородами отползли к небольшой бане на берегу реки. Но ни обогреться, ни отдохнуть им не довелось. Прокопченная, давно не топленная баня битком была набита женщинами, детьми и стариками, выгнанными фашистами из хат.

Вокшинцы рассказали:

– Не одна наша деревня, а и Рудня, и Турец, и Клинок, и Лужицы – все, которые зимой уже свободными стали, зараз опять под фашистом… Видать, пришел нам конец. У них же на рукавах черепа и кости – крест-накрест…

Отряд «Беларусь» отступил, закрепившись в лесу за рекой недалеко от деревни Клинок. Небольшая, в летние месяцы извилистая река, делая широкий полукруг по заболоченным низинам, сейчас разбухла, выплеснулась через берега, ручьями прорезала дороги на гатях. Затопила луга, охватила лесной клин стылой мутью.

Оставалась одна широкая полоса холмистой, с оврагами земли, по которой могла пройти, не завязнув в болоте, пехота.

По этим-то оврагам и пробирались на рассвете связные, видя, как на кладбищенский холм, возле Клинка, немцы выкатывали батареи.

Командир отряда, бывший секретарь Руднинского райкома партии Николай Прокофьевич, понравился Николаю. Он почему-то решил, что подтянутый, энергичный, не задававший лишних вопросов тезка обязательно поручит ему настоящее дело.

– Считайте, что задание вами выполнено, – выслушав доклад, сказал Николай Прокофьевич и устало прикрыл светлые, словно на солнце выгоревшие глаза. – Да только ни вам, ни нам выбраться отсюда не просто. Оставайтесь… Тут работа сдельная, не заскучаете… Пулеметчик есть среди вас?

– Я на танкиста учился, – опередив других, вызвался Николай.

– Тем более, значит, с техникой познакомлен. А у нас и вся-то она, – несколько пулеметов да два миномета. Найдите комвзвода, скажите – велел вас вторым номером к Зайцу поставить…

Заяц, к которому назначили Николая, был служилым пулеметчиком, всю войну не расстававшимся со своим «максимкой». С ним из окружения и к партизанам пришел. Он остро-ревниво оберегал пулемет, не допуская молодых партизан ни разбирать, ни даже чистить, тем более стрелять из него. Низкорослый, с насупленным, продолговатым лицом пулеметчик был придирчиво строг. Оттого не задерживались при Зайце вторые номера.

Едва пожав своей шершавой, четырехпалой рукой руку Николая, Заяц приказал:

– Найди какую доску или коры кусок пошире… Чтоб подложить… В яме сыро сейчас…

– Ничего, я устроюсь, у меня штаны непромокаемые.

– Да черт мне с твоими штанами! – повысив голос, почти закричал Заяц. – Под ленты их будешь подкладывать? Говорят тебе, дощечку найди!

Мало того, забравшись в хорошо замаскированное, вырытое под корягой гнездо, в котором накапливалась бурая, глинистая жидкость, Заяц стал объяснять, как ребенку, понятные правила. Вроде того, что:

– За щиток не высовывайся… гляди, чтоб лента за коренья не цеплялась… Садись удобней, не на именины пришел.

«Ладно, – думал Николай, – начнется дело, тогда еще посмотрим…»

«Дело» началось с приказа не стрелять. Всем ждать команды самого Николая Прокофьевича.

Заняв окраину леса, партизаны ничем себя не выказывали, словно их там и не было. Вверху, свистя и хрюкая, проносились вражеские снаряды. Но не достигали цели. Видимо, немцы не допускали и мысли, что партизаны могли затаиться на голой опушке. Снаряды рвались позади либо, тяжко хлюпая, падали в соседние болота, выбрасывая оттуда тугие, безосколочные фонтаны.

Сидеть было и жутко и весело. Николай при каждом свисте вбирал голову в плечи и прижимался к мокрой земле. Заяц оживился, вроде подобрел и даже начал шутить.

– Во дает… Ах ты мазила… А ну давай не гуляй!

Или:

– И попадаешь не туда, да пропадут твои труды!

Тронув за плечо сжавшегося в комок Николая, почти ласково объяснил:

– Не бойсь, хлопец. Когда свист слышишь – это уже мимо тебя… Так и знай – пролетела, что снаряд, что пуля… Свиста не бойсь.

– Я не боюсь, – ответил Николай, выпрямляясь, чтобы выглянуть за край гнезда.

Заяц тут же потянул его вниз.

Близко, метрах в ста, разорвался снаряд, швырнув к пулемету комья сырой земли.

– Недолет, – определил Заяц, оглаживая рукавом ствол «максимки».

«Чего доброго, могут и в нас вмазать», – поеживаясь, думал Николай. Ему казалось – начни они строчить из пулемета, было бы легче, чем ждать, пока тебя накроет. Он уже злился: что это за тактика, вывести людей чуть ли не в чистое поле и держать под обстрелом?

– Потерпи, – угадав его мысли, шепнул Заяц, – видать, скоро кончат… Тогда держись.

И действительно, скоро батареи умолкли. Над Клинком повисла напряженная тишина. Затем зашумело в дальнем яру, донеслись обрывки чужой команды и на краю яра появились фигуры солдат. Не слыша ни одного выстрела со стороны леса, эсэсовские командиры повели пехоту во весь рост, черным валом.

Беспорядочно стреляя из винтовок и автоматов, вал неумолимо подкатывался к замаскированным партизанским окопам и пулеметным гнездам.

– Не стрелять! Ждать сигнала! Подпускай, подпускай… – шептали за спиной взводные.

Это напомнило Николаю сцену из фильма «Чапаев». Его охватило волнение, стало жарко. Он оглянулся на Зайца, еще не отделавшись от возникшего сравнения с «психической атакой», виденной в кино, почему-то подумал: «Потом я лягу за пулемет…», но Заяц был жив. Он спокойно поправил прицельную рамку и следил в щель, как черные фигуры подходили ближе и ближе… Двести… Сто метров… Николай, вцепившись пальцами в холодную коробку, сухо глотал воздух.

– По фашистским гадам огонь! – где-то совсем рядом раздался голос Николая Прокофьевича.

И вдруг все слилось в один гремящий и воющий шквал, в котором Николай был лишь малой частицей. Но казалось, что именно он, поддерживая вспотевшей рукой дрожащую пулеметную ленту, помогая ей быстрее ползти сквозь узкую прорезь, рождает это неистовство, этот грохочущий треск, эти крики падающих, уползающих по рыхлому снегу черных людей. Он даже не понял, что атака отбита, когда Заяц отшатнулся от пулемета и выдохнул с чувством хорошо поработавшего человека:

– Кажись, все…

На поляне с редким кустарником чернели неподвижные тела.

– Теперь готовьсь к перебежке… Зараз ноги головы дороже.

Эсэсовцы рассыпались вправо, отстреливаясь. Партизаны ринулись к глубокому, извилистому яру, заходившему в тыл наступавших.

Николай бежал пригнувшись, держа в обеих руках коробки с лентами. Он несколько опередил Зайца. Добежав до высокой, мшистой кочки с торчащим из нее затесанным землемерным столбиком, Николай оглянулся: где Заяц? Что-то сильно ударило его в бедро. Он упал, не выпуская коробки. Успел обхватить столбик, еще не понимая, что произошло и почему он упал. Заяц подкатил к нему пулемет, быстро развернул и, ложась рядом, хрипло сказал:

– Молодец! Позиция добрая…

Застучал пулемет. Николай хотел повернуться, занять свое место, но тело налилось чужой, непослушной тяжестью. Он только смог приподнять голову и увидеть, как позади пулемета прыгали, скользя и спотыкаясь, партизаны… Заяц хрипел:

– Давай! Ну, давай новую…

Потом над Николаем наклонилось обросшее щетиной лицо пулеметчика.

– Ты что, хлопчик?

Николай подумал: «Сейчас убежит, а я останусь… Не бросит же он свой пулемет».

Заяц подхватил Николая под мышки и как-то очень ловко и быстро потянул по скользкой земле.

– Пулемет… – только и смог прошептать Николай.

– Не твоя забота! – крикнул над самым ухом Заяц.

Они сползли с обрыва вниз, в глубокий и мокрый снег. Наверху лопались выстрелы, кричали люди. В овраге стало быстро темнеть, темнеть и совсем стемнело.

Николай очнулся. Он покачивался на чем-то упругом, плывущем… Его несли четверо партизан. Он не видел их лиц. Была уже ночь, и было тихо. Слышалось только хлюпанье шагов по болоту и рядом падали оброненные тающими звездами звонкие капли.

Николай догадался: «Это не звездные капли, это кровь падает в талую воду…» И еще он подумал: «Как же они меня не бросили? В таком бою… Все ли успели вырваться?.. Вернется Люба, а я уже крещенный… По-настоящему, кровью… А что, если не донесут меня? Вернется, а меня уже нет…»


Надежде показалось, будто кто-то ходит по хате. Не подымая головы от подушки, она приоткрыла глаза.

Сквозь щели ставен сочился свет тихо идущего утра. В душной хате постепенно яснело, как бы возвращая на привычные места знакомые предметы. Стол, покрытый желтой с разводами клеенкой. Широкую скамью у стены. Ленкино платье на единственном венском стуле. Самодельные деревянные игрушки детей на полу возле полати…

Дети спали, разметавшись на сером полотне подстилки, столкнув ногами цветастое одеяло. Лена, как всегда с краю, чтобы не свалился Чижик, а Алесь… где же он?

Надежда поискала глазами и увидела за спиной своей кровати согнувшегося, над чем-то сопевшего хлопчика. Она не сразу поняла, что он делает… Никак обувается, ботинки зашнуровывает? Надежда хотела сказать: «Сунь ноги в Ленкины валенки и беги на двор…», но почему-то удержалась. Алесь выпрямился, на цыпочках подошел к углу возле двери, снял с колка куртку, старую шапку Игната, еще в начале зимы ушитую тетей Катей для Алеся. Достал из кармана вязаный шарф, закутал шею…

«Куда это он так собирается?» – недоумевала Надежда, молча наблюдая за Алесем.

Одевшись, мальчик осторожно взобрался на табурет. Взял с полки краюху хлеба, две луковицы. Так же тихонько опустился на пол, подошел к столу…

«Проголодался, что ли? Нет, вроде бы не похоже…»

Найдя на столе нож, Алесь поднял клеенку, положил краюху на голую доску, аккуратно отрезал небольшой ломоть, посыпал солью и, завернув вместе с луковицами в тряпочку, сунул за пазуху.

Движения его были неторопливыми, сонно-вялыми, будто все, что он делал, делать не хотелось, а делать надо.

Вернувшись к полке с остатком хлеба, он снова полез на табурет, оступился, табуретка качнулась… Соскочив, Алесь испуганно оглянулся.

На него смотрели широко открытые глаза Надежды.

Он уронил хлеб и, вдруг сжавшись в комок, сел на пол, закрывая лицо руками.

Он слышал, как скрипнула кровать, потом мягко шагнули к нему босые ноги…

Надежда опустилась рядом на колени, прижала его голову к своей теплой, пахнущей чем-то родным груди.

– Ну что ты задумал, соколик мой? – дрогнувшим шепотом спросила Надежда. – Чем же мы тебя обидели?

Давясь слезами, Алесь прошептал:

– Никто не обидел… – И, расплакавшись, обхватил руками шею Надежды. – Я мамку снил… Она в больнице лежит…

Надежда сняла с него шапку, погладила по голове.

– Не верь ты снам этим… Придет твоя мамка, и батька, даст бог, вернется… И тетя Катя, и дядька Игнат… Все будут дома. Где ты один их искать станешь? Ты ж еще маленький…

– Ён казал, што до самого Минска дойдет… – громко и ясно прозвучал голос Ленки. – Кажет: всех фрицев побью, а мамку знайду…

– Тише ты! – Надежда даже вздрогнула от неожиданности. – Затрещала сорока… Женечку разбудишь… Спи! А ты, миленький, раздевайся, пойдем ко мне на кровать. Я тебе сказочку расскажу…

– И я хоцу скацку… – плаксиво пропищал Чижик. – Про кота…

– А боже ты мой, – рассмеялась Надежда, – и гэтый як живой… Ну што с вами робить? Идите все ко мне!

– Про Кота Котовича, про Петра Петровича! – запрыгала на полатях Сорока-белобока. Выскочил и Чижик, пытаясь переползти с полатей на кровать.

Хата враз наполнилась шумом, смехом. Алесь, не сопротивляясь, дал раздеть себя и, вытирая кулаком слезы, то хмурился, то коротко улыбался, глядя, как Чижик и Ленка возятся на маминой кровати, стараясь захватить местечко поуютней.


Как ни тяжелы, как ни темны и суровы были дороги первых лет войны, и на них встречалась людям радость.

Словно вспыхнувший свет утраченного счастья, вдруг озарял иного бойца.

На коротком привале подбегал он, закопченный, обрызганный слякотью, и не голосом, одним взглядом сияющих глаз просил:

– Разрешите отлучиться… Жена и сынок у меня тут вот, рядом… Думал, уж не увижу, а они тут, живы…

Иосиф смотрел в лицо счастливца, и близкая, но все же чужая радость поднимала свое, неизжитое.

– Товарищ политрук, разрешите… Командира в штаб вызвали, так я к вам, Ёсиф Моисеич… Я догоню…

– Нашел, значит?

– Нашел! Верны были ваши слова, здесь они. Теперь не страшно, теперь со своими… Мне бы на часок только. Я догоню…

– Догоняй, солдат. Догоняй… Возьми вот хлеб, консервы…

– Да мне дружки уже напихали полный мешок. Век не забуду.

Разметав полы шинели, солдат прыгал через лужи, как на крыльях летел. Иосиф медленно шел вслед, сам не зная зачем. Что-то тянуло туда, где нашел человек жену, сына…

На пути чернели воронки искалеченной земли. В них стекали мутные струи вешней воды. Женщина в черном ватнике черпала из воронки воду ржавым ведром и заливала еще тлеющие бревна разбитой избы. Прислонившись к торчащей печной трубе, на голой лежанке сидела девочка, закутанная в толстый платок, и, зажмурившись от наслаждения, грызла большой грязный кусок сахара, видно, долго пролежавший в солдатском кармане.

За ручьем, возле уцелевших домов поселка, толпились военные. Шумно встречали возвращавшихся жителей.

Вереница старух и стариков, с огромными тюками на согнутых спинах, тянулась от редкого леса из-за «высоты 21».

Вразброд, по липкой пахоте, подростки натужно тащили детские санки или коляски, груженные домашним скарбом. К ним подбегали бойцы. Искали своих…

Иосиф остановился, про себя повторив сказанные солдатом слова: «Думал, уже не увижу, а они тут… Жена и сынок…»

Круто повернувшись, быстро зашагал к своей колонне.

– Увижу! Не может быть, чтоб не увидел…

Колонна двигалась на запад.

III

Люба:


– Не могли мы увидаться. Никак не могли.

Так получилось, что двигались мы в одном направлении. Не навстречу друг другу, а в одну сторону, разделенные незатихавшей войной… И потом он искал свою Варю, Варвару Романовну, а я была – Люба Семенова…

Я все рассказала. Длинный получился рассказ. Помнишь, как мудрецы хотели описать жизнь человека день за днем? От рождения до смерти. Караван верблюдов привез эти книги. «Не хватит моей жизни, – сказал повелитель, – чтобы узнать жизнь, вами описанную».

Тогда мудрейший из мудрых сократил описание до нескольких слов:

«Родился… Жил… Страдал… Умер…»

– Нет, Варвара Романовна, слишком коротко. И нет в этой притче правды, потому что нет в ней борьбы. Нет любви и радости второго рождения, того, чем ты жила…

– Да, второе рождение… Честное слово, иногда сама задумываюсь, кто из нас выжил, Варя или Люба?

– Ну, то было только условное имя, а жизнь на тебя на живую обрушила и пытки гестапо, и тяжесть фашистских лагерей.

– Боже мой, какая тут разница? Была она или я… Ни для кого не было жалости. Не будем об этом рассказывать. Во мне всегда поднимается какой-то внутренний защитный барьер, когда спрашивают о жизни в фашистских лагерях. Только нервы расстраивать. Об этом так много написано… Караван верблюдов не увезет. Что скажу нового? Ну, жили, день за днем теряя надежду и силы, по ночам ожидая конца. Пока не успело погаснуть сознание, защищали друг друга.

Так и я, Люба Семенова. Оттого и выжила, что защищала других и меня защищали…

Верно, не обошло Любу счастье борьбы. Об этом, пожалуй, стоит вспомнить, о Любином счастье… Да, да, о счастье в тюрьме, в лагерях. Странно, не правда ли? Скупое, жалкое, а все же счастье…

Мне везло. Не потому ли, что у меня было два имени? Знаешь, в старых еврейских семьях, когда заболевал ребенок, ему второе имя давали. Обманывали смерть. Придет она за Рахилью или за Беллой, а ее уже Ревеккой зовут… Не смейся, они в это верили. Да и у немцев, и у французов тоже бывает по два имени.

Вот, значит, послали гестаповцы смерть за Варварой, а ее уже Любой зовут. Я поверила в Любино счастье. Ведь тиф был только нелепой случайностью. Сколько раз я ее именем смерть обманула… Чтобы понять все до конца, надо вернуться к тому дню, когда Галю выдал ее «муж», а меня с нею просто случайно забрали.

Я думала о Любином счастье, как о единственной надежде на спасение. Ничего другого не оставалось. Стою лицом к стене в пахнущей карболкой комнате минской полиции, перед глазами потрескавшаяся, словно источенная муравьями, штукатурка, а за спиной смерть. В соседней комнате ведут допрос «смоленские мастера».[1] Ко мне доносятся стоны и крики. Скоро наступит моя очередь. Сколько ждать? Час или два?.. Надо успеть все обдумать. Может быть, есть возможность спастись?..


Один раз удалось… Выручил брат… Я же Михалевич, из деревни Михалевичи… У нас там все под одним прозвищем… Нет, о брате надо забыть. Я Люба Семенова… У меня справка от старосты: «Л.Н.Семенова направляется по болезни в городскую больницу для русских…»

Справку сделали хлопцы хорошо. Но лучше не держать ее долго перед глазами полиции. Чуть повернув голову, вижу на столе справку. В углу топится печь, сипят сырые осиновые дрова. Пока полицейский зачем-то вышел из комнаты, можно схватить бумажку и бросить в печь… А вдруг за мной следят в щелку или просто спросят: «Где справка? Чем докажешь, что направлялась в больницу?»

Не годится и это. Что ж остается? Любино счастье… Взяли меня не гестаповцы, а полиция «городской рады», «щирые белорусы», как они себя называли. Попробую на их «щирости» и сыграть.

Вошли полицейские. Один здоровый бугай с заплывшими от пьянства глазами, другой плюгавенький, в штатском, с папкой в руках. Писарь, наверно.

«Повернись, – приказывают, – говори, с кем тут спуталась?»

«Паночки мои, я ж только до доктора шла. Попросилась на ночь ради Христа…»

«А ты баба ладная, – ухмыльнулся бугай, – с тобой не грех и днем переночевать».

Писарь хихикнул своим вшивым голосом:

«Хошь, со мной на часок? Угощу мадерой, чин чином…»

Бугай захохотал. Я еле сдержалась.

«Ой, што вы кажете, я женщина честная, в церкви венчанная».

Писарь прыгнул ко мне, за подол ухватил.

«Шлюха ты партизанская! Зараз мы тебя заголим и проверим, что от венца там осталось…»

Не могу повторить, что он еще говорил. Тут я решилась – была не была, все равно пропадать. Писаря по рукам да как закричу:

«Сам ты шлюха, падла поганая!»

Он к стене отскочил, и бугай рот раскрыл. А я еще сыпанула.

На крик мой в комнату быстро вошел худой мужчина с гладко обритым черепом. Посмотрел на нас и рассмеялся:

«Ну молодец! Вот это по-нашему, по-беларуску… Музыка!..»

Бугай вытянулся перед ним.

«Пан Алферчик, она нас оскорбляет».

А я:

«Паночек дорогенький, заступитесь, кали ласка, за честную женщину, соромно сказать, чаго яны хочуть…»

Пан Алферчик, видно, пребывал в хорошем настроении.

«Прозвище як?»

«Да Любка я, – отвечаю с поклоном, – Микалая Семенова дочка. Може, ведаете? Вось и паперка от старосты…»

«Ну, Любка, – все еще посмеиваясь, остановил меня Алферчик, – буде цела твоя юбка». – И погрозил полицаям.

Я только то и поняла, что Любино счастье не изменило мне. Но когда Алферчик ушел, бугай с писарем сорвали на мне свою злость… Отволокли в камеру – краше в гроб кладут. Рубаха к рубцам прилипла, глаза синяками заплыли, а душа торжествовала.

Ничего они не узнали и не узнают!

Какие-то женщины помогли до угла дойти, уложили, раны обмыли. И только тут я заплакала. Такими родными показались мне эти несчастные, мои соседи по камере. Самый слабый человек – человек одинокий. Я уже прошла через это. В своей первой тюрьме поняла, скажу, не боясь громких слов, высокое чувство советского братства. Вернее, там оно проявилось ярче, острее, чем на свободе. Муки наши роднили людей. Было так и в тюрьме, и в лагере, среди долгих тоскливых дней… Да ты и сам хорошо знаешь. Прибавить мне нечего. Жила в минском лагере, никем не опознанная, не преданная. Потом лагерь уничтожили. И тут ничего нового. В одну ночь собрали всех, кто сказался больным, и вывезли в Тростенец. Тогда в Минске считали, что всех нас, весь лагерь расстреляли. Нас, здоровых, в ту ночь увезли из Белоруссии. Помню первые минуты отъезда. Первые минуты всегда самые тревожные. На тебя сваливаются тысячи предположений. Одно хуже другого… Куда гонят? Зачем? Если на расстрел, почему мужчин отдельно? Мы видели, как их провели стороной… На расстрел обычно уводили, не разделяя. Только когда возле вагона выдали пайки и объявили: «Хлеб на три дня, вода – бидон на десять глоток…» – поняли, что еще будем жить. Уж три дня обязательно. Зря хлеб не дадут.

Нас загнали в старый, пропахший навозом телятник. Я забралась в дальний угол и прижалась к щели в стене. Там легче дышать и есть надежда хоть что-нибудь видеть.

Мы покидали родину… Она еще была перед нами, в широком проеме вагонной двери, во мгле сырой ночи. Силуэты пакгауза, какие-то строения, синие фонарики в руках немецких солдат и злые светлячки собачьих глаз… Сердце замерло, словно биться ему осталось несколько последних минут. Будто сжал его кто-то, а вырвать еще не решается… Дверь задвинули. Слышно было, как снаружи ее замотали проволокой. В вагоне стало темно и тихо, как в карцере.

Женщины еще молчали. Молчала севшая рядом Маша – белая, ласковая, добрая, подруга. Прозвали ее белой в отличие от Маши-черной, угловатой и резкой полуцыганки, ухитрявшейся под самым носом надзирательниц таскать из кухни в барак сырую картошку или лук. Я ее не видела, она растворилась в темноте. Где-то здесь Надя Лисовец, сильная, молчаливая женщина. Катя и пожилая тетя Дуся из Полоцка…

Женщины лежат или сидят, тесно прижавшись друг к другу, укрывшись тряпьем. Нет ни нар, ни соломы, их сковал холод и неизвестность. А может быть, спят, измученные долгим днем?

Поезд неторопливо увозит нас, ритмично и однообразно постукивая колесами. Я ловлю ритм и невольно шепчу: «Ку-да?.. Ку-да?..» Смотрю в щель. Проплывают куски знакомого целого, выхваченные бледным светом частицы. Остальное дорисовывает память… Я знаю эти поля и леса, эти маленькие полустанки и плывущие, будто вращаясь по кругу, далекие хутора…

Я покидаю их, покидаю до последней дольки. А вместе с ними меня покидает то, что удерживало веру в Любино счастье…

Мое прошлое не отступало от меня. В неясных мельканиях возникало далекое детство… Никогда не думала, что воспоминания могут причинить самую настоящую физическую боль. Пора бы привыкнуть… Моя тяжесть, и я ее несу.

А что же подруги мои? В тот час, в лагере, для нас уже кончалась ночь. На полу зашевелились несколько женщин. Из тех, кто всегда боялся опоздать на аппель – поверку перед работой.

Маша-черная – теперь я видела ее – крикнула:

«Стахановки, выходи!»

Шутка, никогда, впрочем, не вызывавшая смеха, теперь «сработала». Послышался чей-то смешок, а вскочившие смущенно опустились на пол. Только сейчас они поняли, что выходить на аппель не надо, что выходить некуда и нет здесь ни абверок, ни часовых. Мы заперты. Можно лежать, громко разговаривать, можно поесть хлеба, много хлеба…

«Пайка на три дня дадена, – сказала Надя-староста, – смотрите, бабоньки, не торопитесь…»

Никто не послушался. Так хотелось хоть раз поесть вволю хлебца, а там… будь что будет.

Женщины оживились. Наперебой гадали, куда нас везут. Долго ли до нового места? Спросили меня:

«Что там видать в щелочку? Какие места?»

«Все еще наша земля…»

Все еще наша… И много в ней лесов, полей и рек… Неожиданно для себя я пропела: «Широка страна моя родная…» Думала, поддержит кто, все веселее станет.

Тетя Дуся заплакала. Голосисто, подвывая, как по покойнику… Кто бывал в наших деревнях, знает, до чего заразительна бабья слеза. Скоро завыл весь вагон… Стало быть, не одна я прощалась, не одна в последний раз оглянулась…

Так день за днем, ночь за ночью. То плачем, то тихонько песни поем, а потом ни петь, ни плакать сил уже не было. Лежим, глотаем слюну, боясь сделать лишнее движение… Хлеб давно съеден, воду по глоткам выдаем. Пустые бидоны превратили в параши, а вынести некуда… Восьмой день на стук никто не отвечает. Все едем, едем… Ку-да? Ку-да?.. Сказать по правде, есть хотелось на второй-третий день. Потом ничего. Если лежать тихо, о еде не думать… Но мысли наскакивают одна на другую. Сколько может человек вытерпеть? Кто раньше сдастся?..

Сорок женщин лежат на грязном полу. Они лишены всего, что окружает человека даже при самой отчаянной бедности…

Оказывается, отними у мыслящего существа право есть, умываться, ходить в отхожее место, расчесывать волосы, греться у огонька, и он станет несчастней животного. У того хоть есть свобода…

Мы умирали от истощения. Не от голода, человек долго живет без еды. От истощения… Нас истощила неволя. Мысль моя была прикована к медленному, бесконечному пути отвратительного умирания. Все обострилось, каждый стон ранит меня. Как защититься? Я гоню мысль, но остается причина, породившая ее, и… зловоние, от которого нет избавления. Меня тошнит. Боже мой, я никогда не думала… Я пытаюсь найти облегчающие воспоминания. Какими они были, эти подруги?.. Мои попытки рушатся перед реальной картиной.

Сорок женщин лежат на полу… Я сороковая или первая? Не все ли равно? Все же попытаюсь разобраться… Кто они такие? Я знаю не всех, но каждая из них сейчас, как я сама. Я – это они… Я изранена, я истекаю кровью и вместе с тем чувствую, что хочу спасти их… Что-то придумать… А придумать ничего не могу. Бессилие разрывает мне сердце. Лучше бы мне умереть раньше их и не видеть… Но я-то вот выжила, вернулась… А как вспомню… подруг… не могу… Что тебе даст этот рассказ? Мои слезы?

– Прости, Варвара Романовна. Ты сама предложила, я хотел услышать о «Любином счастье»… Успокойся. Давай пройдемся, отдохнем… Я понимаю: многое остается твоей тяжестью, и ты несешь ее.

– Да, да… не удержалась. Не обращай внимания. Поздние слезы не так горьки. Я свое отплакала. Так вот, о «Любином счастье». Оно вернулось ко мне. Об этом стоит вспомнить, но прости, это уже другая притча. И вспоминать ее надо не одной мне. Тебе, конечно, хочется быстрее услышать, как мы жили во Франции? Хорошо… Здесь Франсуа. Тот, для которого я все еще «мадам Любовь». Франсуа Дьедонье… Подумай, какая удивительная встреча!

Завтра у них день отдыха. Вот и побеседуем вместе. А сегодня и так я проговорила до рассвета. Ты, поди, и не запомнишь всего…

IV

Франсуа:


Mais oui![2] Вы бродили всю ночь в сумерках воспоминаний, я искал вас за освещенными окнами. Я не мог понять, куда вы исчезли.


Моя попутчица-американка сказала, что русским запрещено встречаться с иностранцами. Я подумал: это глупость, и стал ждать, пока за мной придут от мадам или принесут записку. Но терпение мое иссякло еще во время похода и…

Я был уверен, что найду ее в этом маленьком городе. Они всегда милы и немного сентиментальны, маленькие города, не правда ли?

Я видел их много. Ваш не похож ни на один… Конечно, что-то есть и в нем общее, ну, скажем, башня ратуши. Правда, потом она оказалась пожарной каланчой. Или, скажем, старый полуготический храм… В нем почему-то не то склад, не то мастерская… Словом, похоже и не похоже. И еще, совсем другой запах. Он мне запомнился с дороги, когда нас угощали яблоками, voila! Воздух, насыщенный запахом яблок, как в Бордо виноградом. Мне это понравилось. Я пошел по улицам. Город отвлек меня. В саду играла музыка, молодые люди топтались на деревянном кругу. Другие стояли в проходах, отплевывая шелуху подсолнечных зерен. Чтобы войти в круг танцующих, нужен билет. Но мне и так было видно, что там ее нет.

Я смотрел, как зажигаются в домах окна. Даже заглянул в некоторые из них. Делается это очень просто: если стоять на высокой стороне скошенной улочки, то в доме напротив все видно через занавески, закрывающие лишь половину окна… Еще в детстве я любил подсматривать за людьми, когда они думают, что их никто не видит. Они ведут себя совсем по-другому. Очень интересно.

Неприлично, но у меня было некоторое оправдание. Я не знал адреса и хотел найти ту, которую искал.

Если повезло один раз, почему не повезет второй? Я почти был уверен, что мадам Любовь живет в самом тихом домике, среди яблонь…

Понимаете, после того, что я узнал о ее прошлом, невозможно думать иначе. Человек не может все время… Ну, словом, ей уже нужна тишина. Так я думал, заглядывая в чужие окна и на заборы чужих садов.

А два рослых парня с красными повязками на рукавах, вероятно, думали другое. Может быть, это были переодетые полицейские?

Они подошли и что-то строго спросили. Вряд ли они поняли мои объяснения, но я несколько раз назвал ее имя – «мадам Любовь».

Они сказали: «Ага!» Что значит «ага»? То же, что и по-французски – очень хорошо, я так и думал. Они вежливо предложили мне свои услуги, а один даже легонько потянул за рукав и почему-то произнес первую строчку «Марсельезы»: «Аллон ле занфан де ла Патри!»

Я пошел за ними, а позади, на приличном расстоянии, шел настоящий полицейский, в белых перчатках. Они привели меня в гостиницу и попрощались, как с другом. Тот, который знал «Марсельезу», снова сказал:

– Аллон ле занфан, камрад!

Видно, не так уж много он знал по-французски. C'est са![3] Вы бродили в воспоминаниях где-то рядом, пока можно было обойтись без меня. Теперь я помогу вам. Вспоминать нужно все откровенно, без стыда. Не жалея ни себя, ни других… О-ля-ля! Мне самому нравится, как я это сказал… Хорошо, что у нас целый день впереди. Конечно, мне хотелось бы не столько вспоминать, сколько поговорить о том, как сегодня сложилась жизнь каждого из нас. Но, не зная прошлого, разве поймешь настоящее?


С чего нам начать? С первой встречи? А что считать первой встречей?

Когда я увидел мадам первый раз, я не знал, кто она, как ее зовут… Но, честное слово, будто кто-то шепнул мне: «Франсуа, запомни эту женщину…» О нет, она не была «мечтой бедного холостяка». Тогда я вообще иначе смотрел на всех людей и на женщин… Люди не вызывали во мне другого чувства, кроме жалости.

Их привезли в Эрувиль на рассвете, в вагонах для скота, и не выпускали на перрон, пока не согнали нас, так называемых «вольнонаемных». Я говорю так называемых, потому что боши по-своему понимали слово «вольнонаемный». Нас освобождали из немецкого плена, так как хозяевам рудников нужны были специалисты. Мы могли свободно наняться на шахту в указанном округе, но покинуть ее по своей воле уже не могли.

И еще – мы должны были ходить на регистрацию в комендатуру каждую неделю.

На рудниках почти весь технический персонал состоял из таких, как я, «вольных». Немцы не доверяли лагерным заключенным ни подрывные работы, ни работы на энергоузле. Их ставили на самую тяжелую работу… Они часто болели, гибли, и приходилось присылать все новых и новых.

На этих присланных нас пригласили посмотреть. На «свежую скотинку», как называли боши прибывших с востока. Женщин из России пригнали первый раз, и, конечно, мы не ждали красавиц. Это же не встреча прибывших на фестиваль. Но женщины есть женщины. Любопытство мужчин не нуждается в оправдании.

Итак, мы ждем. Боши начинают церемонию. Выстраивается оркестр и играет: «Die Fahne hoch».[4]


Не так давно они пытались заставить и нас петь эту песню.


Die Fahne hoch. Die Reihen fest geschlossen.

S.A. marschiert mit einen feslen Schritt![5]


Но ничего у них не вышло. Теперь играет один оркестр.

Лагерные полицейские маршируют вдоль состава и становятся так, что образуется аллея от вагонов до ворот лагеря.

Все это проделывается ритмично, аккуратно, с добросовестной точностью. Мне всегда казалось, что у немцев пристрастие к церемониям, к торжественности маршировок и мундиров. Иногда думалось – это притворство. Притворство трусов, желающих заставить других бояться их. Сильные и смелые не нуждаются в напускной важности. Но боши тогда были сильны. В этом никто не сомневался. Во всяком случае, те, которых привезли в вагонах для скота. Зачем же церемония?

Понятно. Устрашать надо не пленных, они уже подавлены, а нас, оставшихся на свободе. Перед нами они подчеркивали свое превосходство, исключительность нации. Они давали наглядный пример.

«Вот мы, сильные, строгие, сытые и веселые, в хороших мундирах, – потому что мы немцы. Образцы человеческого рода. А вот – вшивые свиньи. Такими мы можем сделать и вас, если вы вздумаете сопротивляться». Die Fahne hoch! Мне даже сейчас трудно сдержать себя, вспоминая их наглые лица, презрительные улыбки, деревянные, лающие голоса. Merde![6]


С вагонов сняли запоры, и два эсэсовца, кривляясь и зажимая носы под одобрительный хохот начальства, откатили широкую дверь…

Можно себе представить, что было в вагонах, запертых много дней. Как хороши были женщины, лишенные элементарно необходимого… Оказывается, у них не было даже воды для питья, не то чтобы умыться… Перед нами предстала такая картина: две шеренги в мундирах с автоматами и в конце черный квадрат вагонной двери со слабо прорисованными белыми лицами. Трудно выделить кого-либо отдельно. Белые пятна лиц, будто на истертом рисунке Кольвиц.

Белые пятна с большими глазами и худые голые руки женщин. Никто не двинулся. Может быть, они ждали расстрела? Они ждали его на каждом полустанке… Стоп. Остановим рассказ. Пусть застынет перед нашим взором эта картина. Пусть мадам сама вспомнит нашу первую встречу, если она не поклялась забыть то, что хочется забыть навсегда…


Люба:


Да, мы встретились в Эрувиле, в лагере на востоке Франции. Здесь как раз было то, что не забывается. Чего нельзя нам забыть никогда… Пусть Франсуа продолжит…


Франсуа:


Pur et simple![7] Нет ничего проще продолжать начатое, хотя я не хотел омрачать нашу встречу такими картинами. Знаете, дух горестного уныния знаком даже святым, иногда впадающим в тоску… Я где-то вычитал это и сразу поверил. Но что касается мадам… Встретив ее, я перестал верить, что на земле несомненно только несчастье… Разумеется, в этом она убедила меня несколько позже. Не правда ли, мой лейтенант?.. Видите, она улыбается, – значит, я могу продолжать.


Итак, открыли вагоны и… нас поразила скрытая сила первой вышедшей женщины. О, это было parfaitement![8]


Комендант лагеря стукнул своей костяной палочкой по вагону и приказал выходить. Мы ожидали, что перед нами появятся несчастные, опустившиеся женщины… Я имею в виду обычную косметику, прическу и тому подобное. И еще глаза. В глазах появляется какая-то отрешенность, тупое безразличие. Мы видели такие глаза у многих гестаповских пленниц – француженок, полек, итальянок… Но первая женщина из России… Она не была похожа ни на одну из тех, которых мы видели раньше…

Рослая, исхудавшая, одетая пока еще в свое домашнее. Кофта со следами какого-то узора аккуратно заправлена в крестьянскую юбку. Босые ноги… Мы только на секунду охватили взглядом ее фигуру и уже не могли оторвать глаз от лица. Конечно, сейчас я, быть может, немного прикрашиваю. Долгие годы разлуки и все такое…

О-ля-ля! Я не отвечаю на допросе, я хочу выразить то, что нас всех тогда удивило… Ее лицо. Не то чтобы оно было очень красивым, нет, тут другое. На нем отражался не страх, не готовность повиноваться, а гордость и сдерживаемое презрение. Строгие большие глаза и чуть поджатые, сочные губы… Mais oui! Сочные губы. Даже казалось, что они слишком густо подкрашены. Тут я подумал: «Какая чепуха, кто это красит губы в таком положении? Или мы ошиблись? Быть может, не так уж страшен был их путь сюда? Во всяком случае, стоит услышать, что дало ей силу высоко держать голову? Что было перед тем, как они прибыли к нам?..»

V

Люба:


Что было перед тем, как нас привезли в Эрувиль? Была тишина, и мы умирали… Нами владело уже сознание безысходности. Оно накапливалось, росло от потери к потере… Собственно, это было в каждой из нас с самого начала. Частица общего. Можно было бороться со своей маленькой долей, но сдалась первая, за ней вторая, и словно бы их доли разложились на остальных, еще живых. Никто не ждал облегчения… Наступит твоя очередь, и пора встречать смерть.

Так ли это произойдет у тебя, как у них? Лягу рядом с подругами, закрою глаза… Что тогда? Я попробовала. Плотно прижала веки… Передо мной поплыли разноцветные волны, они колыхались, принимая зыбкие формы, ни разу не повторяясь… И вдруг на этих волнах откуда-то издалека приплыл знакомый голос:

– Что там видать?.. Расскажи…

Это голос Нади, Надежды.

– Посмотри в щелку и расскажи, а утомишься, я подползу… По очереди…

Я же сидела в углу, возле щели в стене, за которой шла жизнь. Об этом Надя напомнила. Она сказала:

– Товарищи, родные мои… Надо держаться, мы же скоро приедем. Верно, Любочка?

Надо держаться. Будем по очереди смотреть в щель и рассказывать… Вот как интересно придумала Надя. Вроде игры. Одна видит, другие гадают… Я говорю:

– Два домика под черепицей… Коровы пасутся, пестрые…

– Ферма, – отвечает Надя, – а ты как думаешь, Фрося?

– Не знаю, – шепчет Фрося, – пусть себе ферма.

Но все же она втягивается в нашу игру и спрашивает:

– Польская, что ли?

– Нет, – еле слышно говорит Маша-белая. – Польшу давно проехали…

– Дней пять уже, – добавляет кто-то, – теперь, поди, все Германия…

Я радуюсь. Игра получается, но мне плохо видно. Отломанной от бидона ручкой стараюсь расширить щель.

– Говори! – требует Надя.

Мы проезжаем через небольшой полустанок. До сих пор я легко читала немецкие надписи, хотя никто из нас не мог угадать, в какой части Германии едем. Знали только названия больших городов: Берлин, Мюнхен, Дрезден… Их мы не проезжали. Нас везли каким-то кружным долгим путем… И вообще, я перестаю понимать надписи. Не разбираю слов. На помощь приходит Надя, затем Маша-черная. Догадываемся: это не Германия. Голландия или Бельгия? Куда нас везут?

– Как ты думаешь, Машенька? – продолжая игру, спрашиваю Машу-белую. Она не отвечает. – Ты спишь, Машенька?

Ведь только что говорила… Оттаскиваем Машу в дальний угол. Туда, где уже второй день лежит пожилая полочанка и белокурая, прозрачная Ниночка тринадцати лет, всю дорогу бредившая во сне.

Ни вынести покойниц, ни позвать на помощь… Нас замкнули, запломбировали. Лишь смерть пробралась сюда, без спроса, без окрика… Стоим в тупике, вагон отцеплен, паровоз ушел. Быть может, это последняя станция?

В щель видна не станция, а пустые платформы и несколько светло-желтых вагончиков. Возле них снуют железнодорожники.

Один, полный, на ходу раскуривая короткую трубку, проходит мимо.

Я прижалась к щели, шепчу:

– Камрад, а камрад!..

Он оглядывается, подходит ближе и, стоя ко мне спиной, делает вид, что занят только трубкой.

– Где мы?

– Бельгия, – отвечает он. – Завтра Франция.

Снова оглядывается, делает шаг ближе ко мне и шепчет:

– Русланд, браво! Очень браво! – быстро, прерывисто говорит еще.

Меня тормошат, не дают слушать:

– Что он сказал? Что?

– Боже мой! Девочки, он сказал, что наши наступают…

– Где? Где сейчас наши? Спроси его…

Меня отталкивают. Налезая друг на друга, стараются заглянуть в щель.

Но бельгийца уже след простыл. Мимо вагона проходит часовой, и мы затихаем. Шепотом я повторяю: «Русланд, браво! Очень браво!» – и смеюсь.

– Надо бы хлебца у него попросить, – вздыхает Надя.

– И воды, – говорит другая. – Да как передашь?

– Когда по Минску пленных вели, – вспоминает Фрося, – наши бабы ловчили… Не боялись…

– То наши, – замечает Маша-черная, – а тут зараз Бельгия, завтра Франция…

– Все-таки надо было попросить, – настаивает Надя.

Лучше бы не начинали этого разговора. Пока не думаешь о еде, есть не хочется. Теперь уставились на меня злыми глазами. Почему не попросила? Что я могла сделать? Только и успела спросить, куда нас везут… Завтра Франция. Дальше везти некуда… А вдруг и по Франции будут таскать несколько дней?.. Кто выдержит? Смотрю на подруг, а у самой голова кружится и в ушах странный металлический лязг…

– Ой! Что это? – почти кричит Маша-черная.

Вверху, под самой крышей, маленькое окошечко, зарешеченное колючей проволокой. Снаружи кто-то пытается железной палкой раздвинуть решетку. Проволока натянута туго, крест-накрест. Поддается не сразу… Молча следим, как в центре окошка расширяется дыра. Мы не знаем, зачем это делается, и многие испуганно жмутся к противоположной стене. Наконец в дыру просовывается сверток в бумаге.

Сверток застревает, зацепившись за колючку, снаружи его стараются протолкнуть… Мы ничем не можем помочь. К окну нельзя подходить, охрана стреляет без предупреждения, да и нет ни у кого сил дотянуться.

Не отрывая глаз ждем… Качнувшись, сверток медленно развернулся. Бумага повисла вверху, а на пол упал бутерброд. Два куска белого хлеба, белого, как вата. У нас такого никогда не выпекали. И ветчина, самая настоящая, розовая с тонким ободком сала… Меня удивило: почему никто не бросается к хлебу? Не верят. Еще не верят глазам своим. Боятся провокации. А из окна падают новые свертки, целлофановые пакетики, сыр в серебряной упаковке…

Сейчас бросятся на них. Передавят слабейших и сами подавятся, глотая куски… Ну, кто первая?

Я вскочила раньше других. Успела отшвырнуть в угол бутерброды, загородила собой… В тот же миг за стеной пронзительно затрещал полицейский свисток, прогремел топот ног. Вероятно, по платформе убегали бельгийцы-железнодорожники. Громко, совсем рядом, выкрикивал ругательства немецкий охранник…

Это-то и подстегнуло несчастных. Скорей! Скорее, пока не ворвались полицаи, не отняли хлеб… Не поднимаясь, на четвереньках женщины подползли ко мне. Я взмахнула все еще бывшей в руке ручкой бидона:

– Назад! Не сметь!..

Сейчас я не смогла бы так грозно крикнуть, а тогда… Откуда сила взялась? Они остановились… Но медлить нельзя. Меня могут отбросить, смять. Я это чувствовала, слышала тихий, многоголосый стон, похожий на вой…

– Надя, Маша, ко мне!

Не позови я на помощь, не знаю… Могли подумать, что я хочу себе первой… Трудно понять, что могли решить эти, дошедшие до последней грани, несчастные.

– Молодец, Любка, – сказала Надя, становясь рядом со мной, – командуй!

Десятки молящих и злых, жалких и испуганных глаз смотрели на меня.

– Разделим поровну, – объявила я, задыхаясь, – не доверяете, назовите других…

Я смотрела в их страшные лица, уже не боясь. Нас трое стоят заслоном. Я втрое сильней каждой…

– Дели, – послышался дрожащий голос.

– Скорей дели, Любочка… Милая, тебе доверяем…

– Сестрица… я тут, – сквозь слезы просит кто-то из дальнего угла, – сил нету… Не забудь… про меня…

Вот что они мне ответили… Не в три, а в тридцать три раза я стала сильней. Вернулось «Любино счастье». Я действовала, распоряжалась, смеялась и плакала.

Конечно, никто не был сыт. Теперь голод даже острее нас мучил. Но мы получили больше, чем хлеб. Ты понимаешь?

Помню, Маша-черная, отщипывая по крошке от своей пайки, сказала:

– Это ж надо, бельгийцы, иностранцы и… Вот тебе раз.

– А что иностранцы? – заметила Надя. – Такие же люди…

– Такие, да не такие, – возразила Маша. – У них и король и королева; одним словом, монархия…

Я сказала:

– А может, те, кто нам бросил, – коммунисты…

– Знаем мы ихних коммунистов, – со злой усмешкой ответила Маша. Она всегда, когда говорила о ком-либо мало знакомом, вроде чуть-чуть насмехалась. – Мало их, что ли, было в Германии. А пришел Гитлер, мы одни против остались…

– Не скажи, – на выручку мне пришла тетя Фрося, – у нас возле Слуцка два снаряда упало, целехоньких. Развинтили, а в них записки от немецких рабочих…

– Сама видела?

– Видела не видела, а есть, значит, и у них…

С этим все согласились. Конечно, есть, только мало мы знаем о них…

– Ничего, узнаем теперь! – строго сказала Надя.

– За решеткой не много познаешь, все в клеточку… – попробовала возразить Маша.

Но ее уже не хотели слушать. Бабоньки мои разгорячились, заговорили, перебивая друг друга. Одна про то слыхала, другая про другое, этой хороший знакомый рассказывал, а той родной брат в письме написал…

И пошло, и пошло. Такое вдруг поднялось… Дескать, рабочий – он везде рабочий. Найдутся и коммунисты, тем более во Франции… Стали планы строить, о побеге заговорили. Я прикрикнула:

– Тише вы! Еще подслушает кто…

Кто подслушает? Поезд гремит по мосту, потом, видно, в туннель вошел – темно стало и дымом запахло. Возбуждение не затихало. Мне было и тревожно и радостно. Поверили бабоньки: и на чужой земле живут добрые люди…

С тем и ехали наши женщины в неизвестный им мир, без всякой надежды. И вдруг эти самые бутерброды…

Еще удивительней было во Франции… Расскажу один эпизод.

Только переехали границу, на какой-то небольшой французской станции открыли дверь нашего телятника. Первый раз за одиннадцать суток. Во всем составе пооткрывали. И у нас, и у мужчин. Оказывается, французский Красный Крест предъявил свое международное право осмотреть больных военнопленных и оказать им помощь. Франция не Россия, немецкое командование вынуждено было согласиться. Они потом во всех газетах писали о своей гуманности, о соблюдении международных законов.

Мы-то не знали, зачем и почему открыли дверь. Помню только, я чуть не упала в обморок. То ли от свежего воздуха, то ли от запаха горячего супа в большом дымящемся паром котле. Его поднесли к самому вагону. Сверху были видны плавающие глазки жира и овощи. Настоящий суп, совсем не похожий на нашу лагерную «плевачку», хотя в то время мы и ей были бы рады. Дальше все как во сне…

В вагон вскочили француженки с повязками Красного Креста. Быстрые, веселые. У них сухие, горячие руки работниц. Они до боли жали наши худые грязные руки и что-то лопотали, лопотали… Повернувшись спиной к двери, быстро показывали два растопыренных пальца, как детскую «козу». Мы не знали, что это означало «V», – начальную букву слова «Виктория» – «Победа». Француженки улыбались, подмигивали нам, а мы стояли серыми, застывшими тенями. Рядом тюремщики с автоматами. Можно ли говорить? Можно ли двигаться?..

Француженок было всего пять или шесть, но казалось, что их полвагона. Так часто они мелькали среди нас. Они увидели наши бидоны-параши, смешно сморщили носы, что-то спросили и, с шутками подхватив бидоны, потащили к выходу. Тут вмешались немецкие часовые. Они тоже хотели посмеяться.

– Цурюк! – приказали немцы. – Ферботтен! – Это я поняла слово в слово: «Назад, запрещено».

Объясняют:

– Русские задохнутся в чужой атмосфере, оставьте им ихнее… – и захохотали.

Сразу перестали смеяться француженки.

Разрешено вынести только мертвых. Я стояла у самого края, мне было видно: из других вагонов выносят мужчин. У нас всего три покойницы, у мужчин значительно больше… Я не хотела считать.

Откуда-то появился священник, похожий на нашего городского ксендза. Две монашки в белых, накрахмаленных шляпах-чепцах.

Покойников уложили в два ряда на перроне. Священник начал тихо читать молитву… Наверно, так полагается по международной конвенции. Я слышала чужие слова, и мне было обидно, что над нашими товарищами читают латинскую, а не славянскую молитву, хотя им уже было безразлично.

Скорей всего, они вообще не знали никаких молитв, никогда не нуждались в них… Спеть бы им «Вы жертвою пали…». Там слова как раз подходящие… «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» И, наверное, наши женщины поддержат меня, запоют. А монашки будут слушать и думать, что это и есть наша молитва… «В любви беззаветной к народу… Вы отдали все, что могли, за него…»

Боже мой, как хорошо должно получиться… Я оглянулась. Передо мной француженка. Глаза ее полны слез. В одной руке у нее миска с супом, другой она крестится, всей ладошкой, по-католически. Снизу на меня смотрела, сидя на полу с миской в коленях, Маша-черная. Смотрит и не поет. Слезы падают в миску. Рядом Катя, она говорит:

– Перестань, Любочка… Ешь, нас скоро отправят…

Что перестать? Значит, я все же запела и никто не поддержал… Подруги мои ели суп. Ложки дрожали в их слабых руках, а лица, щеки, губы подернулись какой-то жадной радостью, они точно сияли, а глаза беспокойно вскидывались на француженок… Я взяла миску и опустилась на колени. На какое-то время окружающее перестало существовать для меня, и я не сразу поняла то, что произошло на перроне. Полицейские и часовые разгоняли толпу, пришедшую к нашему поезду.

Женщины, старики, дети-подростки принесли нам кто хлеб, кто бутылку вина или молока, кто теплый платок или куртку. Эти добрые люди не входили в команду Красного Креста. У них не было повязок на рукавах. Они пришли и приехали на велосипедах, быть может, издалека, а полиция отгоняла их. Они шумели, что-то кричали… Начальник подал команду закрыть вагоны, но еще не собраны миски и ложки, принадлежавшие Красному Кресту. Француженки не торопились собирать их. Этим воспользовались согнанные с платформы. Все произошло так неожиданно, что часовые растерялись…

На перроне появились велосипедисты. Они вынырнули из-за невысокого длинного здания, взлетели на узкую платформу и, не сбавляя скорости, делая рискованные повороты, помчались вдоль состава.

Один за другим, вернее, одна за другой, так как женщин было больше, чем мужчин и подростков. Одной рукой удерживая руль, другой, подняв перевязанный бечевкой пакет, подлетали к двери вагона, швыряли пакет и, пригнувшись, изо всех сил крутили педали, скрываясь за другим концом платформы.

Сначала все, кто увидел велосипедистов, вскрикнули от удивления и замерли. Слышался только шипящий свист резины по асфальту и частое дыхание женщин… Заброшен один пакет, другой, третий… Тут опомнился караульный начальник.

– Хальт! Хальт! Цурюк, ферфлюхте!

Загудела толпа, оттиснутая за перрон. Велосипедисты неслись вдоль состава. С криком и руганью часовые преграждали им путь, но взамен двух свернувших появлялось четверо новых. Нет, не новых. Тот, кто успевал проскочить до конца, огибал низкое здание и снова, уже с другим пакетом, врывался на платформу.

В вагоны летели батоны хлеба, овощи, одежда… По перрону бегали женщины с повязками Красного Креста, мешая полицейским ловить велосипедистов. Толпа визжала, кричала «браво!» и аплодировала. Это походило на спортивное состязание, на гонки с препятствиями… Азарт передался и нам. Мы тоже кричали, налезая друг на друга. С трудом удерживаясь в дверях телятника, ловя летящие к нам пакеты… Долго так продолжаться не могло.

Четверо солдат протянутой поперек платформы веревкой, как сетью, ловили велосипедистов. Первой попалась встрепанная кудрявая девушка в светлом жакете и узкой, поднятой выше колен, юбчонке. Она ударилась грудью о веревку и вылетела из седла. По асфальту покатились огурцы, узкий, длинный батон белого хлеба.

Уже гудел паровоз. Охранники прикладами загнали нас в глубь вагона и задвинули дверь… Чем закончились события на перроне, не знаю.

Знаю только, что наши женщины плакали, обнимались и целовались, как бы передавая друг другу вспыхнувшую любовь и благодарность к отважным француженкам.

Это был еще один день моего большого «Любиного счастья».

Мы собрали пакеты. Теперь подруги сами сложили их возле меня и ждали.

Господи, разве мы могли мечтать о таком? У нас был хлеб, печенье, фрукты, сахар, фляжки воды, три теплых кофты. А в одном пакете, завернутом в старый шарф, шерстяные чулки и… Что бы ты думал? Тюбик губной помады. Честное слово… И коробочка пудры. Не пудры, а такой, знаешь, спресованный плоский кружок из пудры и крема. И еще вроде пуховки… Ну, скажи, разве не прелесть эти француженки?

Конечно, хлеб для нас был дороже всего, и, пожалуй, если бы французы нас видели раньше, никто о помаде и не заикнулся бы. Но им просто сказали: «Везут русских женщин», вот они по-женски и решили…

– Девочки, – предложила я, – давайте наведем красоту!

– Дура ты, – оборвала мою веселость Маша-черная, – кому нужна твоя красота загаженная. (Она, прости, еще хуже сказала.) Мажься не мажься, а сгниешь не позже других…

– Посмотрим, – сказала я, будто на что-то надеясь, а больше из упрямства. Еще мне хотелось продлить общее настроение, позабавить подруг, – пусть гады видят, что мы не сдались…

– Да уж сдались, – отмахнулась Маша, – дальше некуда…

– Дай-ка я тебе помогу, – неожиданно предложила Дуся, достав из-за пазухи гребешок, – все-таки на дамского мастера училась. Авось не забыла…

Так и прибыла я в Эрувиль, прямо от дамского мастера. Такой увидел меня Франсуа, и я знала: мы не одни…


Франсуа:


Я же говорил, что губы были слишком густо накрашены, но это оттого, что лицо очень бледное…

Она подошла к коменданту и, глядя прямо в глаза, сказала по-немецки:

– Там больные, велите помочь им выйти.

– Mon Dien! – Краснорожий комендант стал просто пунцовым.

– Прикажите вашим солдатам, – повторила она.

И тут произошло нечто удивительное. Скорее всего, подействовала та самая сила, которую почувствовали мы, глядя на первую русскую женщину. Браво, мадам! Комендант послушался ее, он крикнул солдатам. Те прыгнули в вагон помочь больным выйти… Ну нет… Эта мысль только мелькнула, вслед за ней замелькали руки и ноги. Солдаты выталкивали, выбрасывали, вышвыривали женщин. Некоторые сопротивлялись, пятясь в угол вагона. Она закричала им по-русски. Я не мог понять, но догадался, она распорядилась, чтобы прекратить бесчинства солдат. Здоровые женщины быстро выскочили на платформу и помогли обессиленным. Она действовала активнее других.

Я любовался ее энергичными жестами, точными движениями. Комендант понял в ней старшую и уже ей приказал построить женщин по четыре в ряд.