"Необыкновенное лето" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)12Когда Егор Павлович сбрил усы, обнаружилось, что у него – слегка вздёрнутый нос и выпяченная нижняя губа, которая как бы припечатывала речь в конце слов. Возможно, он носил усы, чтобы сгладить этот недостаток, и так же возможно – сбрил их, чтобы смягчить следы, положенные на лицо работой времени. Но за этой неожиданной губой и за этими морщинами Пастухов тотчас увидел прежнего Цветухина – бурсака, фантазёра, любимца публики, чуть-чуть гарцующего смуглого красавца, и на секунду растрогался. Обнимаясь, они оба ощутили наплыв того родственного молодого, что связывало их в прошлом. Егор Павлович сразу, однако, как-то заиграл, взяв шутливый, пожалуй насмешливый, тон, к которому прибегают люди независимые, старающиеся показать, что они за себя постоят, если их чувство равенства будет задето чьим-нибудь превосходством. Это – одна из чувствительных заноз, мешающих непринуждённости отношения некоторых даже тонких людей провинции к так называемым столичным птицам: боязнь оказаться ущемлёнными часто лишает гордецов возможности, в свою очередь, обнаружить истинное превосходство над такими птицами. Произойди первое свидание приятелей наедине, оно прошло бы совсем иначе. А тут Цветухина изучали сразу и Анастасия Германовна, встретившая его с обаятельным, хотя почти артистическим расположением, и взволнованный Дорогомилов, о котором Егор Павлович слышал, как о своём присяжном поклоннике. Вдобавок, встреча сопровождалась одним смешным обстоятельством, толкнувшим Пастухова к игривости, так что, против ожиданий, все пошло слегка вкривь. С Цветухиным явилась девушка, отрекомендованная им запросто: «Моя ученица Аночка». Она оказалась знакомой Дорогомилова, но, несмотря на это, в первый миг очень смутилась, будто попала бог знает куда, и сразу отступила в тень, за этажерку, с таким вежливо умоляющим выражением лица, словно просила о себе забыть. Оттуда она и выглядывала, наблюдая особенно за Пастуховым. – Что, старый революционер? – чуть ли не со второй фразы после «здравствуй», пожаловал Цветухин. – Воевать приехал? Он со вкусом потёр руки, точно хотел сказать, что, мол, вот я сейчас возьму тебя в работу! – Это ты, говорят, здесь воюешь, – усмехнулся Пастухов. – Взорвать театр собрался? – Мы – что! Перелицовываем, что можем, как костюмеры. Из рогожки парчу делаем. А ты залетел в самое поднебесье. Не достанешь. Революцию делал. От царской охранки пострадал! Цветухин шельмовски сощурил один глаз, но не настолько, чтобы это можно было счесть за подмигиванье. – Я-то при чем? – сказал Пастухов, и усмешка его сделалась неподвижной. – Это все ваш Мерцалов. – Да уж там наш или не наш! Мерцалов или не Мерцалов! Только теперь весь город знает про р-революционные заслуги Александра Пастухова. – Разве это плохо? – спросила Анастасия Германовна в обворожительном испуге. – Помилуйте! Помилуйте! – вскрикнул Цветухин и потом сразу опустился до шёпота, прикрывая рот указательным пальцем: – Оч-чень, оч-чень хорошо! Замечательно! И, между нами, в высшей степени своевременно! Он громко засмеялся и опять сощурил глаз. – У тебя тик? – полюбопытствовал Пастухов. Ощупывая своё лицо, Цветухин быстро перешёл на крайнюю озабоченность. – Тик? Почему тик? Ты что-нибудь заметил? Ты меня убиваешь. Аночка! У меня тик, а? – У тебя глаз дёргается, – сказал Пастухов. – Ах, глаз! – снова засмеялся Цветухин. – Так это он ослеплён видом испытанного в боях революционера! – Ладно, ладно! Вместе ведь прошли наш доблестный путь благородный… – Ты уверен? – тихо и серьёзно сказал Цветухин. – Не столько уверен, сколько помню, как ты трясся при мысли о жандармах. Взгляд Цветухина сделался странно отвлечённым. – Это хорошо, что ты не совсем уверен, – проговорил он вскользь и, выдержав паузу, спросил ещё серьёзнее: – Ты не допускаешь, что с моей стороны это могла быть конспирация? – То есть ты трясся… для конспирации? – Вот именно. Для конспирации. – От кого? – От тебя. Они посмотрели друг на друга в молчании, Цветухин – затаённо-многозначительным взором, его приятель – часто и мелко моргая лёгкими веками. Вдруг Егор Павлович захохотал, навалился на Пастухова, туго обхватил его плотный стан и, хлопая ладонями по спине, как делают, разогреваясь на морозе, стал выкрикивать сквозь хохот: – Поверил! Поверил! Поверил! Все развеселились, и Пастухов, высвобождая себя из объятий, подобревшим тоном пропел: – Ну-ну, ступай к черту, комедиант несчастный… – Погоди, мы ещё вернёмся к твоей биографии. А сейчас – два вопроса. Во-первых: употребляешь? – У тебя есть? – недоверчиво спросил Пастухов. Цветухин, откидывая полу пиджака, показал на вздутый брючный карман. – Не верю, – скороговоркой буркнул Пастухов. Цветухин медленно вытянул на свет бутылку с коричневатой жидкостью. – Не верю, – холодно повторил Александр Владимирович. Цветухин, оглядев все углы комнаты, истово перекрестился на окно. – Все равно не верю. Что это? Цветухин зажмурился и чуть-чуть покачал головой. – Что за зелье, я тебя спрашиваю, комедиант? – Пер-вач, – сценическим шёпотом произнёс Цветухин и вскинул брови до предела. – Не может быть, – сказал Александр Владимирович потрясённым голосом. – Немыслимо. Неправдоподобно. Противоречит естеству человеческого разумения. Убью, если врёшь, Егор! – Аночка, подтверди! – с мольбой попросил Цветухин. – Есть ли хоть крупица правды в том, что говорит этот безрассудный человек? – строго обратился к ней Александр Владимирович. – Спиртоносит ли хоть самую малость содержимое этого убогого сосуда? – К сожалению, да, – улыбнулась из своего укрытия Аночка. Пастухов взял у Егора Павловича бутылку, приподнял к свету, проницательно вгляделся в загадочный туман влаги, внезапно прокричал: – А-ся! Немедленно на стол стюдень! – Боже мой, сколько шуму! – ответила Ася, делая перепуганное лицо и в то же время премило смеясь Аночке, как естественной союзнице. – Воболка! – неожиданно тонко воскликнул Дорогомилов. – Есть провяленная весенняя астраханская воболка! Он с прихода гостей не проронил ни звука, сначала не понимая, что происходит – ссорятся ли друзья или шутят, а потом чувствуя, как завораживают и тянут за собою переливы и прыжки цветухинской игры. Раньше Егор Павлович доставлял ему глубоко интимные переживания. Актёр был зрелищем, резко отделённым непереходимой чертой: он действовал, а Дорогомилов смотрел. Теперь никакой черты не было, зрелище вошло в самый дом Дорогомилова и звало не к созерцанию, а к действию наравне с актёром. Это было невероятно: Арсений Романович будто попал на сцену и участвовал в одном спектакле с Цветухиным! Но, воскликнув насчёт воболки, Арсений Романович тут же застеснялся, потому что все стали глядеть на него с ожиданием – что же он теперь сделает, и ему непременно надо было что-нибудь сделать. Пастухов рассматривал его зашевелившиеся космы с таким изумлением, будто эти сивые пряди волос вдруг ожили на манекене в пыльном окне парикмахерской. Дорогомилов замер. Тогда Александр Владимирович подвинулся к нему, тронул мягко под локоток и произнёс, слегка загнусавив, мучительно и сладострастно: – Арсений Романович, милый! Поколотите! Поколотите! Поколотите её об угол плиты. Покрепче. Пока не проступят соки. Потом облупите и надерите, родной мой, со спинки, с балычка, этаких тоненьких ремешков. От хвостика к головке. Цветухин туго зажмурил глаза. – Ремешками такими, ремешками! – изнывая, договорил Пастухов и тоже зажмурился. – Чую! Чую настоящего земляка! И отлично понимаю! – опять воскликнул Дорогомилов, и все сразу задвигались в неодолимой потребности скорее все устроить. Но Егор Павлович дирижёрским мановением остановил беспокойство, плавно приблизился к Аночке, взял её за руку, которой она не хотела давать, и потянул на середину комнаты. – Прежде чем выпить за повстречанье, – сказал он торжественно, – нам предстоит решить ещё один, не терпящий отлагательства, технический вопрос. Фатальный случай сковал это молодое существо… – Егор Павлович, ну, право же, не надо! – противилась Аночка. Пунцовая краска занялась у неё на всем лице, и она как-то неловко пятилась, продолжая вырывать свою руку. – Я чувствую себя совсем хорошо! – А вы не стесняйтесь, – приободрила её Анастасия Германовна и с женской догадливостью спросила: – У вас каблук оторвался. Правда? – Бедняжка просто стоит на гвозде! – возбуждённо подхватил Егор Павлович. – Каюсь, вина моя. Мы шли через трамвайную линию, Аночка угодила каблуком в рельс, – кнак! – и понимаете? Я бросился на выручку, нашёл какой-то там булыжник, стал приколачивать, и знаете – вот эдакий гвоздище, из-под стельки, – ужас! И ничего я не мог поделать! Как мы дошли? – понять невозможно… – Как вы дошли! – лукаво переговорил Пастухов. – Как дошли! – не сообразил сразу Егор Павлович, но приостановился: – А что? – Ничего. Ты ведь про бедняжку Аночку? Или, может, у тебя тоже гвоздь в башмаке? – Ну, конечно, про Аночку. Но ведь… сердце-то не железное? – Не железное, – быстро согласился Пастухов. – А вы разуйтесь, – сказала Анастасия Германовна так ласково и проникновенно, будто давала совет по крайне секретному делу. Егор Павлович пододвинул Аночке стул. Она села. Он с ловкостью стал на одно колено, чтобы помочь ей снять туфлю. Но она тотчас вскочила, отбежала, прихрамывая, назад к этажерке, стряхнула прочь туфлю и по-журавлиному подобрала разутую ногу. Смущения её как не бывало, – она баловливо посматривала на всех, следя за преувеличенным переполохом, поднятым Егором Павловичем. Дорогомилов готовно отыскивал в своём фантастическом хозяйстве нужные орудия, со звоном, дзиньканьем, стуком перерывал ящики письменного стола, вздымая пыль столетий, чихал, фыркал, ворчал на своих мальчишек, которые были вечным испытанием его любви к порядку. Нашлось кое-что очень полезное: маленькие слесарные тиски, никелированная наковальня, щипцы для сахара. Но, как на грех, запропастился молоток. Хитро, насмешливо водил взглядом Александр Владимирович за суетившимся Цветухиным. Егор Павлович, перебегая с места на место, то прижимал к себе Аночкину туфлю, то заглядывал в неё и трогал гвоздь пальцем с видом полного отчаяния. Разгадка как будто уже была нащупана Пастуховым, и он забавлялся потешной сценой. Когда молоток отыскали и Цветухин с азартом выхватил его из рук Арсения Романовича, Пастухов сказал: – Простите, милая мадемуазель. Кого из трех рыцарей вы хотели бы иметь своим бышмачником? Стоя по-прежнему на одной ноге так, что согнутая коленка другой, в телесном по моде чулке, торчала из-под короткой юбки, Аночка внимательно глядела на Александра Владимировича. – Меня зовут Аней или Аночкой. Я буду очень благодарна, если каблук будет прибит прочно. Пастухову показалось, что перед ним – совсем не та девушка, которая, войдя, пряталась дичком за этажеркой, и особенно удивил голос, вдруг прозвучавший строгой женской нотой. – Не беспокойся, Аночка, я теперь сделаю, сделаю! – говорил Егор Павлович, нагнувшись над подоконником и мастеря какое-то приспособление. – Ты, Александр, забыл, конечно. А мы с Аночкой сейчас вспоминали, что ведь ты назвал её когда-то сиреной. Она была большеглазой девчоночкой, с косицами на затылке. Помнишь? – Да, мне кажется… – лениво отозвался Пастухов и опять стал наблюдать Цветухина, упоённо воевавшего с гвоздём. Пока продолжалось сапожничанье, Анастасия Германовна хлопотала вокруг стола, и слышно было, как Арсений Романович на совесть выполнял кулинарный рецепт Пастухова: глухое колоченье воблой о чугунную плиту неслось из летней кухни, бойко отзываясь на неровный цветухинский стук молотка. Наконец вся работа кончилась, и стали рассаживаться довольно неудобно, потому что мешали ящики письменного стола, – мужчины в один ряд, Аночка с Анастасией Германовной напротив. Были налиты три рюмки (женщины со смехом, но решительно отказались пить), и когда Егор Павлович потянулся за своей рюмкой и открыл рот, чтобы произнести первое застольное слово, Пастухов остановил его. – Погоди. Я не знаю, что ты такое принёс. Может, это тараканья отрава. Недаром от неё шарахается дамский пол. Но я хочу объявить, чем дорогих гостей буду потчевать я. Блюдо, которое смолою горит перед вами, называется вельможьим стюднем. – У нас говорят – студень, – вставил Цветухин. – У вас говорят, как хотят. А я говорю, как это кушанье называют в трактирах, откуда распространилась его слава. Настоящий стюдень – это не свиной, не телячий и не ещё какой. Настоящий стюдень только говяжий. Варится он из одних ног. От морды допускается класть только губы. Навар должен быть такой, чтобы и в незастылом виде воткнутая ложка не падала, а только клонилась. Вывариваться он должен не бурно, а с томлением, почему требуется русская печь, а плита совершенно противопоказана. – Пощади! – простонал Егор Павлович, ёрзая от нетерпения. – Когда дрожалка застынет, она должна быть упругой, как резина, прозрачной, как сказочный алатырь, что значит – янтарь, и отстой жирка поверху обязан чуточку отдавать палёным копытом. Вот такую штуку вкушали на древней Руси бояре, отчего и пошло имя – вельможий стюдень. Я сам выбирал на базаре воловьи ноги. Мадам у нас есть, Ольга Адамовна, чертыхаясь, палила их при моем личном участии. Ася ходила к шабрам, где, по протекции уважаемого Арсения Романовича, топила печку и двигала ухватом чугунок. У других шабров формы с отваром студились на погребе. В конце концов получилось то чудо, которое у вас разложено по тарелкам. Предлагаю первый тост за Асю. Он поднёс рюмку ко рту, но отшатнулся. – Что такое? Он осмотрел всех вокруг с предсмертным ужасом. – Ага! – мстительно сказал Цветухин. – Ну теперь погоди ты! Я перед твоим стюднем в грязь не ударю. Это изделие народнейшее! (Он щёлкнул ногтем по бутылке.) Есть, правда, возвышеннее его. Но то – авиаторское. Бензина сейчас мало, и «ньюпоры» наши летают на чистом спирте, так что с авиаторами можно подняться на недосягаемую высоту. А в штатском обществе выше этого не взлетишь. Это – лесная легенда. Она рождается на дне оврагов, в глубине рощ. Во чреве глиняного очажка, величиной в ту же русскую печь. Каждый очаг – вроде жертвенника тайному божеству. Закрутится дымок, взовьётся через кружево деревьев к небу, глядишь – и начнёт, как в первую мартовскую ростепель, капля за каплей, падать из змеевика в ведёрко тёплая влага, наговаривая с тихим звоном лесную легенду. Первая бутылочка этой легенды и прозвана – первач. Если вино гонят не из хлеба, а из арбузов, то это – нардяк. Если… – Очень поэтично, – сказал Пастухов. – Но ты смерть как скучно рассказываешь. Егор Павлович беспокойно покосился на Аночку. Она была грустна и слушала состязание чревоугодников без любопытства. – Погоди, – сказал Цветухин, приобадриваясь. – Не старайся, – возразил Пастухов. – Никакой мейстерзингер не уговорит меня, что этот жёлтый яд, настоянный на животе гадюки, можно проглотить. Я уверен, он запрещён докторами. – Доктора – чудаки! – всплеснул руками Егор Павлович. – Их бы на площадях лаврами венчали, вокруг них детей, как вокруг ёлки, водили бы, им бы пенсию выплачивали, не успели они университетские штаны сносить… если бы они признали доказанную со времён праведного Ноя истину, что винный спирт благодетелен для человека! И поверь моему предчувствию: они к этому придут! Пропишут человечеству разумное употребление чарочки. И обогатятся! И возвеличатся! И закроют свою медицину навеки, за ненадобностью! – Аминь, – сказал Пастухов. Он привалился к плечу Егора Павловича, мигнул Асе, поднял рюмку, озорно добавил: – За золотой башмачок! С бесовской искоркой в глазу он глянул на Аночку, зажал пальцами нос, выпил самогон, сморщился, прокряхтел: – Чудесный ты проповедник, Егор. – Тебя, кажется, не надо красноречиво уговаривать, – нежно сказала Анастасия Германовна. – Ты меня глубоко распознала, Асенька, – ответил он и налил ещё. Темп нечаянной пирушки настолько же буйно возрастал, насколько задержался на подступах к первому глотку. – Послушай, Егор, – сказал Александр Владимирович, когда бутылка опорожнилась наполовину, – где ты добываешь этот восхитительный шерибренди? – Его не так просто раздобыть. Но есть два закадычных друга – они всегда выручат в нужде. Помнишь ли ещё Мефодия Силыча – поклонника муз, моего однокашника? Нет? Эх вы, петербуржцы! Коротка у вас память. – Оставь, пожалуйста. Во-первых, я все досконально помню. Во-вторых, что ты возносишь себя перед петербуржцами? Подумаешь – глубь земли! – Добавь: глубь русской земли. А ты – петербургский русский, о которых как будто Достоевский сказал, что они даже не завтракают, а фрыштикуют… – Чем это я фрыштикую? – обиделся Александр Владимирович. – Палёным копытом стюдня? С твоим крюшоном из жжёной пробки, которую размочили в мазуте? Тебе бы этакий фрыштик! – Спасибо. Я с удовольствием. Да и ты сердишься не на фрыштик, а на то, что забыл Мефодия. Наверно, и Аночкиного отца не припомнишь? Тихона Платоныча Парабукина, а? Уж этого человека забыть стыдно! Из-за него ты ведь и пострадал за революцию, а? Пастухов поднялся, двинув стулом, грузновато дошёл до окна, вернулся. – Знаешь, Егор Павлович, мне твой тон не нравится. Что ты хочешь сказать? Что я сам подстроил эту глупую газетную заметку? – Ты с ума сошёл! – даже подпрыгнул Цветухин. – Нет, стой. Я хочу говорить серьёзно. Сейчас многие бегут, торопятся заявить, что они тоже чем-нибудь, когда-нибудь услужили революции. Может, это мелко, но понятно. Как ты выразился – своевременно. Но что прикажешь делать мне? Бежать заявлять, что я перед революцией никаких заслуг не имею? Да ведь это же просто идиотство! Ты представь себе: какой-то там Мерцалов приписал мне участие в пропаганде против царизма. Я являюсь в редакцию газеты и говорю… Что, что я говорю? Что меня оклеветали? Что заметка не соответствует действительности? Мне ответят – редакция сожалеет, что введена в заблуждение своим почтённым сотрудником. Но что, однако, ей предпринять? Поместить опровержение? В каком смысле? В том, что Александр Пастухов никогда не выступал против царизма? Но что это будет означать? Что этот самый Пастухов был против революции? Благодарю покорно! Это уж едва ли своевременно! И почему я должен считать Мерцалова клеветником? Он же хотел мне добра! Открыл, можно сказать, дорогу! Состряпал за меня то, ради чего сейчас тысячи людей и людишек унижаются до сделок с совестью, чтобы только оградить себя от немилосердного хода событий. Хотел облегчить мне карьеру в новых обстоятельствах. За что же его казнить? Наконец, этот великодушный добряк мог чистосердечно заблуждаться. Ведь перед царским прокурором он когда-то за меня хлопотал? Охранка мной интересовалась? Подписку о невыезде с меня брала? Значит, это все правда? Значит, Мерцалов если в чем и виноват, то в некотором преувеличении. Но за преувеличение не судят. А за такое преувеличение, какое он допустил, нынче даже и взятку дадут, если представится случай. Стало быть, мне нужно не с опровержением в газету бежать, а писать Мерцалову благодарственное письмо – с совершённым почтением имею честь быть ваш покорный слуга, тьфу! Александр Владимирович действительно плюнул, опять отошёл к окну, отколупнул кусочек окаменелой замазки и бросил об пол. – Значит, ничего этого не было, Саша, – никакого подполья, никаких листовок? – спросила Анастасия Германовна, как будто с разочарованием. – Да это же чистый анекдот! – брезгливо махнул он рукой. – Тогда и отнесись ко всему как к анекдоту, – сказала она, светло и невинно оглядывая все общество. – Да, но ведь только вы вот тут вчетвером знаете, что это анекдот! – крикнул Пастухов, круто отворачиваясь от окна. – Ведь в газете не напечатано, что это анекдот! Ведь кто прочитает, сочтёт все за правду! – А пусть сочтёт за правду, – ещё невиннее, на самой тихой нотке утешила Анастасия Германовна, – разве это тебе повредит? – Ты не понимаешь. Если потом станет известно, что это вымысел, то все решат, что я забежал, что я заискиваю, подстраиваю, что просто вру! Посмотри, как на меня глядят мои же друзья. Ну, взгляни ты на Арсения Романовича! На Егора, который ведь тоже меня заподозрил черт знает в чём! – Ни в чём не заподозрил. Ты, видно, и меня забыл, если допускаешь, что я о тебе плохо думаю, – вдруг горько сказал Цветухин. От этой неожиданной перемены тона словно дохнуло отрезвлением. Пастухов сел за стол, воткнул в рот кончик вобловой ленточки и начал медленно вбирать её губами, как сытый конь – клочок сена. Помолчав, он как-то неловко засмеялся. – Что вы притихли, Арсений Романыч? Дорогомилов встрепенулся, нервно огладил бороду, будто готовясь к основательной речи, но ответил кратко и останавливаясь не там, где надо. – Действительно, как-то сложилось… в смысле затруднительности… не совсем… Он покашлял и, видимо, решил опять смолкнуть. – Затруднительно меня понять? – спросил Пастухов. – Нет, с этой газетной историей… В том смысле, что вам не совсем удобно, что публика будет заблуждаться… насчёт особых заслуг. Которые, конечно, были… заслуги… однако… Он конфузился, обходя мешавшую ему неприятную мысль. Анастасия Германовна поспешила на подмогу со своей примиряющей затруднения улыбкой: – А зачем непременно нужно, чтобы у каждого были какие-то особые заслуги? Мы ведь не требуем от путейца, чтобы он имел дополнительные заслуги сверх путейских? Он может не иметь и путейских. Довольно, что он просто путеец. – Я понял – Александра Владимировича беспокоит, что заслуги приписаны не по адресу, – почти сурово отозвался Дорогомилов и, очень заметно бледнея, прямо поглядел в лицо Пастухова. – Я даже понял так, что вам неприятна не столько фальшь газетной заметки, а то, что вы прослывёте сторонником революции. Что ваше имя связывают с революцией. Александр Владимирович длительно помигал, как бы налаживая встречный взгляд на Дорогомилова, но отвёл глаза и вопрошающе остановил их на жене. Потом произнёс тихо: – Видишь, Ася, я прав: мне угрожает общее презрение. Аночка, все время сидевшая неподвижно, согнулась и, облокачиваясь на колено, заслонила лицо рукой. – На такого субъекта, как я, даже неприятно смотреть, – чуть двигая губами, продолжал Пастухов. – Вон юная совесть меня уже не переносит. – Нет, нет! – перебила Аночка, быстро распрямляясь. – Вы не обращайте внимания. Я просто своим мыслям… – У Аночки дома… – начал было Цветухин, но она, с оттенком строгости, не дала ему договорить: – Мне, впрочем, жалко, что Егор Павлович затеял странный разговор. Как будто он в чём-то особенно прав. А ведь Александр Владимирович, по-моему, вовсе не должен отвечать за недоразумение. Если это недоразумение. Это недоразумение, Александр Владимирович? – спросила она как-то вызывающе серьёзно. Он секунду смотрел на неё молча, будто не веря, что эта девочка могла задать столь дерзкий вопрос. – Да, – ответил он вразумительно жёстко. Но, тут же повеселев, он толкнул локтем Егора Павловича и сказал отчётливым шёпотом, чтобы все слышали: – Ага! Золотой башмачок притопнул! – Вы меня не поймите, что я осуждаю, – опять на свой лад законфузился Арсений Романович. – Я-то уж никак не хотел тебя обидеть, Александр, – сказал Цветухин. – Слава богу! Вы всех растопили, Аночка, – с облегчением вздохнула Анастасия Германовна. – Вернитесь-ка, дорогие друзья, к воспетому вами первобытному пойлу. И она взяла бутылку своим немного кокетливым и обаятельным жестом мягкой руки. – Что ж, – сказал Пастухов, закусывая воблой, – обижаться было бы смешно. Этакое квипрокво могло ведь случиться и с тобой, Егор. Без меня меня женили. И тоже пришлось бы доказывать, что ты не революционер. – И не подумал бы! – радостно воскликнул Цветухин. – А что? Ты – большевик? – словно мимоходом спросил Пастухов. – Нет. Но согласен большевичить. – В своём театре? – Театра у меня пока нет. Но будет. Я очень хочу говорить с тобой насчёт своих планов. Именно с тобой. И чтобы ты обязательно принял участие. – Это в чём же? – У меня есть кружок. Ну, назови его студией. Два-три актёра, но больше всего молодёжь. Кое-кто играл в школьных спектаклях, а большинство ещё не видело рампы. Если б ты знал, что за прелесть! Какая жажда работать, а главное – какая вера! Мы много толкуем между собой о том, каким теперь будет театр. Революционный театр, и прежде всего, конечно, наш театр. Если бы ты, Александр, послушал! – Слушаю, – мельком заметил Пастухов. – Я – что! Ты должен послушать мою молодёжь! – Дети останутся детьми. Но ты-то не ребёнок? Мне интересно, что, собственно, хочешь ты? – Понимаешь, в широком смысле это пока ещё искания, даже мечта. Но мы хотим сделать первый шаг к мечте. Мы думаем, это будет театр, который прежде всего может играть во всякой обстановке. Чтобы его можно было передвигать на руках, если нет лошади. Чтобы актёры чувствовали себя, как на сцене, в любой точке земли. – Земли и неба, – добавил Пастухов. – Да, это будет небом. Небом актёра и зрителя. Да, и зрителя. Он будет встречать нас там, где никогда не думал встретить. У себя за работой. У себя дома. В деревне. На полях. На ярмарке. На городской площади. На войне, если идёт война. За отдыхом, если воцарился мир. Словом… Словом, – произнёс Егор Павлович и замолк. Растопыренными пальцами он прочесал свою тёмную шевелюру и так оставил на затылке согнутую в ладони вескую руку. Волосы его уже густо переплела седина, и Пастухов приметил, что голова стала лиловатой. С того момента, как Егор Павлович заговорил о театре, в тоне его без следа пропала колючая шершавость, явно стеснявшая его самого. Посадка его стала свободной, он весь облегчился и вырос. Аночка следила за ним увлечённо, но требовательным и своевольным взглядом, который будто говорил: смелее, ну, ещё смелее! Дорогомилов смотрел, как глядят из рядов на сцену, когда впереди сидит чересчур высокий человек: он вытянулся вбок и запрокинул голову, так что борода вздёрнулась каким-то оборонительным заслоном. Анастасия Германовна приоткрыла красочный свой рот. Все были заняты Цветухиным. Его голос, его речь словно отодвинули Пастухова в сторонку. Пауза длилась что-то очень долго. – Словом, – повторил Егор Павлович заворожённо и певуче, – наше искусство проникнет в самую жизнь зрителя, а зритель сольётся с нашим искусством. Он будет вмешиваться в него и в конце концов его создавать. Пастухов неслышно засмеялся. – Побереги себя на будущее. За вход в твой театр пока никто не заплатит. Лучше скажи, что вы собираетесь играть? – Мы начали с Шиллера. Ты увидишь, что это такое! – «Коварство», разумеется? – Да. Пастухов быстро глянул на Аночку. – И вы, конечно, Луиза? Она вспыхнула и спросила по-детски изумлённо: – Как вы угадали?! – Да, да, – с улыбкой покачал он головой, – это было очень, очень трудно. Прихватив зубами кончик большого пальца, он покосился на Цветухина. – Но ещё труднее угадать, кто будет Фердинандом. – Да, – вызывающе сказал Егор Павлович, – Фердинанда сыграю я. – Тебе пятый десяток пошёл, верно? Пора, брат, стариков играть. – Что вы! Он такой необыкновенный Фердинанд! – почти негодующе воскликнула Аночка и ещё больше покраснела. Но Александр Владимирович точно не заметил её пыла и спросил разочарованно: – Ты, само собой, будешь устранять сцену? – Да, если это будет диктоваться обстановкой. Но это – не главная задача. Пока у нас будут и занавес и декорации. – Знаешь, друг мой. Я могу писать на бересте, могу на камне или мелом в печном челе, но все это не будет книгой. Какую бы революцию театр ни совершал, он не уйдёт от сцены. – А Греция? А миракли? Но Пастухов обошёл и это восклицание. Он говорил все задумчивее, и нельзя было разобрать, готовится ли он сосредоточенно, чтобы высказать нечто важное для себя, или ему становится скучно. Он вдруг небрежно пробормотал: – Идейка не свежа. Либеральные петербургские прожекты передвижных театров. – Я хочу сделать театр передвижным не по названию. – Хочешь сделать его бродячим? – Если это нужно, чтобы он был народным. Как при Шекспире. – Шекспир не играл Шиллера. Смутно, смутно, друг мой… – Вначале всякая новая мысль кажется смутной. Но примись за работу, и произойдёт кристаллизация идеи. Однажды ты вскакиваешь с постели с совершенно ясной готовой формой в голове. – Ах, кристаллизация! Ну, тогда, конечно… Изобретатель! Раньше ты был, однако, трезвее. – Связаннее, а не трезвее. Я теперь нашёл крылья, которые искал всю жизнь. – Я помню твои летающие бумажки. Что ж, авиатор. Если проломишь себе голову, ты в ответе только перед собой. Но пока неизвестна грузоподъёмность твоей козявки, зачем ты сажаешь с собой в полет вот эти невинные души? Пастухов качнул головой на Аночку. Напряжённая, но поборовшая своё волнение, она слушала, опустив тяжёлые веки, и то притрагивалась к положенной ей, как младшей, Алёшиной костяной вилочке, то ровно вытягивала пальцы на скатерти. – Нет ничего ответственнее, чем совращение в искусство, – сказал Пастухов недовольно. – Ты увлекаешь за собой юношей и девушек. Но ведь ты знаешь, что это за дорога? Ты рисуешь её яркой и заманчивой. Но разве тебе известно, каким будет искусство? Во что оно превратится под давлением всех твоих и всяческих фантасмагорий? Может быть, оно будет великой печалью для каждого, кого тебе удастся соблазнить? Я распространил бы закон о совращении малолетних на всех, кто совращает молодёжь в искусство, кто… – Так нельзя строить будущее! – оборвал его Егор Павлович. – С такими мыслями нельзя стремиться к лучшему, понимаешь ты или нет? – Никоим образом нельзя! – вдруг подтвердил Арсений Романович и с силой наклонился вперёд, точно собираясь подняться, но тут же снова занял прежнее место и притих. Тогда Аночка взглянула на Пастухова. – Почему вы говорите о каком-то совращении? Я не знаю, чем будет со временем искусство. Но сейчас – это часть жизни. Я живу. Я свободно выбираю дело, которому хочу себя отдать. Если у меня найдутся силы, я буду на месте. Ошибиться можно всюду. В прошлом году моя подруга поступила на зубоврачебные курсы. Её повели в анатомический театр смотреть, как у трупов вырывают зубы. Она упала в обморок и больше на курсы не пошла, а стала учиться пению. Если у меня будут обмороки на сцене, я уйду и попробую работать в анатомическом театре. Я хочу жить так, как хочу. Уверяю вас, меня никто не совращает. – Очень хорошо, – неожиданно ласково сказал Александр Владимирович. – К сожалению, так гладко получается только в формальной логике. Вы проходили? Искусство – часть жизни, я живу, я свободна, стало быть… и прочее. Но нигде с такой лёгкостью, как в искусстве, люди не делаются глубоко несчастными. Для этого надо немного: вы честолюбивы, честолюбие не удовлетворено – вот вы и несчастны. Совсем излишне падать в обмороки. – А моё честолюбие будет удовлетворено, – убеждённо и просто сказала Аночка и совсем по-ребячьи сначала вздёрнула голову, а потом, будто опомнившись, понурилась и скромненько пригладила свой вихор. Её весёлому движению все засмеялись, и она сама улыбнулась, уже смущённо. – Конечно, будет удовлетворено, – в восторге поддакнул Егор Павлович. – И ты, Александр, пожалуйста, не запугивай Аночку. – Я вижу, она не из пугливых. Но я слишком хорошо знаю театр, чтобы замалчивать правду. Возьми зависть, этот иссушающий, как чахотка, медленный огонь… Он не досказал и подвинулся вплотную к Цветухину. – Знаешь, чем отличается плохой актёр от хорошего? – Чем? – Плохой завидует успеху, хороший – таланту. – Как верно! – выкрикнул Цветухин. – Ведь это метод! Метод, по которому можно без ошибки распознавать и отбирать дарования! Правда, Аночка? Как ты умеешь сказать, чудный, чудесный ты человек. Егор Павлович прижал к себе голову Пастухова и с неудержимым напором громко облобызал его в губы. – Я уверен, мы сговоримся! Мы с тобой ищем, поэтому преувеличиваем. Где-то между преувеличений таится истина. Я тоже, наверно, преувеличиваю. Вот тебе моя рука – ты будешь с нами! – В какой же роли? Панталоне в красных штанах? – Не шути, не шути! Ты должен быть нашим первым драматургом. – И какую из моих пьес ты поставишь? – Ты напишешь для нас новую пьесу. – Ах, вон что! Александр Владимирович опять встал и прогулялся. Раскуривая гаснувшую папиросу и снисходительно посмеиваясь, он начал расставлять будто заранее отобранные слова: – Незадолго до нашего отъезда в Петербурге добивался меня увидеть неизвестный мне человек. В конце концов он прорвал кордоны – Ася уступила его настойчивости. И вот вваливается этакий великанище с кучерявистой и жёлтой, как мимоза, бородищей. Садится на диван и битых полчаса наводняет мой кабинет задачами исторического момента. Я чувствую, он меня завалит выше головы своей риторикой, и в отчаянии пищу ему, что для момента он тратит чересчур много времени. Он не понимает и гремит дальше. Я взмолился: согласен, согласен, но что я должен делать? Он пришёл в себя и вдруг требует, чтобы я немедленно написал пьесу о борьбе за чистоту дворов и особенно выгребных ям. Оказалось, он фармацевт и участвует в кампании Санпросвета по борьбе с угрозой эпидемий. Александр Владимирович спокойно подождал, когда засмеются. Но никто не засмеялся. Анастасия Германовна с каким-то вдумчивым восхищением сказала: – Бородища, как мимоза, – очень хорошо! – Но ты торопишься сравнить меня с этой мимозой, – возразил Егор Павлович. – Тебе ведь неизвестно, о чём я хочу просить написать. – А ты меня спросил, о чём я хочу писать? – внезапно озлился Пастухов. – И возможно ли сейчас писать? Я как приехал сюда – строчки не могу выжать! Ты мне давеча Достоевского цитировал. Позволь процитировать Ломоносова: «Музы не такие девки, которых всегда изнасильничать можно». Это он своему меценату написал. – И ты можешь допустить, что я тебе советую насиловать твою музу?! – с обидой воскликнул Цветухин. – Когда мы к вам шли, – быстро сказала Аночка, – Егор Павлович говорил, какие вы друзья. Отчего вы все время пререкаетесь? Она опять глядела на Пастухова взыскательным и тяжеловатым взором. – Позлятся, позлятся, да и поцелуются, – улыбнулась Анастасия Германовна и взяла в свою нежную горсть Аночкины пальцы. – Вы ещё, милая, не привыкли. У нас когда говорят об искусстве, всегда бранятся. Пастухов молчал. Последние годы его вообще утомляли рассуждения об искусстве. Ему казалось, он уже понял сущность искусства лучше, чем кто-либо другой. Споры о театре, разожжённые революцией, напоминали ему сердитые дебаты дачных любителей об игре под открытым небом. Школы и течения искусства давно не возбуждали в нём ничего, кроме скуки. Он был убеждён, что все хорошее в искусстве создаётся вопреки течениям и что для декларированных течений важнее, что ты назовёшь себя их сторонником, чем будешь им: они, как партии, собирали голоса. Он не хотел притворяться и, в сущности, презирал всех. Это и было его направлением. Если его втягивали в споры, он кончал обычно заявлением, что любит живое чувство, любит мысль, любит человека во плоти и потому считает себя одним из немногих настоящих реалистов. Так как его пьесы игрались, он был уверен, что не ошибается. В душе он раз и навсегда решил, что наступила пора безрассудства, потому что делается попытка ввести рассудок в область, которая, как танец, рассудку подчинена меньше всего. Он думал о себе, что никогда не сможет перемениться ни во вкусах, ни во взглядах, и это доставляло ему гордую, хотя немного грустную отраду. То, что говорилось Цветухиным, он мог бы услышать в каком-нибудь петербургском кружке. Там тоже требовали, чтобы было создано нечто такое, чего никто не знал. Но Пастухова раздражала невинная вера в новизну чаяний. Он назвал это целомудрие провинциальным. К тому же он хорошо видел, что происходит с Цветухиным: когда влюбишься, даже и луна кажется в новинку. Он сидел, откинувшись в скрипучем кресле, и ждал, куда повернётся разговор. Ему самому повернуть его было лень. Арсений Романович проговорил в раздумье: – Этот человек… с такой бородой (он застеснялся назвать – с какой и даже прикрыл ладонью свою бороду, правда никак не похожую на мимозу), может, он был не совсем деликатен, но насчёт задач исторического момента нельзя, конечно, не задуматься. – Я именно хотел сказать, Александр, что если ты… если бы твоя будущая пьеса была проникнута духом истории, как он выражается в наши сказочные дни… – Дух истории! Сказочные дни! – перебил Пастухов. – Ты полюбил громкие слова, Егор. Это же, наконец, просто не в русской традиции. Нас всегда отличала скромность. Откуда эта болезнь?.. История! Когда-то где-то я прочитал о парижских событиях, кажется, начала пятнадцатого века. Там была фраза: «кабошьены соединились с бургиньонами, но были побеждены арманьяками…» Эта фраза не выходит у меня из головы. Стоит ли всерьёз брать события, если спустя два-три столетия кем-то и где-то о нас будет сказано, что кабошьены соединились и так далее? – Только что, вон на том диване, вы говорили об истории по-другому! – сказал Арсений Романович. – Разве за этими бог знает когда умершими словами вам не слышатся страдания и торжество живых людей? За Соловьёвым-то вы сидели не ради смеха? Вдруг снова вмешалась Аночка, но уже не с наивной и осуждающей строгостью, а в каком-то ликовании нечаянно сделанного открытия. – А правда, Александр Владимирович, вы все это говорите не потому, что так думаете, а почему-то ещё? – То есть что – все это? – переспросил он, сердито помигав на неё. – Вы, пожалуйста, не сердитесь. Но вы смеялись над вашим фармацевтом. А вам ведь приятно, что он так верит в ваше искусство, такое придаёт значение вашему слову, что вот вы только напишите, и сразу будут дворы чистить и, может, во дворах совсем по-особенному жить начнут. И ведь правда, сколько бы ваше слово жизней сохранило бы… ну, сколько бы людей больше не заражалось и не умирало. Если бы вы взяли и написали. Правда ведь? Вы сами знаете, что правда. У неё залучились глаза, словно от умиления, что она все так просто и легко разобрала. – Бедный Саша, тебя исклевали, – засмеялась Анастасия Германовна. Он передёрнул плечами. – Не считаете же вы серьёзно, милая барышня, что с помощью стихов можно поднимать колокола на колокольню? Мы говорим об одном и том же, но думаем разное. – Я и прошу вас сказать, что вы думаете об идее Егора Павловича. – Прежде всего я думаю, не надо из меня делать подсудимого. Я возражаю не против слов, и даже не против мыслей. Но события слишком распалили вашу фантазию. И я против состояния, в котором вы находитесь. – Потому что оно тебе чуждо, да? – сказал Цветухин. – Я считал тебя моложе. – При чем здесь молодость? – Революция – это молодость. – Умри. Я выбью это слово на твоём надгробии. К сожалению, молодость невинна в делах искусства. Впрочем, не совсем невинна. Она мешает искусству. – Мне непонятно, – призналась Аночка. – Если молодость и революция одно и то же (она немного запнулась)… Разве революция мешает вам писать? – Она мешает писать против себя, – хмуро произнёс Цветухин, но сейчас же встряхнулся: – Не знаю, не знаю! У меня такое чувство, что мы идём садом, охваченным бурей, все гнётся, ветер свистит, и так шумно на душе, так волнительно, что… – Ах, черт! Вот оно! – ожесточился Пастухов. – Выскочило! Волнительно! Я ненавижу это слово! Актёрское слово! Выдуманное, не существующее, противное языку… какая-то праздная рожа, а не человеческое слово!.. И твой наигрыш, Егор! Когда я слышу эти одушевлённые восклицательные знаки, мне чудится – какой-то здоровячок вертится передо мной нагишом и все время показывает бицепсы! Он остановился, набирая воздуха, чтобы говорить и говорить, словно наступила минута пробивать брешь в мешавшей ему стене. И неожиданно замолчал. Аночка, медленно поднимаясь, в страхе глядела на приотворённую дверь. Павлик, войдя, манил сестру пальцем. Видно было, что он примчался сюда не переводя дух. Она, как школьница, перешагнула через стул и подбежала к нему. Он нагнул её к себе, что-то коротко прошептал, изо всех сил удерживая дыхание. Арсений Романович вскочил. – Что такое с мамой, а? – спросил он, насторожившись. Поднялся Егор Павлович. Бледный, он смотрел за Аночкой выросшими глазами. Она стала со всеми прощаться. – Дорогая моя, позволь я тебя провожу, – попросил Цветухин, когда она подошла к нему. – Умоляю вас, не надо. Она схватила Павлика за плечо, и они выбежали из комнаты. Мальчик успел крикнуть: – Арсений Романыч, я потом забегу! Цветухин тотчас собрался уходить. У него тряслась рука, когда он подал её Пастухову. – Ну, куда же ты? Подожди. Неужели ни минуты не можешь без золотого башмачка? – Оставь, оставь! – вырвалось у Егора Павловича. – Ты не представляешь, что значит для Аночки её мать! – Она при смерти, – сказал Арсений Романович. – Откуда же мне знать… – замялся Пастухов. Он проводил Цветухина по коридору и зашёл в свою комнату. Анастасия Германовна распахнула окно. Уже сильно алело на западе, но было ещё душно. Они сели рядом. Все чересчур быстро переменилось, и они должны были помолчать, чтобы собрать мысли. Немного погодя Анастасия Германовна положила руку на колено мужа. – Ты ведь знаешь легенду о Пилате? – спросила она тихо. – Понтий Пилат, дряхлый, толстый, закрыв глаза, лежит на морском пляже, греет свои подагрические кости и слушает другого старика патриция. У обоих вся жизнь в прошлом. В далёком, славном, счастливом прошлом. «А помнишь ли ты, – спрашивает Пилата старик, – когда ты был ещё прокуратором Иудеи, помнишь ли маленького рыжего пророка, который называл себя царём иудейским? Это было как будто до восстания. Книжники требовали его казни, и ты им выдал его, и они распяли его в Иерусалиме. Помнишь? Его звали Иисусом…» Пилат поворачивается другим боком к солнцу и, не открывая глаз, лениво говорит: «Нет, не помню…» Пастухов спросил: – Почему ты рассказываешь это богохульство? – Мне это пришло на память, когда Цветухин укорял тебя, что ты перезабыл его приятелей, и ты стеснялся признаться, что действительно перезабыл. А почему ты их обязан помнить? – Ты хочешь сделать из меня Пилата? – Что ты, милый! Но в самом деле: что они, в сущности, для тебя? Рядом с тобой? Разве ты не вправе забыть их? Она прижала голову к его груди. – Ты большой. Ты сильный. Ты должен больше всего думать о том, к чему призван. Он подождал и ответил рассеянно: – Нет, Ася. Я самый обыкновенный. Слабый. Слабее других. Он сказал это, и ему стало хорошо, что он так откровенно сказал и что она назвала его сильным, и он знал, что сейчас она возразит – нет, нет! – и поцелует его. И она возразила: – Нет, ты сильный! – и открыла свои губы, чтобы он поцеловал. Спустя минуту он выговорил не совсем твёрдо: – Я всё-таки думаю, Ася, нам надо отсюда куда-нибудь подвинуться. – Нам надо, милый, не подвинуться. Нам надо бежать, – сказала она едва слышно и заглянула в его глаза страстно и отчаянно. |
||
|