"Необыкновенное лето" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)

13

Ольга Ивановна умирала.

Это длилось долго. Была глубокая ночь. Аночка лежала поперёк своей кровати, спустив ноги на пол, заложив ладони под затылок и туго касаясь им стены, лицом кверху. Глаза она зажмурила. Отец и Павлик находились в соседней комнате, у постели умирающей.

Аночка слушала нечастые громкие хрипы матери, наплывавшие откуда-то изглубока, точно из подполья, непохожие на человеческое дыхание и совсем невозможные для Ольги Ивановны, для мамы. Часы-ходики в обычной своей спешке прозвонили три и неслись дальше, с хрустом, как разгрызаемые калёные подсолнушки, отщёлкивая бег маятника. Слух её как будто ничего больше не воспринимал. Она была уверена, что непрерывно бодрствует, что тело её оковано не потребностью сна, не бессилием, а сознательным нежеланием глядеть на мучение матери. Но то, что ей виделось в это время, было подобно коротким снам, обрываемым частыми пробуждениями. Она видела то отца, то неожиданно кого-нибудь из знакомых, то вдруг себя, но больше всего, даже почти непрестанно и будто сквозь других людей, как сквозь редкую листву, видела и ощущала мать.

Маленькая, шустрая, рано состарившаяся, Ольга Ивановна, легко приседая, бежала с узелком по улице, торопясь отнести заказчице платье. Или протискивалась через базарную толпу к возу, гружённому капустой, и, выбрав кочан, давила его в обхват, пробуя ядрёность, чтобы не прогадать лишнего пятака. Или копошилась у себя в углу над столом, выкраивая шитьё и потом тонкой кистью руки подталкивая материю под стрекочущую иглу машинки. Этим бегом, суетой, труженичеством безустальных рук неугомонная женщина сколько раз вытаскивала семью из ям, куда невзначай сталкивал её глава дома – Тихон Парабукин – неизбывной своей приверженностью к вину. Не он, конечно, а Ольга Ивановна была настоящим водителем дома, считая себя одну в ответе и перед детьми, и перед мужем, нуждавшимся в ней иной раз пуще малого дитяти. Она вырастила Аночку, она растила Павлика наперекор всем бедам, с упрямством, которое питалось исступлённой её идеей – освободить их от недоли, какую до дна испила сама. В воспитании Аночки ей помогла Извекова. Вера Никандровна положила начало Аночкиной грамоте, устроила девочку в гимназию, хлопотала за неё перед обществом пособия нуждающимся ученицам и вообще протягивала крепкую руку, лишь только являлась в этом необходимость, вплоть до того, что подарила швейную машинку, за которую Ольга Ивановна благословляла её, просыпаясь и засыпая. Но не сторонней добродетелью держалось существование семьи, а натянутыми до предела жилами матери. Парабукин не раз порывался поддержать труды жены – отыскивал службу, с ликованием приносил домой первое жалованье, но вскоре пускал по свету больше, чем заработал. Он тоже любил детей, особенно Аночку, но любовью виноватой, а Ольга Ивановна любила самозабвенно, ни на минуту не усомнившись, что любовь её восторжествует и даст плоды.

В сонной голове Аночки все это прошлое выражалось не мыслями, а перемежающимися видениями, и странно было, что уже все стало именно прошлым с того момента, как в круглых, выпяченных глазах матери она рассмотрела смерть. И она лежала на кровати, точно связанная, ощущая, как отекли руки и ноги, и за всем мельканием полуснов испуганно повторяла в уме, что уход матери будет не уменьшением семьи на одного человека, а концом семьи, концом дома.

Ей показалось, будто что-то переменилось в звуках комнаты. Ходики летели по-прежнему. Но, кроме их хруста, Аночка ничего не услышала. Она мгновенным движением повернула тело на локоть и похолодела от колючего притока крови к пальцам и коленям. Тяжёлый долгий хрип словно наводнил собой весь мир. Потом надолго стихло. Потом опять прорвался, распространился и угас новый хрип.

Значит, всё-таки – конец? Как это могло случиться, и неужели так бывает всегда? Ещё недавно, ещё вчера, зная от доктора, что опасность велика, Аночка верила, что мама не умрёт. Ещё сегодня поутру Ольге Ивановне вдруг стало лучше, и можно было убеждать себя, что кризис означает конец болезни, а не смерть. Ведь вот прошла же первая болезнь – устрашающий всех сыпной тиф, когда Ольга Ивановна была так слаба и так легка, что Аночка переносила её на руках, словно ребёнка. И Ольга Ивановна начала поправляться, вставать и даже опять взялась было за иголку. Почему же теперь несчастная история с каким-то отёком лёгкого должна кончиться смертью? Нет, это просто кризис, конец кризиса, его вершина. Ольга Ивановна перешагнёт через вершину, вздохнёт поглубже, вздохнёт и…

Почему она не вздыхает? Нет, вот, вот опять! Опять этот хрип, ещё ужаснее, ещё неестественнее. Неужели возможно такое клокотание, такой рёв в человеческой груди, в узенькой, жалкой маминой груди? И вот молчание. Нет. Вот ещё. Нет, послышалось. Неужели все? Неужели это был последний вздох? Нет, не может быть! Если бы Аночка знала, что это – последний, она слушала бы совсем по-другому, совсем по-другому…

Но почему хрипа нет? Сейчас будет. Может, будет уже последний, потому что очень давно не было, очень долго стоит тишина, и комнаты ждут. Вот. Вот начался, начался. Но начался совсем неожиданно, совсем иначе, какими-то короткими толчками. Что это?

– Что это? – спросила Аночка дрожащим голосом и в тот же миг, как будто очнувшись, поняла, что вместо хрипа мамы вдруг вырвались через отворённую дверь все более учащающиеся и растущие, живые, отчаянные всхлипы. Это рыдал отец, чем-то глухо пристукивая о железную кровать.

– Что это? – вскрикнула Аночка.

Она хотела подняться, но её держала тяжесть, какой никогда прежде не бывало в её свободном и послушном теле. Она полежала неподвижно.

Из комнаты быстро вышел взъерошенный Павлик, пододвинул стул к ходикам, забрался на него и остановил маятник.

– Зачем? – спросила Аночка и села на постели.

Но Павлик не ответил, и она только увидела его позолоченные, тронутые жаром и как будто осуждающие глаза: наверно, у него не хватило слов ей объяснить, что часы останавливают, когда в доме умирает человек, – он вычитал это в одной удивительной книге.

Уже рассвело, но предметы казались ещё слитными, когда Аночка боязливо вошла в комнату матери. Отец – высокий, исхудалый, в короткой не по росту толстовке чёрного сатина – стоял у кровати, согнувшись глаголем, положив локти и голову на железный прут изножья. Вздрагивая, голова его билась об руки.

Мать была новой, – Аночка не узнала её и со страхом отвернулась. Ища опоры, она подвинулась к стене, почти в угол комнаты, и, чувствуя, что сейчас заплачет, поднимая к глазам руки, задела настенную полку и свалила на пол пустую вазочку из папье-маше – единственное украшение дома, раскрашенное маркими цветами.

Точно от этого звука, похожего на щелчок по картонке, отец распрямился, судорожно захватил в кулак простыню и сорвал её с мёртвой. Рухнув на колени, он начал со стонами, громко и часто целовать тоненькие ноги Ольги Ивановны.

Аночка подняла безделушку с пола, поставила аккуратно на место и вдруг выбежала из комнаты, бросилась к себе на постель и тяжело уткнула лицо в подушку.

Два дня затем протекли в странном перемещении лиц, – появлялись, исчезали и опять являлись соседи и знакомые с советами, утешениями. Ольга Ивановна раньше никого не стесняла, а теперь, когда её уложили на стол, заняла очень много места, и квартирка сделалась ещё меньше. Аночка говорила со всеми, кто приходил, а потом забывала, кто был, и спрашивала – почему не зашёл тот, с кем она только что разговаривала.

Забегал чаще других Мефодий Силыч – побратан и собутыльник Парабукина. Он считал долгом поддерживать упавший дух вдовца, для чего оба удалялись в сени или на задворки, под старую, отцветающую акацию, и там наспех опоражнивали посуду, которую приносил в кармане утешитель.

Был Цветухин. Он положил в ноги Ольги Ивановны букет сирени. Цветы мгновенно залили квартиру удушающим ароматом, и этот аромат внёс с собою безысходно-томительное ощущение покойника в доме. Егор Павлович заставил Аночку прогуляться с ним по улицам. Она согласилась, но, выйдя за ворота и вслушавшись в его отвлекающие речи, запротивилась, будто в раскаянии, и кинулась назад.

Была Вера Никандровна. Она принесла вышитый гладью шёлковый платок – им повязали голову покойницы, накрыв краями с бахромой руки. Ольга Ивановна стала так белоснежна в сияющей нарядной этой раме, что Аночка не выдержала и, как ребёнок, который прячется от какой-нибудь неожиданности, присела, крепко уткнулась лицом в колени Беры Никандровны, и та долго, убаюкивающе поглаживала её стриженый затылок.

Павлик больше всех проявил деятельности. Прыткие ноги его как нельзя лучше помогали в эти часы печальных хлопот. Он разузнал нужные адреса, водил отца к гробовщику, ездил на кладбище. Он видел, как упрочилось значение его в доме, и гордость его особенно возросла после того, как он побывал у Мешковых, намереваясь поделиться горем с Витей. Больная Елизавета Меркурьевна страшно разволновалась, вздумала даже пойти проститься с Ольгой Ивановной, но её уговорили не вставать. Она подробно расспрашивала, как умирала Ольга Ивановна, и потребовала от Павлика, чтобы он немедленно бежал домой – узнать, не нужны ли деньги.

Состоялся семейный совет, в котором Павлик участвовал наравне с отцом и сестрой. Парабукин заявил, что подачек от Мешковых ему не нужно.

– Довольно покойница при жизни настрадалась от Меркула. Ты забыла, как он вас, маленьких, на мороз выгнал? Получим пособие на похороны – перебьёмся. Возьми пока у Извековой.

– Вера Никандровна дала, но едва ли нам хватит, – сказала Аночка.

– Ну, попроси у своего актёра. Не откажет. Ведь – взаймы, – сказал отец.

Аночка стала сумрачной и не ответила. Он грузно опустился на пустую кровать Ольги Ивановны, глаза его слезились, и уже какой раз за это время он начал всхлипывать. Глядя в землю, Аночка вымолвила горько:

– От водочки, отец…

– Ну ладно, от водочки, – покорно вздохнул он. – Ну, а неужто все от водочки? Неужто так ничего во мне не осталось, кроме что от водочки? Осуждаешь меня. Хоть и умна, а не приметлива. Давно уж и водочки нет. Все вроде смеси горючей из-под грузовика.

Павлик перебил отца:

– Если не хочешь занимать у Витиной мамы, то давай я попрошу у Арсения Романыча? Он даст.

– Вот верно, сынок: он даст, он – блаженный.

– Попросим, если денег не хватит, только если не хватит, – решила Аночка.

Понемногу все устраивалось, как всегда, когда умрёт человек. Сначала близким кажется, что они бессильны преодолеть навалившиеся затруднения и горе отняло у них всякую волю. А потом все сделается само собой, и, как бы помимо желания оставшихся, человека отнесут туда, где беспрепятственно кончается путь каждого.

Только на третье утро доставили тяжёлый гроб из сырого, пахнувшего свежей смолой дерева. Витя Шубников смотрел из уголка, как мёртвую сняли со стола, опустили в гроб и потом стали поднимать гроб на стол.

– Пособи, – позвал Павлик Витю, и Витя, заставив себя оторваться от своего укромного угла, подбежал к ногам Ольги Ивановны, сунул руки под днище гроба и натужился изо всей мочи. Он сейчас же почувствовал, что пальцы приклеились к невыструганной доске, и когда гроб установили, он испуганно и долго оттирал от пальцев смолу, и чем дальше тёр, тем сильнее слышал скипидарный запах гроба.

К выносу собралось неожиданно много людей, но почти все остались у ворот, и провожать пошёл маленький кружок. Были поданы дроги.

– Все очень прилично, – бормотал сам себе Парабукин, когда тронулись в путь, – Ольга Ивановна была бы довольна. Спасибочка сказала бы тебе, Тиша.

В это время он вспомнил, что из экономии кладбищенские могильщики наняты только вырыть яму, а хоронить придётся самим, и требуются заступ и молоток. Шествие остановилось на перекрёстке улиц, и Павлик с Витей побежали назад – разыскивать по соседям нужные вещи.

Было безветренно, наступала духота, город словно примирился с знойными днями и каждым своим дюймом слышал, как раскаляется бело-голубое небо. Все стояли молча позади дрог. Катафальщик в запачканном кремовом балахоне сердито взмахивал рукой, отгоняя шершня от лошади, которая мученически мотала головой.

На поперечной улице показался автомобиль. Он со всей скоростью шёл в гору и, долетев до перекрёстка, остановился. Процессия должна была бы продвинуться, чтобы дать дорогу, либо автомобилю пришлось бы заехать на тротуар. Но тут в открытом кузове машины невысоко поднялся человек и, как будто в нерешительности, обнажил темноволосую голову. Потом он распахнул дверцу, выскочил на мостовую и поспешно зашагал к дрогам.

Аночка узнала Кирилла. Он подошёл прямо к ней, сильно сжал протянутую ему руку и постоял, несколько мгновений ничего не говоря. Продолжая держать руку, он сказал очень быстро и негромко:

– Я хотел проводить вашу мать, но невозможно: у меня срочные дела. Вы извините.

Она высвободила руку из его горячих пальцев.

– Спасибо.

Она не глядела на него, но заметила, что он стал центром внимания. Взор Веры Никандровны выражал одобрение. Стоявший поодаль Дорогомилов напряжённо следил за Кириллом: он помнил его мальчиком и с тех пор не встречал. Парабукин как будто не понимал – что за человек приехал на автомобиле. Его беспокоило – почему долго не возвращаются Павлик с Витей. Цветухин поздоровался с Кириллом, как с хорошим знакомым. Ему хотелось попросить его о приёме по важному делу, однако Извеков ответил на приветствие слишком вскользь, и Егор Павлович немного растерялся. Потоптавшись, он отозвал в сторону Мефодия Силыча, чтобы узнать его мнение – удобно ли в такую минуту заговорить о делах?

– Почему нет? – пожал плечами Мефодий и продекламировал: – Мирно в гробе мёртвый спи, жизнью пользуйся живущий.

Но Цветухин опоздал со своим намерением: мальчики прибежали с заступом и молотком, и дроги опять тронулись.

Кирилл простился с Аночкой:

– Нужна будет какая помощь – скажите маме, она мне передаст. Я вас очень прошу, – добавил он с неловким движением к ней, будто остерегаясь, что его услышат.

Она наклонила голову.

Кирилл сделал с ней рядом несколько тихих шагов и потом быстро вернулся к машине. Он велел выехать на самый перекрёсток и остановиться. Упираясь коленом в сиденье, он стоял все ещё с открытой головой и глядел вслед удалявшейся процессии. Вдруг он заметил, как Аночка на один миг обернулась, и в солнечном блеске поймал её далёкий взгляд. Он посмотрел ещё секунду, потом сел, приказал шофёру ехать:

– Скорее. Я опаздываю.

Он вынул часы и долго держал их перед глазами в качающейся от езды руке, не видя или не понимая – который час.

На кладбище у открытой могилы Парабукин засуетился. Он подходил ко всем по очереди, собираясь о чём-то спросить, но только заглядывал в лица и тотчас отшатывался. Мефодий придержал его за локоть.

– Ты что?

– Она ведь у меня верующая, – шепнул ему Парабукин.

– Отпеть, что ли, хочешь? – спросил Мефодий так, что кругом услышали.

– Суета, суета, – сказал Парабукин, точно без памяти, – а неудобно перед ней, а?

Он робко глянул на дочь. Аночка посоветовалась с Верой Никандровной. Они решили, что отцу не надо перечить.

Он скрылся между крестов и через минуту привёл худощавого батюшку в скуфейке и эпитрахили. Сняли крышку с гроба и ближе обступили его. Помахивая пустым кадилом, батюшка начал панихиду. Голос у него был высокий и будто доносился сверху. Сильнее стало слышно птичье верещанье в крупной листве калифорнийского клёна, простёртого за недалёкой оградой, и бубенцы кадила в тон откликались птицам.

Дорогомилов держался между Павликом и Витей. Косматая голова его была вздёрнута к небу, казавшемуся здесь вознесённым необычайно далеко. Мефодий растрогался и на катавасии «Молитву пролию ко господу» принялся подпевать обрывчивой октавой.

Когда с покойницей прощались, батюшка, глядя на её расшитый гладью убор, спросил горестно и сожалительно:

– Платочек с ней пойдёт?

– Да, – тотчас ответила Аночка и стала перед батюшкой, чтобы загородить от него гроб.

– Все с ней пойдёт, все с ней, – опять забормотал Парабукин.

В какой-то ревнивой спешке, вдруг овладевшей им, он накрыл углом платка лицо жены.

Это был последний миг, когда Аночка видела мать. Необъяснимо счастливой и чистой показалась она ей в этот миг и со страшной властью потянула к себе. Аночка неожиданно кинулась к ней, упала коленями наземь около гроба, откинула платок и припала к рукам матери. Руки эти были уже мягкими и не очень холодными, пригретые солнцем. Целуя ту, которая лежала верхней, Аночка приподняла пальцы и ощутила губами внутреннюю, исколотую и словно ещё живую, поверхность их кончиков. Она так явно слышала недавнюю ласку этих шероховатых, натруженных пальцев на своём лице, что будто продолжала эту ласку, и не могла оторваться от пальцев, и все целовала, целовала их, заливая слезами.

Её хотели поднять, Цветухин нагнулся к ней, но она так же неожиданно и с силой встала на ноги, и отошла на шаг от гроба, и вытерла своё потрясённое болью и будто уменьшившееся лицо.

Какая-то кладбищенская старушка, юрко протискавшись вперёд, спросила Аночку:

– Сестрица, что ли, она тебе? – И, узнав, что не сестрица, а мать, запричитала: – Ахти! Ведь краше невесты под венцом, матушка! Голубица непорочная, царство ей небесное!..

Парабукин накрыл гроб крышкой и торопливо, на совесть, начал вгонять гвозди. Стук отзывался дробным, словно шаловливым, эхом между крестов. Потом единственный могильщик, скучавший поодаль, кинул на землю смотанное в кольца вервие. Его размотали, просунули концами под гроб и стали поднимать гроб на бугор рыхлой глины, вынутой из могилы.

Вдруг Мефодий Силыч по-рабочему громко приказал:

– Повернуть! Повернуть!

– Зачем повернуть? – бестолково спросил Парабукин.

– Крест-то где будет? Повернуть ногами к кресту!

– Чай, крест в головах!

– Кого учишь? В день воскресения сущие во гробах восстанут из мёртвых ликом ко кресту и к востоку. Понял? Заноси ногами к кресту.

Но Парабукин противился. Они пререкались шумно, потом Мефодий оглянулся: попа уже не было, и он метнул глазом на могильщика:

– Что молчишь?

– Поворачивай, – нехотя сказал могильщик, понимая, что его слово дорого, а ему ничего не приплатят.

Когда гроб опустили, Парабукин, не дожидаясь, пока провожавшие бросят прощальную горсть земли, выхватил у Павлика заступ и с таким усердием начал отваливать от бугра комья глины в могилу, что оттуда облаком поднялась рыжеватая пыль. Он работал ожесточённо. Обвислые щеки его быстро белели, грива поседевших кудрей переливалась и взблескивала сединами на солнце, пот закапал со лба наземь.

– Дай сюда, дай, – старался взять у него заступ Мефодий.

Но он не отдавал, у него будто свело судорогой руки, он кидал и кидал землю, все учащая движения, словно работал с кем-то наперегонки. Наконец он стал махать пустым заступом, почти не прихватывая земли, и качнулся от изнеможения.

Тогда Аночка подошла к нему, разжала ему пальцы, отвела его в отдаление, и он лёг на землю, облокотившись на покатую могильную насыпь. Он коротко дышал, по прилипшей к груди толстовке было видно, как содрогалось его сердце, бессилие обозначилось в его свесившихся кистях рук и тяжело раскинутых громоздких ногах. Он выговорил, прерывая слова свистом вздохов:

– Ольгу Ивановну… родимую нашу… своими руками…

Аночка не отходила от него. Глядя сквозь просветы неподвижного клёна, она наблюдала за сменой работавших вокруг могилы, и почему-то ей чудилось, что она смотрит через уменьшительное стёклышко, и все происходит далеко-далеко. Вот из рук Павлика взял заступ Егор Павлович. Вот на его месте закачался Арсений Романович, и долгие рассыпчатые волосы занавесили его лицо. Вот взяли все вместе крест, опустили концом в могилу, он стал коротенький. Опять принялись кидать глину. Голова Мефодия Силыча клонится, подымается, и продавленный его нос кажется ещё некрасивее, чем всегда. Яма сровнялась с поверхностью, начали насыпать холм. Он рос исподволь и неровно с одного края к другому. Птицы подняли возню на дереве, листва задрожала, то укрывая от Аночки могилу, то показывая её. Глину кидали и кидали, но снизу она была сыроватой и пыль рассеялась, все стало ярче.

Парабукин, отдышавшись, поднялся.

– Пойду.

Аночка вздумала удержать его, он сказал:

– Не хочу смотреть. После.

Она не заметила, как с ним исчез Мефодий Силыч.

Егор Павлович положил на холм вялую сирень. Поникшие султаны её все ещё распространяли запах, который шёл от гроба.

Потом все молча двинулись к воротам.

На трамвайной остановке Павлик заявил сестре, что поедет с Витей на Волгу. Она ответила, что надо идти домой. Тогда он сказал, что пойдёт к Арсению Романовичу. Нет, он должен домой. Кто же отвезёт заступ и молоток? – настаивала Аночка. Тогда он пойдёт к Вите. Нет, домой, – повторяла она. Он нахмурился. Ему трудно было не слушаться сестры. Она первая научила его читать, её слово в доме иной раз решало какое-нибудь важное дело. Может быть, она теперь вздумает взять весь дом в свои руки? Вряд ли. Она, наверно, примется устраивать театр со своим Егором Павловичем. Ей будет не до дома.

– Чего теперь дома делать? – спросил Павлик.

– Тоже, что делал раньше, только лучше, – ответила сестра.

– Ничего я не буду делать. Жизни не знаешь, – сердито сказал он.

Аночка чуть-чуть улыбнулась ему.

Трамвай тащился кое-как. Знакомые понемногу выходили на остановках, прощаясь с Павликом за руку, и кто похлопывал его, кто прижимал к себе и гладил. Егор Павлович подержал его за подбородок. Вера Никандровна поцеловала в щеку.

«Вот ещё!» – подумал Павлик.

Проходя своим двором, Аночка увидела за акациями Мефодия Силыча и отца. Они сидели нагнувшись, голова к голове, и, наверно, как всегда, философствовали. Она решила не мешать им.

Предстояло убрать комнаты. Стало очень просторно в этих крошечных комнатах, и впервые за всю жизнь появились словно бы излишние вещи. Им нужно был найти новое место. Но в то же время нельзя было допустить, что они переменят место. Невозможно было представить себе, что будет вынесена куда-нибудь кровать мамы. Или передвинут стул, на котором мама работала за швейной машинкой.

Самые ничтожные обстоятельства кажутся знаменательными, если они сопутствуют смерти. Аночка старалась занять себя работой, но все останавливалась. Припоминания обессиливали её. Вдруг у ней в руках оказывался лоскут с красными горошинами из тех бесчисленных обрезков, которые оставались после кройки, и она неподвижно глядела за окно, не выпуская тряпицы. Другой такой тряпицей с красными горошинами она как-то забинтовала маме большой палец, нарывавший от укола. С пальцем Ольга Ивановна долго мучилась. На какой руке болел палец? На правой? Нет, на левой. Маме было больно придерживать материю под иглой, когда она строчила. Аночка не могла выбросить лоскут в сор и заложила его себе в книгу. Потом она смотрела на фотографию, розовато-пепельную от старости, памятную по детству и всегда удивлявшую. Мама сидела в кресле. На ней была широкая, колоколом, юбка до пола, на коленях она держала девочку с кривой голой ножкой. Это была умершая сестра Аночки. Рядом стоял отец в коротком сюртуке, в брюках раструбами. Он тогда служил ревизором поездов. Аночка не знала его таким, она всегда помнила отца грузчиком, в посконной рубахе или в толстовке – уже позже, когда он начал искать лёгкую работу. И у него и у мамы с девочкой вместо зрачков были точечки, словно наколотые булавкой.

Она наконец заметила, что в доме не хватает привычного хрустящего звука, и подняла голову к часам. Ходики стояли. Стрелки почти сливались на трех часах семнадцати минутах. Она спросила неуверенно:

– Павлик, может, их уже пустить?

Он не ожидал вопроса и не нашёлся, что ответить. Он читал только о том, что часы останавливают, если в доме умирает человек. Но когда затем снова пускают часы, в книге ничего не было сказано. Может быть, их останавливают навсегда? Ведь человек умирает навсегда?

– Мы всё равно никогда не забудем это время, – сказала Аночка, глядя на стрелки.

Но Павлик опять не ответил.

– Пойди узнай, который час, – велела она.

Он убежал к соседям. Без него она толкнула маятник.

Но всё-таки она была не в силах решать все одна. Она пошла к отцу.

Парабукин сидел на дощечке, набитой на старый пень. Мефодий Силыч топтался возле него. Они, видимо, поспорили. У них было в обычае донимать друг друга каверзными рассуждениями, но они никогда не ссорились и, пожалуй, не могли друг без друга жить. Несколько лет назад они сошлись на одной ступени, Мефодий – опускаясь вниз, Парабукин – немного поднявшись: одного все чаще выгоняли из театра за пьянство, другой, после болезни, стал пить меньше и пробовал счастье на разных службах. С тех пор они так и застряли на своих неудачах. Впрочем, как раз последние месяцы Тихон Платонович имел службу и тем несколько отличал себя от друга.

Он подвинулся и показал дочери, чтобы она села.

Но Аночка отказалась.

– Я только спросить тебя: может, мы дадим мамину кровать Павлику? Он вырос из своей.

– Я уж тоже думал. Тебе помочь, что ли?

– Нет, мы с Павликом, – сказала она, уходя.

Он качнул ей вслед головой.

– В мамочку, в Ольгу Ивановну. Хрупка и трепет такой в ней. Хотя и от меня есть: все чтобы по её было. Опасная кровь.

– Плохо, коли в тебя, – сказал Мефодий. – Не дастся одно счастье – кинется очертя голову за другим. Только разве гордость не пустит. Она вон как мать-то свою от попа загородила! Смерть – это, брат, великая обида человеку. Обиде панихидой не поможешь.

– Ты меня панихидой коришь? А сам не подтягивал поповой погудке?

– Это воспоминания мои, а не я. Пережиток мой запел во мне, – слукавил Мефодий.

– Себе прощаешь, а мне нет? Я для чего попа звал? Перед покойницей надо было очиститься. Перед памятью её.

– Бога забоялся?

– Что зря калякать! – печально сказал Парабукин. – Мало мы воду переливали? Мечтаний моих не знаешь?

– А это тот же бог, мечта-то! – обрадовался Мефодий и скоренько присел на край дощечки. – Её ведь никогда не догонишь, мечту-то, а? А догонишь – она уж будет не мечта. Как с богом, пока его не видишь, он – бог. Увидал – он уж чурбан, идол.

– Сам говорил – без мечтаний человеку нельзя, – обиделся Парабукин.

– Говорил. Нельзя. Но и на землю мечту низвести невозможно. Как начнёшь её претворять в вещь, в ощутимость, так, глядь, а из-под рук твоих выходит чурбан. Понял?

– Сам ты чурбан.

– Верно! Сиречь материальная, как философски говорят, материализованная мечта.

– Оставь свой сиречь! Все хорошее в человеке есть мечтание. Твои же слова. Говорил? Говорил. Значит, если мечтание – бог, то, выходит, я – бог. И все могу. Захотел устроить полезный мир и – пожалуйста, устраивай. Тоже твои слова. Говорил? Говорил. И не мучай меня. Философ! У меня дети, я перед ними виноват. У меня к ним жалость. Я не могу, чтобы не верить.

Парабукин поднялся, захватил в кулак стволик акации, качнул его, стряхивая с куста жёлтые коготки цветов. Мефодий снизу прищурился испытующе:

– Ежели уж ты такой бог, устрой поминовение Ольги Ивановны. Да по-русски. Материально.

Парабукина передёрнуло, как от холодка, он вдруг попросил с покорной мольбой:

– Ты друг? Тогда утешь. Плачет у меня все внутри.

– Ладно, дожидайся.

Мефодий Силыч ушёл решительно, а Парабукин, оставшись наедине, опять сел и закрыл лицо руками.

Мефодий был его учителем жизни, возвышаясь над ним семинарскими познаниями и той отравой сомнений, которая, как купоросная кислота, разъедает и камни. Парабукин же считал мир устроенным очень практично, настолько практично, что не у всякого доставало ловкости его уколупнуть. Людям вроде него – как он думал – отказано было судьбой в том, чтобы перемудрить хитрость житейского механизма. У них была короткая пружина. Люди с длинной пружиной никогда не отставали от бега дней. А у Парабукина не хватало завода: только он соберётся с силами, чтобы потягаться за своё счастье, а завод и вышел. В наступивших после революции событиях он увидел тот смысл, что житейский механизм будет упрощён, и тогда короткого завода тоже хватит, чтобы и с таким заводом брать от мира себе на потребу. Он не заботился о своём личном переустройстве, он верил, что без всяких со своей стороны перемен подойдёт для переустроенного мира. Ему представлялось, что именно ради таких, как он, всеобщие изменения и предприняты. Притом он не был человеком бессовестным. Наоборот, его часто мучила совесть.

Поэтому, едва Мефодий Силыч удалился, он бросил философствовать, а трезво задумался над своим положением. Со смертью Ольги Ивановны его завод ещё больше укоротился. Окажись сейчас Тихон Платонович без службы, просто нечего будет положить на зуб. То он был на руках у Ольги Ивановны, а то вдруг у него самого на руках осталось двое детей. Правда, Аночка кончила учиться и теперь должна уже подумать о семье. А как с Павликом? Будь он хотя бы лет двенадцати, можно было бы сказать, что ему пятнадцатый, а в этом возрасте, с грехом пополам, Тихон Платонович пристроил бы мальчика хотя бы при себе, в утильотделе. Там есть, к примеру, пакгауз с безхозными и конфискованными библиотеками. Подростки сидят и рвут ненужные книги. Переплёты идут в сапожное производство, чистая бумага – в канцелярии, печатная – на пакеты. Труд пустяковый, а, глядишь, мальчик пришёл бы домой с рабочим пайком. Ведь на одно-то своё жалованье Тихон Платонович его, поди, не прокормит?

Скорбно стало Парабукину от здравого хода мыслей, и тоска ещё томительнее взялась точить его сердце.

Он насилу дождался Мефодия. Когда же тот пришёл и Парабукин увидел его устало-виноватое лицо, он не мог удержать стона: верный друг явился ни с чем.

– Дожидайся теперь меня, – сказал Парабукин, опомнившись от удара, и живо, сажёнками огромных тонких своих ног, зашагал к дому.

Аночка к этому времени успела побороть себя, разработалась и уже много сделала. Невесомая золотистая пыль светилась в окнах, полных солнца. Павлик сцарапывал ножом наросты клякс с чернильницы. Визгу ножа отзывалось ширканье веника из другой комнаты. Сложенная кровать стояла прислонённой к косяку. Всюду лежали разобранные постели.

– Я помогу, дочка, – сказал Парабукин.

– Хорошо. Ты вынеси одеяла и развесь. Павлик знает, где верёвка. Да недалеко от окон, чтобы видно.

Отец пошёл натягивать верёвку, привязал её к резному оконному наличнику и к давно заброшенному дворовому фонарному столбушку, на совесть попробовал – крепко ли держит, и начал вместе с сыном выносить развешивать одеяла. Он что-то все мешкал, задерживался в комнате, перебирал разное тряпьё, стал мудрить, посылая Павлика принести с верёвки одно, вынести и повесить другое.

И вдруг Павлик, забарабанив в стекло, крикнул сестре со двора:

– Смотри, папа чего-то унёс!

Аночка выбежала и ещё из дверей увидела отца. Он резво шёл напрямик к воротам, держа под мышкой прижатую к боку, накрытую клетчатой осенней маминой кофтой, неудобную кладь. Он был уже посередине двора, когда расслышал, что его нагоняют. Он побежал тяжко и широко.

Но Аночка перегнала его, домчавшись до ворот стремительным, почти беззвучным бегом, захлопнула с маху калитку и повернулась спиной к щеколде, закрыв собою ход.

Отец стоял с ней лицом к лицу.

Она рывком откинула край прикрывавшей его добычу кофты. Это была швейная машинка под деревянным колпаком. Аночка потянула за ручку колпака.

– Ну, довольно, довольно, – сказал отец негромко.

Но она упрямо тянула к себе. Отстраняясь от неё, он затрясшимися от неверной улыбки губами пробормотал:

– Чего ты испугалась? Что я – враг разве вам?

Павлик уже стоял рядом и глядел на отца светло-жёлтыми от солнца глазами в слезах.

– Я ведь только на время, вместо залога. Не продам же… мамочкину память, – сказал Парабукин жалостно.

Аночка все молчала, ухватив уже обеими руками колпак. Потом она развела закушенные губы:

– Павлик, возьми папину руку.

– Ну, давай я сам отнесу. Он маленький, уронит, – будто смирился Парабукин.

Но она ловким и быстрым усилием со злобой надавила на машинку книзу и вырвала её, едва удержав в своих тонких руках.

– Отнеси домой, – сказала она брату, и он понёс машинку, сильно накренившись набок и махая далеко откинутой свободной рукой в лад частым маленьким шажкам, как несут переполненное водой ведро.

Аночка подняла с земли кофту, отряхнула её, не глядя на отца.

Парабукин сказал заносчивым и обиженным голосом:

– Ты что хочешь? А? Переделать меня хочешь? Меня мать не переделала! А?

Она ответила коротко:

– Я попробую.

Краска спала у неё с лица. Она пошла двором медленно и легко.

Из-за куста акации все время подглядывал за ней присевший на корточки и не шелохнувшийся Мефодий Силыч.