"Дон Жуан. Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры" - читать интересную книгу автора (Томан Иозеф)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Высокий балдахин над архиепископским престолом вздувается волнами алого шелка, подобными вспененной крови. Холеные руки гладят белую парчу, пальцы играют золотыми кистями.

Далеко внизу, словно черный пьеро с набеленным мукою лицом, едва осмеливается дышать падре Трифон.

Семь ступеней к престолу архиепископа — будто семь ступеней лестницы Иакова. Далеки небесные выси от земли обетованной, глас божий с неизмеримой высоты достигает слуха преданного слуги:

— Почему вы замолчали?

— Не смею говорить, не будучи спрошенным, ваше преосвященство, — отвечает Трифон.

— Говорите без околичностей.

— За восемь лет, прошедших с той поры, когда из Маньяры был удален монах Грегорио, мое влияние на дона Мигеля значительно упрочилось. Я овладел им. Укротил его страсти и прихоти. Он полностью в моей власти. Он мой.

— Наш. — В голосе сверху прошелестело недовольство.

— Смиренно прошу прощения. Вашему преосвященству известно, что я думаю только о святой церкви.

— Продолжайте.

— Труд был немалый. Потребовалось огромное терпение, ибо у дона Мигеля пламенная кровь.

— Не достаточно ли будет толчка, чтобы все ваш» труды рухнули?

— Нет, ваше преосвященство. Я задел его ядро. Добрался до корней юной души. В ближайшие дни, как известно вашему преосвященству, дон Мигель переедет из Маньяры в Севилью и запишется на «artes liberales»[4], на двухлетний курс философии, как то необходимо перед изучением богословия. Все совершается в согласии с торжественной клятвой ее милости сделать сына священником.

— А Мигель?

— Подчинился желанию матери и моему, ваше преосвященство. Я твердо убежден, что в свое время святая наша церковь сможет похвалиться тем, что последний отпрыск рода Маньяра станет служителем божиим и что…

— Договаривайте!

— И что несметные богатства Маньяры перейдут к нашей святой церкви.

— До начала изучения богословия еще два года, — скептически прозвучал голос сверху.

— Бдительность моя не ослабнет и в эти два года. Наоборот, я удвою усилия, ваше преосвященство. Я горжусь своей миссией и тем, что ваши уста повелели мне принять ее.

— Вы ревностный сын церкви и член Иисусова братства, Трифон. Мы этого не забудем.

Голос у подножия трепещет от волнения:

— Все для вящей славы и могущества божия, ваше преосвященство…

— Теперь — некоторые подробности о вашем питомце.

— Слушаюсь, ваше преосвященство. Среда была подходящая. Дон Томас не вникал в воспитание сына, а ее милость поддерживала мои старания. Мигель не выходит из дому, кроме как на прогулки со мной. Я погасил в нем человеческие желания, заморозил его кровь, а его честолюбие поддерживаю в желаемом для меня направлении.

— Как это он принимает?

— Для юноши двадцати двух лет — с поразительным послушанием. Мне кажется, я лишил его собственной воли.

Трифон замолчал. Голос сверху спросил:

— И все же есть какое-то «но»?

— Никакого, ваше преосвященство. Меня заботит только, что Мигель подвержен резким переменам.

— А! Подробнее об этом.

— Еще на последней аудиенции я сообщал вашему преосвященству, что этот молодой человек то немногословен, даже молчалив, то исторгает молитвы с такою страстностью, что я не могу определить, молится он или кощунствует.

— И так до сих пор?

— Постоянные перемены, ваше преосвященство. Дон Мигель пугает меня скачками настроений, сменяющихся мгновенно. То он тих, то неистов. То он словно изо льда, то вдруг пылает, как лучина. Сейчас полон смирения, а через минуту вспыхивает, как все вспыльчивые и страстные люди.

— То свойство юности. Два огня раздирают его душу. Плоть и дух — давняя распря. Ваше дело свести оба эти течения в единый ток.

— Я выполню это, ваше преосвященство, насколько хватит сил. Но я обязан упомянуть еще об одном признаке, весьма благоприятном. Дон Мигель необыкновенно серьезен. Пустые разговоры чужды ему, он ненавидит веселье и смех — пожалуй, он даже не умеет смеяться…

Зашуршали шелк и парча балдахина.

Трифон не осмеливается поднять глаза, он только боязливо напрягает слух, стараясь понять, что означает это движение — одобрение или недовольство. Но вот сверху раздался голос, и голос этот выдает улыбку удовлетворения:

— Вы стянули путами эту молодую душу. Теперь умножьте ваши усилия. Город полон соблазнов для молодого человека. Ступайте же с нашим благословением.

Золотые кисти блеснули в полумраке покоя, описывая вслед за холеной рукой знамение креста.

Трифон, низко склонившись, пятится к двери и выходит.

— Вы в милости, падре Трифон, — говорит ему в передней церемониймейстер архиепископа. — Даже аббатам и епископам не уделяет его преосвященство столько времени.

Трифон, переполненный запретной гордостью, вышел на солнечные улицы Севильи.



Через спущенные жалюзи проникают лучи лунного света, и по ним соскальзывают образы из Песни Песней Соломона.

Зачем дал ты мне воображение, господи?

Тени преображаются в девичьи тела, нежные, гибкие…

Женщина. Бледные лики святых, обжигающие линии бедер, уста, голубиный голос…

Женщина, благоуханная, как цветущий луг, красотка в паутине кружев, дева, сотканная из света и зари, самка с кошачьими движениями, стройная, как библейские прелюбодейки, чужестранка мимолетного очарования, русалка в водяных лилиях, хищница с фосфоресцирующими зрачками, девчонка с гор, похожая на цветок кактуса, пастушка, розовая в одеянии невесты, прачка в мятой карминной юбке…

Лица святых и дьяволиц, очи, раскаленнее солнца… Ах, бежать, пока не прожгли меня насквозь очи, подобные и полудню и полуночи одновременно, в месяц любви, — а скажи, который месяц — не месяц любви? Кто б ни была ты — праматерь греховного наслаждения, целомудренная святая или наложница дьявола, — только баюкай меня в своих объятиях…

Страх сдавил горло Мигеля — вспомнились слова Трифона:

— Вам, дон Мигель, незнакомо это зло во всех его обличиях. Зло лжи, нечистоты, прелюбодеяния — все эти виды зла, скрываясь за красивыми масками, подкрадываются к вам со змеиной хитростью, пока не проникнут к сердцу невинного, и тогда жалят внезапно. Ужасно зрелище человеческих теней, разлагающихся в страстях и пороках. Плоды, еще не успевшие созреть, но уже насквозь изъеденные червями…

Ночь чернеет, и старится, и тлеет за окнами, лишь сквозь щели жалюзи порой прорывается лунный луч. Мигель встал, отворил окно, смотрит в ночь. Тогда тоже была ночь; похожая на эту, и Мигель с ненавистью смотрел на жилистую, тощую шею Трифона, на его выступающие лопатки и костлявые руки, сложенные для молитвы.

— Я взываю к вашему благородному происхождению, дон Мигель, — возвысил тогда свой голос Трифон, — взываю к вашим высокорожденным предкам, среди которых были благочестивейшие из мужей, и прошу — нет, заклинаю вас — не обращайте взгляда своего на женщину…

И сейчас Мигель шепчет в ночь:

— Клянусь вами, священные книги пророков и евангелистов, что хочу избежать соблазна. Дай же силу мне, господи!

Он снова ложится и мечется на ложе без сна. Но образ упорно возвращается к нему. Улыбка, ровный ряд зубов, алость губ, туфелька, грудь под крылом веера… Женщина.

Имена звезд не так прекрасны, чтоб служить вам эпитетом, о женщины, вы, что веками проходите сквозь зрачки юношей, не познавших любви.

Зачем дал ты мне воображение, господи?

Ночь вихрится над висками юноши, подобно смерчу, и голос ее звучит погребальным хоралом.

Потом тьма затопляет все.

Над черными водами носится бог. Вокруг его мрачного лика вьется дьявол в образе нетопыря.

Черные глади мертвых вод — и бог и сатана.

— Что вам от меня надо? — в тоске вопрошает Мигель. — Что должен я совершить? Каким должен стать?

«Все в меру!» — отвечает голос, суровый и звучный.

Но другой голос, исполненный неги, подсказывает юноше откровение святого Иоанна:

«О, если бы ты был холоден или горяч! Но… ты тепл…»



В большой зале севильского дворца дона Томаса пылает сотня свечей.

Семнадцать бледных лиц в золоченых рамах, семнадцать предков изнывают здесь за спущенными жалюзи, в вечном сумраке. Семнадцать столпов рода, семнадцать пар рук, обагренных кровью в захватнических войнах, семнадцать вельможей, живших в роскоши, созданной потом их вассалов и рабов.

Мигель вместе с родителями переходит от портрета к портрету.

— Твой дед, дон Хайме Маньяра, и бабка твоя, донья Рокета, — показывает дон Томас.

— Дон Хайме, — припоминает Мигель рассказы отца, — да, беспокойный, мятущийся дух, вечно в седле, вечно в бою…

— Другой твой дед, мой отец, — говорит донья Херонима, — дон Хулио Анфриани, и мать моя, Изабелла Баттальони-Вичентелло из Кальви на Корсике.

— Тот самый дон Хулио, который похитил Изабеллу из монастыря, убив придверника…

— У корсиканцев и испанцев горячая кровь, — быстро перебивает Мигеля мать. — Но оба равны в одном: превыше всего они чтят бога и бдительно берегут свою честь.

Рядом — портреты трех братьев дона Хулио: Педро, Антонио Педро и аббат Хуан Батиста. Три лица, говорящие о том, чем они жили: кровь, приключения и снова кровь.

А вот и прадеды: дон Тиберио Маньяра и супруга его Антония Педруччи, мессер Терамо Анфриани и его благоверная Сесилия Касабьянка ди Монтичелло.

Затем ряд других предков, Джудиччо ди Лека с Анной Маньяра, Франческо ди Лека, Адриано ди Лека и — великий Никколо Анфриани, граф Чинарка, в котором сходятся линии обоих родов — Маньяра и Анфриани Вичентелло-и-Лека.

Против входа висит изображение основателя рода: вот он, могущественный граф Уго Колонна, из римского княжеского рода Колонна, прославленный полководец, который, посланный папой Стефаном IV, изгнал в 816 году сарацин с Корсики.

— Велик и славен твой род, Мигель, — с гордостью говорит отец. — В нем благородство сочеталось со смелостью мысли и честностью. Всегда поступай в духе предков твоих во славу божию и во имя собственной чести.

Молча обходит Мигель вереницу портретов, запечатлевших лица, исполненные страстей. В сторонке же, словно это бледное лицо терпят здесь лишь из милости, — мессер Терамо Анфриани, проклятая душа, добыча ада!

Мигель внимательно вглядывается в его черты. А, это тот нечестивец, который бросил жену и детей, похитил шестнадцатилетнюю дворянскую дочь Клаудию и бежал с нею в горы Корсики, где месяцами скрывался со своею добычей в пещерах. Вся родня девушки кинулась преследовать насильника, и лишь через три месяца удалось его застрелить, когда он вышел на поиски еды. Клаудию же, запятнанную бесчестьем, заколол родной брат, и долго кровная месть сталкивала лбами оба рода, и снова текли потоки крови.

Донья Херонима и муж ее переводят глаза с портрета на лицо сына, и им становится страшно. Какое сходство между мессером Терамо и его правнуком!

Черные, густые, волнистые волосы над высоким лбом. Выступающие скулы, и широкий раздвоенный подбородок. Под резким носом, заканчивающимся чуткими широкими ноздрями, — мясистые, чувственные губы. А глаза! Беспокойные зрачки, окруженные темной радужной оболочкой, фосфоресцируют, словно тлеющие угольки. Глаза, сверкающие ослепительно, неистовые глаза — как у всех, кто всегда ставит все на свою страсть, кто ни в чем не знает меры, кто сжигает себя дотла внутренним огнем…

— Не кажется ли вам, что я похож на дона Терамо? — тихо произносит Мигель.

Молчание. Дон Томас засмеялся неуверенно:

— Немножко… Конечно же, ты похож на всех здесь!

— Не думай ни о чем, Мигель, — внушает мать. — Ни о чем, кроме бога, не думай, когда останешься здесь один и начнешь учение. Помни — бог хочет тебя целиком. Ты должен отдать себя богу без остатка, тогда и он будет весь твой, в тебе и с тобой. О todo, o nada. Все или ничего.

— Я это запомню, матушка, — сказал Мигель, целуя ей руку.



Мигель проснулся.

Над головой — полог белого атласа, вокруг — дамасские ткани, эбеновое дерево, мрамор и занавеси апельсинного цвета. Готические окна и потолок, резные кружева в мавританском стиле, золото, цветные пятна пестрых азулехос[5], и посреди комнаты весело журчит, щебечет фонтанчик.

О живая вода, кровь мавританских жилищ, охлаждающая разгоряченные виски, музыка, подобная шепоту возлюбленной, прелестнейший образ арабского эпикурейства и искусства жить!

Нет такого знойного дня, нет такой душной ночи, чтоб не освежили их твои лепечущие струйки, текущие из покоев в покои. Есть страны, где полыхающее пламя камина — душа дома. Здесь эта душа — поющие воды.

Роскошь спальни рассекает молния мрачного креста, на котором корчится в муках Христос. Но песнь апельсинного бархата и золота заглушает тихие стоны Распятого, языческое солнце гасит густой цвет крови на его ранах, и радостное утро потоком льется в новое жилище Мигеля, столь непохожее на его монашескую келью в Маньяре.

После долгих наставлений и многих советов сыну донья Херонима уезжает в Маньяру, а дон Томас определяет порядок дня, перемежая свои распоряжения вздохами над судьбою сына и воспоминаниями о давних временах, проведенных в этом дворце.

Мигель, однако, не выказывает интереса к минувшим дням, не проявляет никакого участия в настоящем — он весь устремлен в будущее.

Отец и сын вступили в ворота Осуны, севильского университета.

Мигель идет молча, склонив голову, словно овца, ведомая на заклание. Томас вздыхает. Поистине имя нового слушателя философского курса — не из последних, ибо едва оно было произнесено, как уже полетело из уст в уста: дон Мигель граф Маньяра Вичентелло-и-Лека, единственный сын богатейшего из андалузских дворян!

Шелест льстивых приветствий.

Дон Томас кладет на стол кошелек с золотыми эскудо — дар святому Иисусову ордену, в чьем ведении находится университет. Толстый ректор с гордым видом сгребает золото, пережевывает вежливые слова и провожает отца с сыном до самых ворот.

Улицами, звенящими жизнью, направляются они ко дворцу архиепископа. На груди Мигеля — золотой крест с рубинами, подарок его преосвященства.

Сегодня у архиепископа неприемный день, но имя Томаса открывает все двери.

В сумраке покоя разглядел Мигель шелк, атлас, бархат и золото. Роскошь? Нет, нет! Здесь, у одного из высших слуг господних, нет места дьяволу прихоти. Здесь его козни бессильны.

После ласковых слов привета честь совместного завтрака. Текут воспоминания о прошлом, течет терпкое солнечное вино, возвышенные речи вьются вокруг событий и лиц, касаясь их тонкими остриями, чтобы тотчас соскользнуть на другой предмет.

Множество прекрасных и лестных слов было сказано с обеих сторон.

Архиепископ обещал отечески заботиться о Мигеле и беречь его, попросил Мигеля регулярно навещать его, очертил образ жизни для юноши и с благословением отпустил гостей.



Каталинон перевернул вверх дном спокойный доселе дворец. Он шумит в коридорах, привыкших к нежилой тишине, подгоняет латников, прибывших из Маньяры, чтобы стать телохранителями Мигеля; расшевелил старика Висенте, разбудил его сонную жену, заставил мелькать ноги слуг — удивительно, как от его энергии еще не заплясали рыцарские доспехи, торчащие на лестничной площадке.

— Сеньор дворецкий, я готовлю дом для нашей жизни здесь, — поясняет Каталинон старому Висенте, — и я хочу, чтоб нам тут было хорошо. Ты — душа этого дома, а ведь говорится, что все надо начинать с души. Первое: ты будешь будить меня с восходом солнца, а уж я тотчас пойду будить господина.

— Боже милостивый, о чем ты толкуешь? — в ужасе шепелявит старик. — Вставать с восходом солнца? Такой привычки здесь никогда еще…

— Такова, однако, привычка — не скажу похвальная — моего господина. Его милость встает с солнцем, и ко времени утренней зари он уже на молитве. Да ты об этом не размышляй, просто повинуйся, и дело с концом. Второе: пусть на столе за завтраком всегда стоят свежие цветы. Понял? Третье: то, что я скажу, закон.

— Но, может, его милость…

— Это одно и то же, старичок. Что он, что я. Что один из нас скажет, то священно, и никаких отговорок. Четвертое: ах, черт, что же четвертое? А, вспомнил. Это тебя не касается. Об этом я поговорю с поваром. А теперь прибери-ка здесь получше, душенька…

— Кто? Я? — оскорбленной фистулой пискнул старик. — Я дворецкий, а ты… ты…

— Лучше не договаривай, чтоб нам не поссориться. А коли ты дворецкий, старый гордец, то возьми да прикажи здесь убрать. Я пошел на кухню.

Старик таращит ему вслед водянистые глаза, шепча бранные слова. А Каталинон уже бушует в кухне:

— Это называется вымытое блюдо? К чертям рогатым! Кто тут моет посуду?

— Я, — боязливо отвечает черноволосая девушка.

— Ты? А ты хорошенькая, гром и молния! Как тебя звать?

— Анита.

— Хорошо. Мой лучше, заслужишь мое одобрение. Повар!

— Слушаю, ваша милость…

— Каждое утро — вареное яйцо. Поджаренный хлеб, масло, птица и фрукты. Каждое утро будешь докладывать мне, что готовишь на целый день.

— Слушаюсь, сеньор!



Каталинон садится во главе стола:

— Здесь будет мое место, твое, старушка, справа от меня, а старичка — слева. Мы вместе ведем дворец, значит, и сидеть нам вместе.

Старикам это нравится. Правда, этот ветрогон обижает их и насмешничает, но в конце концов он знает, что полагается.

Поели, чокнулись не раз, потолковали. Но рассказы Каталинона о приключениях в Новом Свете рассчитаны на долгое дыхание, и они скоро одолели жену дворецкого — старушка задремала на стуле. Анита внесла еще кувшин вина.

— Останься здесь, крошка, — сказал Каталинон. — Да садись-ка рядом. У тебя слишком затянут корсаж, тебе будет жарко. Дай расстегнем немножко, не бойся, я не причиню тебе вреда — вот так! И так тебе больше к лицу. У тебя миленькая шейка, Анита.

— Ха-ха-ха! — смеется старик. — Я тоже так делывал, сынок… Ты весь в меня, хе-хе-хе!

— Не трогайте меня! Мне стыдно! — защищается Анита.

— И это тебе к лицу, девушка. Что ж, постыдись немножко. Только умей вовремя перестать…

Дворецкий, вздохнув, принялся за вино, одинаково ублажающее и старых и молодых.

В ту минуту, когда Каталинон посадил Аниту к себе на колени, вошел Мигель.

Анита, всхлипнув от ужаса, убежала, дворецкий онемел, жена его затрепетала в страхе, но Каталинон оказался на высоте положения.

— Добро пожаловать, ваша милость, — поклонился он. — А мы тут сидим…

— Пьянствуете, — с отвращением вымолвил Мигель. — А что эта девушка?..

— Это все он, он! — показывает старик на Каталинона.

— Нынче великий день, ваша милость! Первый день вашей свободы. Это следует отпраздновать…

— Довольно. Ты — слуга католического графа, и я не потерплю безобразий.

Мигель вышел, присмиревший Каталинон вернулся к столу.

— А господин-то здесь, оказывается, он, — злорадно поддразнил его старый Висенте.

— Разве я утверждал обратное, дурачок? — возразил Каталинон. — Господин — он, а тотчас после него — я.



Мигель сидит в своем покое. Смотрит на пламя свечей. Трудно ему.

Когда после долгих лет заключения узник выходит на солнце, он падает в обморок; испуг сжимает сердце бедняка, нашедшего кошелек с золотом; неверен шаг солдата, впервые надевшего стальные латы капитана, а дитя, появившись на свет из тьмы материнской утробы, плачет от страха.

Человека, много лет томившегося по свободе, объемлет трепет в ту минуту, когда он ее обретает, и стоит он, не зная, что делать, подобный скитальцу на перепутье. Пугает его свобода, обретенная внезапно.

Бремя одиночества в новой жизни…

Образование, честь, служение богу. Сколь величественная область для приложения сил дворянина — так говорила женщина, заботливая и благочестивая, женщина, охраняющая дом в Маньяре, та, что молится за него непрестанно. Так говорит и падре Трифон.

Да, вот направление моего пути.

Мигель перелистывает Священное писание и вдруг такой красотой пахнуло на него от Книги книг, и с красотою этой пал ему на душу соблазн воображения, ибо даже в Библии нет местечка, где не осталось бы следа от когтей дьявола.

«Как ты прекрасна, как привлекательна, возлюбленная, твоею миловидностью! Этот стан твой похож на пальмы, и груди твои на виноградные кисти. Подумал я: влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ея, и груди твои были бы вместо кистей винограда, и запах от ноздрей твоих, как от яблоков, уста твои, как отличное вино…»

Да, да, гроздья грудей и аромат дыхания… О Мадонна, останови бег мыслей моих! Спаси от соблазна! Я хочу всегда помнить клятву, данную матери, чтоб исполнить ее. Предаться тебе, господи!

До сих пор Мигель почти не видел сияющего лика Севильи. Всегда в закрытом экипаже, за спущенными занавесками проезжал он мимо базара и променада. Входил в родовой дворец, и сумрак покоев, где вечно опущены жалюзи, окружал его. С матерью вступал он в полумрак церквей и в мерцании свечей вызывал в себе представление о почерневшем своде над адом, ибо образ геенны всегда более зрим, чем образ рая… Теперь впервые поднялся он на башню дворца.

И вот у ног его лежит город, румянящийся в предзакатных зорях, — город соблазнительный, полный очарования, нарядный, как юная красавица.

Севилья, город, ласкающий глаз!

От Макарены до Торре-дель-Оро, от Трианы де Хересских ворот — крыши, зубцы, башни, улицы, площади и — искрящаяся, шумная жизнь.

Зеленая плоскость Аламеды-дель-Эркулес, минарет бывшей мечети возле Сан-Марко и Сан-Лоренсо, шпили церквей Сан-Клементе и Санта-Анна, портал странноприимного дома Де Лос Венераблес Сасердотес. Алькасар с его парками и кафедральный собор, где покоится открыватель Нового Света — Кристобаль Колон[6].

А рядом с собором — Хиральда, башня, похожая на сладостный сон, — твоя звезда, Севилья, твой герб…

Остатки арабской роскоши окружены бастионами монастырей, как военными укреплениями. Пеструю Триану отделяет золотистой полоской Гвадалквивир.

На берегах реки — винные бочки, и бронзовоплечие мужчины перешучиваются с девушками, чья походка — как танец. На улицах поблескивают шпаги кабальеро, преследующих красавиц, что идут, раскачивая бедрами. Движение, ритм, танец.

Отовсюду поднимаются ароматы цветов, аромат ладана, запахи фруктов, корений, масла, жареной рыбы.

Повсюду сверкание красок. Апельсины, арбузы, перец, шафран, кружевные мантильи, перья на шляпах, юбки бархатные и из тафты, разноцветные полосы навесов от солнца, разноцветные азулехос, которыми вымощены патио…

Отовсюду — звуки. Шум и крик базара и пристани, вопли нищих, свистки парусников на реке, гул колоколов, ослиный рев, цокот копыт, бренчанье гитар, пение воды в фонтанах…

Севилья.

Город, прелестнее юной андалузки, город миртов, апельсинных деревьев и пальм.

Город боя быков и аутодафе, город безумного расточительства и застенков инквизиции, город игр и страданий, наслаждений и смерти.

Город, где экипажи обиты золотом, а бедняки одеты в лохмотья, город кафедральных соборов, дворцов и лачуг, где скулит нищета, город толстых мещан и костлявых чахоточных, город контрастов.

Костры инквизиции не загасили искры чувственности в пепле арабского наследия, — эта искра разгорается тем сильнее, чем настойчивее хотят надеть на нее маску истеричной набожности и аскетизма. Жива мавританская душа Севильи, притворяясь умершей. Спит вполглаза — и с наступлением ночи взрывается тысячами взрывов. Арабский лиризм затмевает экстаз католицизма, и фигура Веры на Хиральде — всего лишь изваяние мавританки, она царит над городом, а может быть, даже над вами, Nuestra Senora delos Reyes — святая патронесса Севильи.

Севилья… Имя, таинственное, как заклинание, волшебнее мысли, звучнее фанфар — оно завораживает сильнее любовной песни.

В гармонии языческих прелестей лежит у ног Мигеля город, белый и голубой, жестокий и нежный, страстный в грехе и в покаянии.

Всеми чувствами своими впитывает его красоту потрясенный Мигель, но не видит изнанки города. Не видит кровавые бельма трахомных, нищеты и грязи, не видит, как в тени пальм приютились голодные, не слышит, как плачут золотушные дети, не обоняет смрада набитых людскими телами нор в заречной Триане. С высоты своей видит он только волшебную маску города.

Поблизости где-то запел женский голос. Бездонный, как ночной мрак, сладостный, как темное вино, — голос, подобный звону колокола. На волнах этой песни, чудится Мигелю, отделяется город от своих оснований, сбрасывает с себя тяжесть материи, дворцы и храмы парят, словно облачные крыла херувимов, и возносится город к небесам, подобно голубиной стае, и плывет меж землею и адом, обдавая лицо Мигеля дыханием молодых желаний.



Во дворце, облицованном изнутри черным мрамором, живет любимейший из друзей дона Томаса граф Флавио Сандрис со своею женой Кларой и дочерью, шестнадцатилетней Изабеллой.

Темны длинные переходы дворца, светильники мерцают перед изваяниями святых, словно в огромном склепе.

Донья Клара окружает себя атмосферой тишины, отшельничества, замкнутой гордыни.

Словно статуэтка слоновой кости, проходит в сером сумраке гордая красавица Изабелла, сопровождая мать из церкви.

Белеют над черными кружевами отглаженные воротнички, шуршит парча, шаги женщин повторяет эхо.

Дон Флавио вышел встретить жену и дочь, и его громоподобный голос разносится по дому.

Привет вернувшимся из храма божия, куда отправились они в пышном экипаже, выложенном золотом. Высокопарная похвала проповеднику за звучные и трудные слова проповеди.

И затем — новость: сегодня, совсем уже скоро, их посетит Мигель, сын дона Томаса, — ах, какой род, сколько славы и золота на его щите! И Флавио не преминул заметить, что Мигель будет самым богатым в Андалузии женихом.

Косой взгляд супруги охлаждает восторги дона Флавио.

Нет, донье Кларе не нужны для дочери ни богатство, ни знатность. Она не станет заискивать даже перед инфантом. Красота Изабеллы — вот редчайшая драгоценность, перед которой склонятся вельможи.

Госпожа несколько сумбурно нижет слова, о смысле речи ее скорее догадываешься, чем понимаешь, движенье руки ее томно, а серые глаза устремлены в необозримую даль.

Изабелла стоит молча, подобная статуе, бледная под массой черных волос, холодная и недоступная, но на дне зрачков ее проскакивают язычки пламени.

Дон Флавио умолкает в растерянности. Госпожа удаляется к себе. Изабелла смотрит отцу в глаза. Тот опускает их. Напряженное молчание нарушает слуга.

А, гости!

Донья Фелисиана де Вилан — светловолосое воркующее создание, хорошо приспособленное для любовных утех, молоденькая дама, чей супруг отплыл по приказу короля в Новый Свет.

Дон Фернандо де Уэртас Рохас, почитатель Фелисианы и тень ее.

Дон Альфонсо Перес де Веласко, вечный студент и поклонник Изабеллы.

О, утреннее щебетание Фелисианы! Обыкновеннейшая из женщин, жадная ко всем радостям жизни, болтушка, которая с наслаждением выговаривает пустенькие фразы ни о чем.

А, приедет сын дона Томаса? Какое развлечение внесет новое лицо в наше общество! Ах, да ведь он — отдаленная родня Фелисианы!

А как месса, как проповедь, Изабелла? Восхитительно, правда, дорогая? Наверное, съехалась вся Севилья. Как я люблю католические богослужения! Зрелище, которому нет равных. Это великолепие в церквах, на алтарях, в одежде прихожан! Сплошь золото и пурпур. Взор насыщен роскошью, обоняние — ароматами, слух — звуками органа и колоколов. Подобно самой благоуханной розе, прекрасна месса там, где над алтарем — атласный балдахин, а вокруг — витые колонны. Но какая жалость, что эти красивые обряды совершаются так рано утром! Очень трудно вставать чуть ли не с солнцем…

— Дон Мигель, граф Маньяра!

— Добро пожаловать, милый мальчик! Мой дом — твой дом, Мигель.

— Спасибо, спасибо, дон Флавио.

Мигеля знакомят со всеми. Вот Альфонсо, он будет его товарищем по университету…

Несколько пар глаз впились в лицо Мигеля.

«Почему взгляд его так долог и недвижен?» — думает Изабелла.

«Почему этот молодой человек все молчит?» — спрашивает себя Фелисиана.

«Не сделается ли он моим соперником?» — размышляют Фернандо и Альфонсо.

Мигель молча рассматривает новых знакомых.

— Отчего вы так пристально смотрите на мои губы, кузен? — спрашивает Фелисиана, прячась за веером.

Мигель упорно молчит.

Девушки рассмеялись.

Смех Фелисианы звенит, как бубенчики на пасхальном маскарадном костюме, — беспечно, легкомысленно.

В смехе Изабеллы — вечерние тоны. Он неукротим, как внезапный ливень, и в нем звучит ночь, непримиримая с днем.

— Вы поете? — с тихим вопросом обращается к ней Мигель.

— Да, — отвечает Изабелла. — Но как вы угадали?

— Ваш голос поет даже в смехе. Прошу вас — спойте.

— Я пою только в церкви, — нахмурилась девушка.

Мигель сжал губы.

— Мне жаль вас, Мигель, — ластится к нему Фелисиана. — Вы не услышите сегодня пения Изабеллы. Бог — серьезный соперник, не правда ли, дорогая?

Бог.

Мигель опускает глаза, опускает голову. Мысленно твердит заученное:

«Я твой, господи, твой. Все, что твое, да будет отдано тебе одному. Если же я погрешил словом или мыслью, прости мне милосердия твоего ради».

И снова потек разговор, полный остроумных ловушек, маленьких хитростей и поддразнивания. Говорят прекрасные уста, говорят улыбки, жесты и хорошо рассчитанные паузы — голос города воплотился в голоса обеих девушек, новый мир Мигеля утрачивает пепельную окраску.

Мигель в разговоре не участвует. Он вскоре прощается.

Подносит к губам маленькие ручки — светские фразы, взаимные обещания заходить, и Мигель покидает дом, шатаясь, как пьяный.

Все гости разошлись, пространство раздвинулось, помрачнело, стихло. Комната раздалась вширь, выше стал потолок.

Отец и дочь сидят молчат. Изабелла перебирает четки, не помышляя о молитве.

Вошла донья Клара:

— Наконец-то удалились эти люди. Не люблю чужие голоса в своем доме. Они похищают мою тишину.

— У тебя опять болит голова, матушка? — справляется Изабелла.

— Хорошо делаешь, доченька, что молишься по четкам. Пять зерен святых молитв возвращают тебя самой себе.

В эту минуту глаза доньи Клары словно провалились во тьму, только белки блестят; ищут, подобно взору разбуженного лунатика, твердую точку, за которую можно ухватиться.

— Мне не хочется молиться, матушка. — И Изабелла откладывает четки.

Дон Флавио, громко рассмеявшись, выходит из комнаты.

Донья Клара поправляет прическу дочери — прикосновение ее холодных пальцев морозом ожгло виски Изабеллы.



Когда его великолепие ректор закончил лекцию по философии и покинул аудиторию, дон Альфонсо подошел к Мигелю:

— Пойдемте, дон Мигель, я познакомлю вас с сокровищами университета. Вот дон Диего де ла Карена, дворянин добродетельный и знатный, гордый своим обаянием, но не умом — прости, Диего, я всегда прямодушен, — влюбленный сам в себя и алчущий всех лакомств мира, от соусов и вина до той самой проклятой любви, которая, как говорит Цицерон, каша пороков.

— Чаша пороков, любезный болтун, — поправляет его Диего, пожимая руку Мигелю.

— А кто тот сеньор? — Мигеля заинтересовал студент, выходивший в эту минуту из аудитории.

— Паскуаль, постой! — окликнул его Альфонсо. — Остановись, обрати стопы свои вспять и покажи нам свое богом меченное лицо!

— Альфонсо! — побагровел бледный юноша, хватаясь за шпагу.

— Да ты не сердись, дорогой. — Альфонсо обнял его, подводит к Мигелю. — Я просто шучу!

— Неумная шутка — высмеивать мой изъян, не правда ли, ваша милость? — обращается Паскуаль к Мигелю, указывая на свою заячью губу. — Я — Паскуаль Овисена, дон Мигель.

— Паскуаль, — продолжает болтовню Альфонсо, — это тот, кого вся Осуна называет святошей и религиозным фанатиком, между тем как Овисена заказывает — у бога, у черта ли — сны о поцелуях и любви. Сам он, видите ли, святой муж, но тень его погрязла в грехах.

Диего засмеялся.

— Вчера вы показались мне необычайно молчаливым, — говорит Мигель, обращаясь к Альфонсо.

— Он всегда молчит, когда разговаривают со смыслом. Вот когда разговор ни о чем, он мелет языком так, что реки из берегов выходят, — отплачивает шутнику Паскуаль.

— Нет, — серьезно возражает Альфонсо. — Есть еще один случай, когда я молчу.

— Когда спишь, — смеется Диего.

— Когда думаю о ней, — просто говорит Альфонсо.

— А, Изабелла, — ухмыляется Диего. — Врата услады, юдоль блаженства, источник наслаждения…

Альфонсо польщенно улыбается:

— Из моих стихов, дон Мигель. Слабые, знаю, но…

— Ну, довольно, — с оттенком недовольства перебивает его Паскуаль. — Иль вы собираетесь торчать тут до вечера?

Они вместе вышли из университета и направились к реке.

— Куда пойдем? — спросил Альфонсо.

— На Аламеду, — предложил Диего.

— Ну нет, — не согласился Паскуаль, — вам все женщины да женщины… Эти два вертопраха, — объяснил он Мигелю, — готовы вечно таскать меня по Аламеде. Тянутся к юбкам, как осы к персику. Сыт вами по горло, кабальеро!

Альфонсо со всех сторон оглядел костюм Мигеля.

— Гм… Я и сам сегодня против Аламеды.

— Почему? — Диего удивлен.

— Да ты взгляни на этого сеньора! Сеньор еще незнаком со студенческими обычаями. Вырядился, словно на бал. Это не годится, дорогой мой. Студент обязан — повторяю, обязан — ходить в потрепанном плаще, в потертой, небрежно нахлобученной шляпе и ветхом костюме. Вот тогда он — студент, а не какой-нибудь свиноторговец, вырядившийся для прогулки. Придется вам раздобыть другое платье, дон Мигель.

— Причем плащ должен быть продырявлен ударами шпаг на поединках, — дополнил Диего, показывая дыры на своем плаще.

— Глупости, глупости! — рассердился Паскуаль. — О господи, в какие сосуды вложил ты душу! О чем вы думаете, о люди, сотворенные по образу божию? Не обращайте на них внимания, дон Мигель, это просто яркие скорлупки с гнилым ядром…

— Вы не любите жизнь, Паскуаль? — внезапно спросил Мигель.

— Прежде всего я люблю бога, — ответил бледный юноша, и глаза его вспыхнули. — Он дал нам жизнь, и потому я люблю жизнь тоже, но только через бога и во имя его.

— Хватит, Паскуаль, — бросил Альфонсо. — И скажите сначала, куда мы двинемся.

— В Триану, — предложил Диего.

— Отлично. Посмотрим цыганок — хорошо! Ты золото, Диего! — вскричал Альфонсо. — С каждым днем я люблю тебя все больше.

— Очень мне нужна твоя любовь, шалопай!

Все рассмеялись, один Мигель остался серьезным. Диего, остановившись, удивленно посмотрел на него:

— Дон Мигель, вы человек, одаренный всем — и телом, и духом, и мошною, — и вы до сих пор ни разу не засмеялись. Или не умеете?..

Мигель сделал попытку улыбнуться, но попытка не удалась — он сумел только осклабиться.

— Не знаю, — ответил он. — Кажется, не умею.

И сразу все стали серьезными. Альфонсо, дружески взяв Мигеля под руку, воскликнул:

— Пойдемте! Ничего, мой друг, я вас развеселю!



Перейдя через мост, студенты зашли в глубь Трианы и забрели в корчму «У антилопы».

— Я угощаю, сеньоры, — заявил Мигель.

Заблестели голодные глаза Альфонсо — отец его, обедневший дворянин, держал сына на коротком поводке.

— Хорошо сказано, друзья! Пить, не думая о том, сколько мараведи бренчит в твоем кошельке… Эй, хозяин, твоя корчемная милость, поспеши — неси, подливай, подкладывай! А где твоя дочь? Зови ее сюда! У нее глаза желтые, как у кошки, пусть светят нам в этом сумраке…

— Опять он за свое, — вздохнул Паскуаль. — А через минуту начнет доказывать нам, что его Изабелла — солнце…

— А разве нет? — возразил Альфонсо. — И разве на небе, кроме солнца, нет множества звезд? Ее суверенность ничем не будет нарушена. Первенство ее в моем сердце неколебимо.

— А, Флора, красавица наша, изюминка в трианском пироге, цыганская луна! — приветствует Альфонсо дочь корчмаря, черную, как осенняя ночь.

— Не трогай меня, чудовище! — отбивается девушка от его объятий. — Уже год все обещаешь мне колечко — и опять, поди, не принес? Проваливай!

— Посидите с нами, Флора, — вежливо приглашает ее Диего.

— И сяду. Но сяду я рядом с этим сеньором. — И Флора, хорошенькая, с серебряным крестиком на шее, опускается возле Мигеля. — Угостите меня, сеньор!

Мигель молча подает ей бокал. Она отхлебнула и подставила губы, улыбнулась ему:

— За добрый глоток — сладкий поцелуй!

Мигель опешил от неожиданности.

— Целуйте, целуйте ее, друг, — советует Альфонсо. — Здесь такой обычай, и Флора — наша любимица.

Мигель не шевельнулся.

— Не хочешь? — дразнит девушка, полуоткрыв в улыбке красивые губы.

— Не хочет, не хочет! — ликующе воскликнул Паскуаль. — Наконец-то нашелся один добродетельный!

Мигель вынул золотую монету и вместо поцелуя сунул ее цыганке в губы.

Оскорбленная, девушка вскочила!

— Гляньте на него! Вырядился, как кокетка, барчук несчастный, денег, видать, куры не клюют, вот и воображает, что все перед ним на задних лапках… А я и смотреть-то на тебя не хочу, понял? Когда-нибудь попросишь у меня поцелуя — я плюну тебе в лицо, надутый мерзавец!

В ярости девушка топнула ногой, юноши потрясены силой ее негодования.

Мигель сидит бледный, молча сверлит ее взглядом. Флора стихла, она еще тяжело дышит, сжимая кулаки. Потом, рассмотрев дублон, успокоилась. Золото примирило ее с Мигелем, она снова садится, перемирие заключено, можно свободно петь и пить.

Ах, что мне до ночи,Когда на исходе дняОчи покинут меня,Отучившие спать меня очи.Ах, что мне моя красотаИ страсти лавина —Постели моей половинаТеперь холодна и пустаНа берег реки снесу свое горе.Выплачись, горе мое, до самого моря.

У Флоры тонкий, немного резкий голос, и она фальшивит. Студенты подпевают — еще более фальшиво. Все пьют много, только Мигель едва пригубливает.

И вот, в разгар веселья и здравиц за братство, компанию нашу захватила врасплох труба ночного сторожа, возвестившая пятый час по заходе солнца.

На прощание Флора перецеловала всех; Паскуаль покраснел, когда ее уста прижались к его изуродованной губе. Мигель же вышел прежде, чем Флора успела подойти к нему.

— А у нее сейчас взор был полон любви, — заявил Альфонсо, когда они догнали Мигеля на улице.

— К к-кому? — заикаясь, спросил Диего.

— Не к тебе! — насмешливо отозвался Альфонсо. — К Мигелю!

— Д-да, — тяжело ворочая языком, согласился Диего. — Она на тебя, М-мигель, см-мотрела, как на г-господа б-бога. А у т-тебя, видно, б-большой опыт?



На другой день Мигель принимал у себя новых друзей. Паскуаль и Альфонсо, сыновья бедных родителей, — в восхищении, богатый Диего хвалит вкус и роскошь дворца.

— Человек, обладающий твоими средствами, Мигель, может устроить себе жизнь не хуже нашего католического величества, — говорит Альфонсо, в третий раз накладывая себе на тарелку жаркое.

— Король наш, — подхватывает Диего, — да будет милостив к нему господь, а он к нам, сам себя обдирает, как луковицу. Еженедельно — праздник в Мадриде, и каждый последующий пышней предыдущего, и охота в горах Гвадаррамы, а по вечерам, поди, размышляет, когда же спадет с него последняя золотая чешуйка.

— А я защищаю нашего короля, — заявляет Паскуаль. — И делаю это охотно и всеми силами. Он на редкость благочестив. Путь его усеян добрыми делами. Утверждаю — он не только равен деду своему Филиппу Второму, но даже превосходит его в…

— Долгах, — сухо замечает Альфонсо.

— Де Аро — это вам не грабитель Лерма, который обчистил Испанию, как бандиты — деревенский дом. Маркиз де Аро — честный человек.

— Кто может утверждать это? Кто знает, сколько золота прилипает к его рукам, когда он подсчитывает государственную казну?

— Нет, Альфонсо, де Аро не повинен в том, что король беднеет, а Испания превращается в безлюдную пустыню. В этом виновата война, король то и дело посылает войска в Чехию, на помощь Фердинанду Второму, а это стоит уйму денег.

— Ошибка в том, — говорит Альфонсо, — что тридцать восемь лет назад Филипп Третий изгнал из Испании мавров.

— Нет, нет! — восклицает Паскуаль. — Это было правильно! С какой стати нам кормить неверных?

— Ошибаешься, дружок, — возражает Альфонсо. — Это их трудолюбивые руки кормили нас! К тому же все они давно крестились.

— Только для виду, Альфонсо. Мы пригрели змею на груди, и в один прекрасный день она ужалила бы нас.

— Настоящий виновник — этот проклятый Ришелье, — вступает в спор Диего. — Заглатывает наши заморские владения одно за другим, и теперь, когда от нас отторжена Португалия, нам остается пойти по миру. Кого прокормят камни, в изобилии произрастающие в обеих Кастилиях? Если б не Андалузия — Испания сдохла бы, как пес под забором. А мы — корми всю страну! Разве это справедливо?

Молчавший до сих пор Мигель заговорил:

— Вот вы толкуете — тому-то и тому-то нечего есть. Но ведь эта беда затрагивает только желудок.

— А разве есть что-нибудь, что мучит человека сильнее, чем пустой желудок? — спрашивает Альфонсо.

— Неутоленная жажда — напрасное желание, — быстро отвечает Мигель. — Я не желаю умирать, как все. Я жажду жить вечно. Жажду бессмертия. И что же мне делать с моею жаждой, с моим желанием? Могу ли я ходить по этой земле сложа руки? Могу ли молча смотреть, как вырастали на этой земле властители, святые, открыватели новых земель, завоеватели, полководцы, чья тень покрывала полмира, как отняли они у нас, у своих детей и внуков, всякую возможность отличиться?

— Как так? — не понял Паскуаль. — Ведь можно…

— Что можно?! — Мигель уже кричит, и слова его падают, как молнии. — Можно стать мирным обывателем в ночном колпаке, который чтит и блюдет мудрые и дурацкие законы страны, который в тишине плодит детей, который ползает не по жизни, а около жизни, как побитая собака, интересуясь только своим пищеварением, да еще тем, чтобы все видели его показную набожность и не замечали тщательно скрываемые мелкие, жалкие грешки! Вот что можно! Можно захлебнуться в посредственности, в гнусной обыденности! Что остается нам — нам, гордым или измельчавшим наследникам былой славы? Могу ли я сегодня отправиться в святую землю, чтобы во славе и чести сложить свои кости у гроба господня? Могу избивать неверных и окровавленным мечом гнать с Корсики сарацинов, как мой предок? Или переплывать океан, чтоб открыть Новый Свет? Могу ли я, после Тересы из Авилы и Лойолы, стать святым? Стать полководцем после Хуана Австрийского и командовать стадом нищих скелетов, которое зовется «испанская армия»? Я вас спрашиваю — могу ли я вообще совершить хоть что-нибудь, что достойно мужчины и дворянина?

Голос Мигеля разносится по просторной зале, и, когда он умолкает, воцаряется гробовая тишина.

— Он прав, — помолчав, говорит Диего. — Все великое уже совершено до нас. Нам остается… А что нам, собственно, остается, черт возьми?

— Посредственность, — отзывается в тишине Альфонсо.

— Или, — медленно выговаривает Мигель, — или найти какой-то новый смысл жизни.

Минута молчания, и Мигель продолжает с жаром:

— Взять в руки божье творение, ощупать его, проникнуть в сущность, овладеть его сердцем, преобразить руками и мыслью, вылепить из этого праха новый вид, новое существо, вдохнуть в него иную душу, душу, подобную твоей собственной…

— Ересь! Ересь! — завопил Паскуаль.

— Молчи, — обрывает его Альфонсо и спрашивает Мигеля:

— А каков смысл, какова цель твоей Жизни?

Мигель бледен; он тихо отвечает:

— Я еще сам не знаю. Знаю одно — тут должно быть бешеное движение. Идти, бежать, лететь без устали, без передышки — через горы и долы, только не останавливаться, ибо остановка — это смерть.

Все помолчали, потянулись к вину.

Мигель наблюдает за друзьями и за самим собой.

Вот, говорит он себе, четыре алчущих души — и до чего же различны!

Паскуаль, фанатик, святоша, приговаривающий весь мир к хмурой набожности; его целью будет — тонзура священника или монастырь. Сегодня его еще лихорадит бунтующая кровь, но он превозможет эту лихорадку под знамением креста. Бог наполняет собой — и наполнит весь его мир, и всю любовь, всю человеческую страсть сложит Паскуаль к его ногам. Такова и моя судьба!

Альфонсо, светский человек и практик, — хорошо плавает по волнам своего времени. Что имеете вы против нашей эпохи, против времени, в котором нам суждено жить? Мировоззрение этой эпохи нечисто; маска лжи, а под ней — отвратительная правда: лицемерие, как говаривал Грегорио. Но, милые мои, подумайте, как это выгодно! Если я изменю богу, никто не увидит, разве что он сам. Ну, а уж его-то я сумею задобрить. Индульгенции-то на что? Отчитаю парочку молитв — и получу отпущение грехов на триста дней. И вы увидите, как я, потупив очи, шествую в храм хвалить Творца, как я шагаю в процессии, чья пышность увенчивает благочестие, вы заметите, как я пощусь на ваших глазах и каюсь в грехах моих. Так будет на улице и в храме. А до того, что я делаю дома, за столом своим в пятницу, или на ложе публичной девки, — до этого вам никакого дела нет.

Диего — совсем простенький случай. Как всякое животное. Растет, ест, толстеет, спит, прелюбодействует, пьет, лентяйничает, а насчет того, чтоб что-нибудь желать… господи, зачем? У отца богатые поместья. Когда-нибудь они перейдут к нему. У отца усердная и тихая жена. Когда-нибудь такая же будет и у него. И детей он воспитает по разумению своему, чтоб секли подданных и заставляли их работать — так же, как это делал его отец, как будет делать он сам.

О Грегорио, мудрый старик, ты видел этих людей насквозь!

А я, владелец тысяч душ и мешков золота, говорит себе Мигель, я кажусь себе в их обществе отверженным. Я горю. Сердце горит и душа… Они знают, чего хотят, что ждет их в жизни, а во мне кипит кровь без размышлений, бесцельно… Сегодня восхищусь чем-нибудь, чтоб завтра отринуть. Я слеплен из сомнений и вопросов. Столько хочу, а не знаю, что и как. Столького жажду — и не знаю чего…

— Поставили бы вы всю свою жизнь на одну-единственную карту, неизвестную и неверную? — в экзальтации вскричал Мигель. — Отдали бы все, что имеете, включая жизнь, за одно-единственное событие, которое может залить вас счастьем или пронзить болью?

— Нет, — ответили с пренебрежением три голоса.

Вот разница между ними и мной, говорит себе Мигель. Я бы отдал. Я даже жажду этого.

— Что вы называете событием, друзья? — спрашивает Паскуаль.

— Добрый бой быков, затем чаша вина и Флора в объятиях. — Таково мнение Диего.

— Две скрещенные шпаги, блеск клинков и лужа крови, — отвечает Альфонсо.

— Мистический экстаз! — восклицает Паскуаль.

— А ты, Мигель?

Мигель цитирует Франциска Ассизского: «Молю, господь, приемли мысль мою из всего, что есть под небом. Приди ко мне, огненная и медоточивая сила любви твоей, да умру я от любви к любви твоей, если умер ты от любви к любви моей».

— Странная молитва, — говорит Диего. — Такая страстность даже непостижима у святого.

— То, что непостижимо, есть врата к более сильному ощущению жизни, — отвечает Мигель. — Поймать мечту, обагрить руки кровью рассвета, сжать в объятиях ангела, бьющего крылами, как лебедь, которого душат, понимать язык птиц, бодрствовать над трупом самого близкого… Быть может, умереть… Может быть, любить…

— Ты говоришь, как безумный, — поспешно перебивает его Паскуаль. — Завтра закажем обедню за мир в твоей душе. Если ты хочешь быть священником, то эта твоя жажда…

Мигель побледнел, виновато склонил голову.

— Ну, с меня хватит! — вскипел Диего. — В пустыне я, что ли, чтоб подвергать себя опасности бесконечных духовных размышлений? Ну вас к черту, мудрецы! Что это на вас накатило — серьезные разговоры за вином?

— Ах ты, суслик, мы ищем смысл жизни, — отозвался Альфонсо. — Я принимаю сторону Мигеля.

— Мигель заблуждается, — горячо говорит Паскуаль, растягивая в улыбке рассеченную губу. — Но я — вот увидите! — я спасу его мятущуюся душу! Тут ведь о спасении души речь…

— Вина! Вина! — кричит Диего. — Вина ради спасения всех нас!



Мигель прошел по Змеиной улице, по проспекту Божьей любви и, собираясь свернуть к Кастелару, вышел к Большому рынку.

Сегодня пятница, Венерин день — день, знойный и душный, словно в раскаленной печи. Тяжелые тучи залегли над городом, от мостовой, накаленной солнцем, пышет жаром, и по этой жаровне тенями бродят люди. В это время дня замирает жизнь рынка, открыты только лавчонки, где продают питьевую воду, цветы да образки святых.

Капуцин, продающий святые реликвии, ведет разговор с цветочницей.

— Букетики твои — семена греховности.

— Это почему же? — хмурится худая женщина, склонившись над корзиной роз.

— А вот почему: подойдет кабальеро, купит розу — и куда он потом идет? На Аламеду, так? Там он бросает розу в девушку, она ее поднимает — и готово дело.

— Что готово-то? Какое дело?

— А несчастье.

— Вот как? Почему же несчастье? Как раз наоборот! От розы этой обоим им выходит…

— Несчастье, говорю тебе, — стоит на своем продавец святынь. — Выходит от этого или муж под башмаком, или покинутая дева.

— Зато до этого — любовь! — восклицает цветочница.

— Прямой путь к несчастью, — хмуро твердит капуцин.

— Ах ты, старая сова! — вскипает цветочница. — Зелен тебе виноград, и самому не достать, и для других жалко, вот и сваливаешь все на мои розы! Да разве и без роз не сходятся люди?

Женщина не замечает, что в запальчивости свидетельствует во вред собственной торговле, и Мигель, прислушивавшийся к спору, говорит ей:

— Я хотел купить розы, но раз ты утверждаешь, что можно обойтись без них, не стану покупать.

— Ваша милость! — взвизгивает девушка. — Какой дурак и подлец сказал вам, что можно познакомиться с дамой без букета?

— Да ты сама и сказала, — замечает Мигель, а капуцин хохочет так, что его жирное брюхо колышется.

— Я? Ах ты, ворона, залягай тебя осел! — обращает цветочница свой гнев на монаха. — Ну что ж, я несла чепуху, это он меня околдовал, ваша милость, этот злодей, этот…

— Эй, поосторожнее, глупая баба! — обозлился капуцин. — Ваша милость, не берите у нее ничего. Купите лучше святой образок с отпущением грехов. Две штуки за три реала, большой выбор — от пречистой девы до святого Ромуальдо…

— Не слушайте его, ваша милость! — перекрикивает монаха цветочница. — Роза приятна для взора и обоняния и признак хорошего тона! А что образок? Кусок бумаги, гроша не стоит…

— Мои образки и ладанки — свячены, грешная женщина! — гремит монах. — Вот донесу на тебя…

Мигель перехватил цветочницу, которая бросилась было на монаха, и тем спас, быть может, глаза последнего от ногтей разъяренной женщины:

— Довольно! Давай сюда розы.

— Весь букет, ваша милость?

— Да. Вот тебе серебряный.

— У меня нет сдачи, ваша милость, — жалобно протянула цветочница.

— Не надо, — отмахнулся Мигель, и женщина бросилась целовать ему руки.

Он кинул серебряный и монаху. Разъяренных противников объединяет теперь чувство признательности, и оба дружно выкрикивают вслед Мигелю слова благодарности.

А внимание его уже привлечено женщиной, идущей впереди. Походка ее легка, упруга, женщина словно танцует, шуршат шелка; благовонное облако окутывает незнакомку. Она садится в носилки, возле которых стоят два лакея, — мгновение, доля секунды, но Мигель успевает разглядеть крошечную туфельку и нежную лодыжку.

Он остановился — по тому немногому, что открылось его взору, воображение дописывает красоту этой женщины. В ту же минуту звонкий голосок произносит:

— О, кузен Мигель!

И удивленный Мигель видит: из носилок выглядывает Фелисиана.

— Как я рада случаю, кузен, видеть вас… Да еще с букетом роз! В гости? К Изабелле?

— К вам, — против собственной воли отвечает Мигель и кладет цветы ей на колени.

— Спасибо, Мигель. Как мило, что вы подумали обо мне!

Мигель смущенно шагает рядом с носилками, слушая болтовню дамы и изучая ее живое лицо.

Во дворе своего особняка Фелисиана вышла из носилок и, опершись на руку Мигеля, поднялась по лестнице.

Она повела гостя по дому.

Мигель поражен. Тяжелую, угрюмую роскошь дворцов, известных ему, здесь заменили вкус и изящество. Всюду — цветы, мягкий свет, цветные экраны, всюду — комфорт, говорящий о лени, матери всех пороков.

В будуаре Фелисианы — живописный беспорядок. Веера на столах и кушетке, как спящие бабочки, огромные перья страуса воткнуты в решетки окон, сетки для волос, белые и черные кружева бахромчатых мантилий, гребни, горделивее зубцов на стенах замков, вуали, нежные, как след детского дыхания на слюдяном окне, пестрые шали, святые реликвии, карнавальные маски, ниточка бус, алых, как капли вишневого сока, ниточка жемчуга, словно цепочка замерзших слез…

Смеркается, Фелисиана говорит все меньше, все реже, голос ее все тише, все ниже — и горло Мигеля пересыхает.

Молчание — давящее, опасное.

— Вы живете здесь, как цветок в оранжерее, донья Фелисиана.

— В одиночестве, дорогой кузен. Погибаю от одиночества. Супруг мой уже год как уехал за океан, а я не могу к нему… Ах, когда же он вернется? И что мне делать с моим одиночеством?

Слезинки на ресницах в предвечерних сумерках, и красиво очерченные губы дрожат, чтобы вызвать сочувствие.

— Ах, была б у меня хоть одна душа, к которой прибегнуть в тоске…

— Я ваш, донья Фелисиана.

Обхватила его руку обеими ладонями, А они — теплые, и благоухание исходит от женщины.

— Не называйте меня больше доньей, обещайте, Мигель!

— Обещаю, Фелисиана.

Она погладила его по голове.

Мигель дрожит, как в лихорадке. Тоска по любви. Страх перед любовью.

Рука Фелисианы гладит его щеки — теплая, ласкающая рука.

Сумбур и кружение в голове.

— Вы нравитесь мне, Мигель.

Голос женщины — охрипший, беззвучный. Ее губы приближаются к его губам.

Страх Мигеля сильнее любовного голода.

В подсознании дремлет ужас перед грехом. В сознании — робость, растерянность, стыд.

Вырвался из объятий, без единого слова бежал из будуара, бежал из дома, бежал по темным улицам, тяжко дыша.

Вечер прохладными пальцами остудил его лоб.

Остановился.

Я бежал, как трус. Чего я боюсь? Мигель Маньяра боится! Удирает трусливо! Отчего? Почему?

Стиснул ладонями виски.

Заговорил — и голос его жесток и горек:

— О матушка! Падре Трифон! Вы бы порадовались… я избежал соблазна. Устоял. Увы, устоял!..



Спасаясь от дождя, друзья затащили Мигеля в заведение «У херувима», что на улице Торрехон, куда сами они частенько заглядывали по студенческой привычке.

Спустились по ступенькам в просторный зал.

— Эй, сестрички! Где вы там? — позвал Альфонсо. — Мы промокли до нитки! Скорей вина, надо и внутренность промочить, чтобы уравновесить небесную влагу!

В зале мерцает несколько свечей; ни души.

— Гром и молния! — кричит Альфонсо. — Эй, девочки! К вам — гости дорогие!

Несколько красных завес по сторонам зала откинулось, из-за них выглянули девичьи лица.

— Дон Альфонсо! Добро пожаловать. Сейчас выйдем.

«У херувима» одно просторное помещение и ряд маленьких келий, отгороженных красными портьерами — отличие публичного дома.

В зале — сводчатый потолок, с которого свисают красивые кованые фонари с масляными светильниками. В масле плавают конопляные фитили. Сейчас эти фонари еще черны и мертвы, как клетки без птиц. Образ святой девы, под ним негасимая лампада и кропило.

Красные портьеры шевельнулись. Выходят гетеры. Хитроумные прически — кудри черные, светлые, рыжие. Легкие ниспадающие одежды всех цветов, на плечах — короткие мантильки из овечьей шерсти. На босых ногах — сандалии. Браслеты, ожерелья, золотые кольца в ушах, в волосах — цветы. Раскачивающаяся походка.

Девушки кланяются гостям, называют свои имена.

Сабина, маленькая каталонка, волосы — светлые, как грива буланых жеребят;

Лусилья, смуглая, высокая, как кипарис в сумерках, дитя Севильи, ее смеющаяся прелесть;

Базилия, девчонка с гор, дочь дикой Гвадаррамы, рыжая, как лиса, угловатая и стройная;

Пандора, цыганка из Трианы, родная сестра Билитино, творение ада и пламени;

Марселина из Прованса, желтая, как поле спелой кукурузы, девушка с янтарными глазами;

Фаустина, итальянка из Умбрии, — ветровая свежесть, непоседливый язычок, — и много других, хорошеньких и безобразных, полных и худых, все с пышной прической и звучным именем.

Базилия встала на стул, зажгла огонь в светильниках.

— Кабальеро, — обратилась к Мигелю желтая провансалка, — что будете пить? Мансанилью?

— Нет. Впрочем, да, — ответил Мигель, беспокойно меряя взглядом это создание, в котором спокойствие и уверенность здорового животного.

— А вы, благородные сеньоры? — спросила Сабина Альфонсо и Паскуаля.

— То же, что и я, — сказал Мигель. — Сеньоры — мои гости.

Марселина, поклонившись, вышла.

— Выберите из нас подругу на сегодняшний вечер, — предложила Лусилья.

Мигель, не глядя на девушек, тихо разговаривает с Паскуалем.

— Э, да это благородный сеньор граф Мигель Маньяра! — раздается чей-то новый голос.

— Граф Маньяра! — изумленно ахают девушки — они знают цену этому имени.

Мигель поднял голову, смотрит на женщину, которая подходит к нему.

— Помните меня, ваша милость? Несколько лет назад «У святых братьев» в Бренесе я имела честь… Мое имя Аврора… Не помните…

Мигель поражен. Да, он помнит, помнит, но каким образом эта женщина очутилась здесь?

— Я вспомнил вас, — растерянно отвечает он. — Садитесь, пожалуйста.

Другие девицы недовольны: золотая рыбка ускользает… Ну, ничего, мы не сдадимся! Еще посмотрим…

Тем временем зал заполняется гостями.

Мигель присматривается к Авроре. Те же буйные рыжие волосы, только блеск их потух. Морщинки у глаз, накрашенные губы. Годы беззвучно текут, вписывая на лица свои жестокие знаки…

Аврора опускает глаза.

— Вы удивлены, встретив меня здесь? Я осталась одна… Голод, нищета…

— Знаю, — прерывает ее Мигель. — Вашего дядю, дона Эмилио, сожгли… в Страстную пятницу…

— Он не был мне дядей, — сорвалось у Авроры.

— Вот как?

Сколько лет назад солгала ему эта женщина! Но и сейчас эта ложь действует на Мигеля, как пощечина. Нахмурившись, он замолчал, устремил взгляд в потолок.

Диего уже шарит руками по телу Базилии, Фаустина сидит на коленях Альфонсо. Сабина ластится к Паскуалю, а тот сидит, стиснув губы, неподвижный, словно деревянный.

— Я спою вам славную сегидилью. — Аврора старается привлечь внимание Мигеля. — Когда-то вам нравилось мое пение…

Мигель не ответил, но Аврора уже взяла гитару.

В харчевне «Виверос» —Пристанище райском —Поил христианин насВином мавританским.В харчевне «Виверос» —Известно давно —Поят христианМавританским вином.

Гости рукоплещут, Мигель молчит равнодушно.

Поняв, что проиграла, Аврора вскоре отходит.

Зал наполняется. Мещане из Трианы, из старого города, из Макарены, кабальеро в бархате, при шпагах, студенты в поношенных плащах — все, у кого в кошельке бренчат золотые монеты, тянутся к источнику забвения.

За соседним столом, недалеко от Мигеля, сидит и пьет человек, и с ним три женщины.

— Я пил всю жизнь, — гнусит этот человек, — и завтра буду пить снова. Зачем же пропускать сегодня? Меня зовут Николас Санчес Феррано, сеньор, — кричит он Мигелю, поймав на себе его взгляд. — Я токарь и севильский горожанин. Этого достаточно, не так ли? Или требуется больше? Я пропил уже один дом с садом, но не жалею. Теперь в том доме сидит этот шелудивый Вуэльго. Подавиться ему волчьей шкурой, скряге этакому! Копил грош ко грошику, пока не купил мой дом. А у меня еще два осталось, я и их пропью. Я, миленькие мои, искушенный и неисправимый пьяница, и бог о том ведает и считается с этим…

Вино течет рекой, мысли туманятся. Языки развязались, мелют вовсю, слова летают, как ножи, брошенные в соперника.

Диего и Альфонсо удалились со своими девицами за красные портьеры; через некоторое время они возвращаются, утомленно улыбаясь. Паскуаль все еще держится против Сабины, а Мигель молча наблюдает за всем.

— Хотите, станцую для вас? — спросила его Пандора.

Он не ответил.

Но уже застучали каблучки, защелкали кастаньеты, подхватили гитары — цыганка пляшет неистово, юбки взлетают, открывая худые икры. Смуглая кожа ее ног окрашивается красноватым оттенком от пламени свечей, тонкие руки извиваются змеями.

— Подать сюда эту девку! — кричит Николас Санчес Феррано. — У нее черт в теле, а я люблю чертей наперекор святой инквизиции!

— Тссс…

Незаметный человек, сидевший в дальнем углу, встал, подходит.

— Поди сюда, цыганочка! — орет Николас. — Пляши на столе!

И он одним рывком смел со стола всю посуду.

Пандора кончила. Восхищенные клики, топот…

Николас пытается схватить ее, спотыкается, в конце зала два дворянина дерутся на шпагах, бренчат гитары, колышутся красные портьеры.

Вот она, ночная жизнь, которая так пьянит Альфонсо, говорит себе Мигель. Продажные затасканные прелести, продажные поцелуи, судорожные улыбки, прикрывающие желание выманить у мужчины все, что при нем есть…

В эту минуту к нему приблизилась женщина, непохожая на других. Разглядывая незнакомого гостя, поклонилась:

— Я — Руфина.

— Мигель, граф Маньяра, — представляет друга Альфонсо.

Мигель с удивлением смотрит на эту даму. Рослая, великолепно сложенная, лет под сорок — странная женщина, одетая с изощренным вкусом.

— Великая честь для моего дома, ваша милость, — говорит дама приятным голосом. — Простите, если мои девушки надоедали вам. Позвольте мне на минутку присесть с вами? Глупые девчонки, им хочется заслужить хоть несколько крох вашего богатства.

Мигель изумлен. Эта женщина, владелица лупанария, — несомненно, продажная, как и остальные, — разговаривает с ним как дама! У нее белое, чистое лицо, словно его не оскверняли тысячи раз липкие поцелуи развратных богачей! От нее веет материнской ласковостью, спокойствием и надежностью.

— Нехорошо, когда человек так безгранично богат, как ваша милость, — продолжает Руфина.

— Почему? — недоумевает Мигель.

— Слишком легко все достается. Тот, к ногам которого склоняется все, стоит лишь ему появиться, не знает радости достижения. Не успеет он протянуть руку — и плод сам падает ему на ладонь. А такие плоды не очень вкусны.

— Что же делать богатому и знатному?

— Не знаю, — улыбается Руфина. — Быть может, возжаждать цели, которой не купишь на золото, не достанешь руками. Не знаю, дон Мигель.

Он задумался.

А Николас уже заметил около себя неприметного человека:

— Поди сюда, братец! Не сиди там так одиноко!

— Осторожнее, — шепчет Николасу одна из девушек. — Может быть, это шпион. Его здесь никто не знает.

— Никто не знает? — орет Николас. — Ну и что? Вот мы и узнаем! Давай-ка лапу, подсаживайся ко мне да выкладывай, кто ты таков?!

Человек подсел к нему, скрипучим голосом объявил:

— Коста.

Николас захохотал во все горло:

— Слыхали, дамы мои? Коста — и все! Все этим сказано! Вот и познакомились, ха-ха-ха! Нет у него ни имени, ни второго имени — ничего! Просто — Коста!

— Я фельдшер, сеньор, — говорит Коста, не спуская глаз с Мигеля. — Могу вправить сустав и вылечить пищеварение. Исцеляю от всех болезней.

— А сколько это приносит, если считать на кувшины вина? — грохочет Николас.

— Вином ли единым жив человек? — спорит Коста.

— Неужели же нет? — ужасается Николас. — Разве лягушатник какой на нем не продержится, а мы, севильцы, уже давно поняли, что первым великим деянием господа было, когда он посадил виноградную лозу. Ну-ка, возрази на это, Коста!

Коста ответил тихо, дуэлянты в углу закончили поединок и пьют теперь за вечную дружбу.

Гитары гремят, девушки щебечут, красные портьеры пропускают парочки в кельи любви, роскошный вертеп горит смоляным факелом, взрывы страстей заливает виноградная кровь земли, поддавая горючего в пламя.

Руфина наблюдает за Мигелем, в темных глазах которого все чаще вспыхивают огоньки.

— Есть люди со строгими правилами жизни, — медленно произносит она. — Но подумайте сами, граф, ведь смех и радость — тоже часть жизни. Если в мужчине напряглось желание, лучше предвосхитить страшный взрыв, разрядив его маленьким удовольствием, — вы не находите?

— А если нельзя? — возражает Мигель.

— Не понимаю почему?

— Если этот мужчина должен стать священником?

Женщина улыбнулась, огляделась осторожно и, убедившись, что их никто не подслушивает, тихо сказала:

— Разве нынче священник или монах отказываются от радостей жизни из верности уставу? Это всего лишь вопрос денег. Разве я не поставляю ежедневно моих лучших девушек вельможам церкви? Взгляните на ту красавицу, что беседует с маркизом Игнасио. Ее зовут Эмеренсиа. Каждую неделю за ней приезжает закрытая коляска его преосвященства дона Викторио де Лареда.

— Что вы сказали?! — Мигель вскочил, как ужаленный. — Архиепископ?..

— Тише, ваша милость, — напоминает женщина. — Это так. Конечно, по внешности все выглядит несколько иначе. Эмеренсиа еженедельно отвозит его преосвященству корзину прекрасных цветов из моего сада, понимаете? А если она там задержится на часок-другой, то какая в том беда?

Мигель смотрит на Руфину, вытаращив глаза, — он не в силах поверить ей.

— Как?.. Дон Викторио — и девка из публичного дома…

— Это минутная прихоть, я знаю. Ведь у его преосвященства есть любовница, которой он купил дворец за стенами города. Ну, что ж — иногда ведь и ему хочется перемен. Это так человечно, не правда ли? Впрочем, мне кажется, Эмеренсиа уже не доставляет ему такого удовольствия, как месяц назад. Придется поискать другую красавицу. Дело есть дело, и это для меня не хуже всякого другого. Требования мои не чрезмерны, я живу скромно и неприхотливо…

Ложь ее была разоблачена тут же: откуда-то подбежала к ней девица и шепнула столь неосторожно, что Мигель расслышал:

— Граф Манфредо снова пришел с просьбой о займе… Ему нужно триста золотых. Процент, говорит, вы сами назначите…

— Пусть подождет, — сказала Руфина и повернулась к Мигелю. — Меня призывают дела, я покину вас ненадолго. Но прежде советую вашей милости забыть угрызения совести и выбрать лучшее из красоты, что вам предлагает жизнь. Вон Марселина, самая прелестная из моих девушек. Простая, как полевой цветок, очаровательная, как курочка, нежная и игривая, как котенок. Она у меня всего лишь три дня. Марселина!

Девушка подбежала:

— Что угодно, сеньора?

Руфина подняла ей юбку высоко над коленями.

— Видали ли вы ноги красивее, сударь? Погладьте ее. Крепкая, налитая, как персик. Гладкая, как атлас. И хотя еще так молода, знает много любовных чар. Рекомендую вам ее, дон Мигель. По-моему, вам нужно лекарство от неутоленности.

Девушка засмеялась, притворно стыдясь.

Злополучный смех! Он добавил в желчь Мигеля отвращения к этому вертепу порока. Мигель не видит прелестей Марселины — в глазах его темно от гнева, он чувствует себя оскорбленным и возмущенным. Вино, пробуждающее в мужчинах веселье и страсть, в нем пробуждает неистовство. Его натура, все его воспитание восстают против этого. Семена, брошенные Трифоном и матерью, пали на почву гнева.

Мрачный, встает он, и с бледным, осунувшимся, злым лицом подходит к девушке.

— Взгляните на нее, — говорит он ледяным, трезвым тоном. — Она крепкая, налитая, как персик. Знает тысячи любовных чар. Маняще улыбаются ее глаза, созданные, чтобы отражать великолепие неба, но улыбка маскирует бесстыдство, и в зрачках ее отразились лица распутников. Женщина! Сочетание плоти и похоти, которая кричит: купите меня! Ломоть хлеба, от которого за деньги волен откусывать всякий, оставляя на нем свою слюну. Одну мысль лелеет эта красота: блудить, выманивая деньги. Для того ли сотворил ее бог? Для того ли дал ей красоту?

— Верно, верно! — кричит Паскуаль. — Женщина — источник греха и падения!

— Стойте! — перекрикивает его Николас. — Не хулите девушку! Если нет у нее невинности, зато есть чувства! Не оскорбляйте ее!

Но Мигель, в фанатической предубежденности своей, забывает о рыцарственности и человечности.

— Глядите! — страстно продолжает он. — Вон та, и та, и та — и это женщины? Девушки? Творения любви? Они думают — достаточно повесить четки над ложем, и скроешь от божьего ока свою нечистоту? Ступай! — с отвращением говорит он Марселине. — Прочь с глаз моих, потаскушка!

Марселина скрылась. Зал притих, внимательно слушает.

— Бог милосерд бесконечно, — продолжает Мигель. — Но как вы хотите, чтобы он был милосерд к вам, участникам этих грязных безобразий…

— Я в них не участвую! Я только пью, сеньор!..

— …чтоб он был снисходителен к вам, топящим в пьянстве последнюю каплю рассудка?

— О боже! — содрогается Николас. — Вот уж верно — утопил я свой рассудок…

— Вы — плевелы земли, дармоеды, бегущие своего предназначения, целей своих, бегущие к пьянству и разврату! — гремит Мигель словами Трифона.

— Мигель, — взмолился Альфонсо, — умоляю тебя, хватит…

Но голос Николаса Санчеса Феррано заглушает его:

— Нет! Пусть говорит! Этот человек прав! Он — святой, господа! Святой сошел к нам, и я узнал его! Я ноги тебе целовать буду, святой человек!

Николас бухается на колени перед Мигелем, бьется лбом об пол, кричит со слезами:

— Я жалкий человек! Пропил все, что имел… Прокутил тысячи ночей, а о боге забыл! Но я исправлюсь, я обращусь… Господи на небеси! — рыдает пьяный, рвет на себе волосы, рвет одежду. — Взгляни на мое раскаяние, спаси мою недостойную душу!

Мигель не обращает внимания на вопли пьяницы. Он подавлен лицемерием и порочностью архиепископа. Вспоминает, как часто его преосвященство целовал руки его матери. И чувство омерзения снова перерастает в гнев. Он поднялся, швырнул золото на стол.

— Вы уходите? — приблизилась к нему Руфина. — Жаль. Ваша милость необычайно заинтересовали меня. Надеюсь, вы придете еще.

— Никогда, — резко бросает Мигель, выходя.

— До свидания, — улыбается ему вслед Руфина.

Друзья Мигеля следуют за ним.

— О спаситель мой! — кричит с полу Николас. — Не уходи! Останься! Не оставляй мою слабую душу одну в этом львином рву! Слышишь? Не уходи, спаситель мой, сила моя, надежда моя!

Но вновь разгоревшееся веселье заглушает его крики, и светловолосая девушка, хлопнув в ладоши, восклицает:

— Вина дону Николасу Санчесу Феррано!



Вечер. Мигель открыл окно — и разом песня гитары ворвалась во всей своей силе, хрупкими аккордами заплясала вокруг. На улице, затопленной лунным сиянием, под стеною дома напротив, маячит тень певца:

О прелестное созданье,От кого мне ждать наградЗа любовь, за все страданья?Не от вас ли, Соледад?

За узорной решеткой окна напротив мигнула свеча. Над нею выступило из тьмы девичье лицо. Девушка, бросив быстрый взгляд на певца, снова отодвинулась в глубь комнаты. Но за то время, что взор ее облетал улицу, она успела увидеть Мигеля.

— Какое прелестное создание! — прошептал тот.

Девушка исчезла, улица снова утонула во мраке, даже звон гитары уже не в силах наполнить ее собой. Какую власть имеет красота! Как она волнует!

Единственная сила, превышающая прочие, — молитва.

Мигель, на коленях пред распятием, молится. Но в молитву его неотступно вплетаются образы архиепископа и потаскушки. Долго молился Мигель, но молитвы оказалось недостаточно. Она не заполнила его. Безразличие бесконечно повторяемых слов и фраз расхолаживает молящегося.

Отказ от всего мирского, падре Трифон? Как это мало дает и сколь многого требует! Вон даже дон Викторио не отказывает себе…

Снова подходит к окну Мигель.

Певец закончил свою серенаду и ушел. На балкон, залитый лунным светом, вышла девушка, смотрит на окно Мигеля, но оно в тени.

Знает Мигель — ему бы бежать от окна, разом стряхнуть искушение, а он стоит, как приклеенный.

Он в смятении. Чувствует — кровь его обращается быстрее, мысли тонут в ощущении, какого он доселе не испытывал. Страстность натуры умножает силу этого чувства до судорог в горле. Ему хочется смотреть, все смотреть на эту деву, коснуться ее…

Ужас! О чем я думаю? О чем мечтаю? Господи, спаси душу мою!

Отойдя от окна, Мигель бросается на колени.

Молится — упорно, жарко… Но архиепископ, балкон и девушка все нейдут из ума, молитва не помогает, судорожно выталкиваемые слова бессильны отогнать видение, которое стоит перед ним неотступно и все приближается, вот оно уже на расстоянии руки…

Господи, я, которому суждено быть слугою твоим во все дни моей жизни, я жажду снова увидеть ту девушку, не могу без нее, не могу дышать без нее, жить! Мигель стонет в смятении. Что мне делать?

Помоги мне, веди меня, боже, не дай погибнуть душе моей!

Душная ночь придавила к ложу тело Мигеля, налегла на него, как туча на гору, не дает уснуть. С рассветом встает он, невыспавшийся, с разладом в душе, неспокойный.

Он не слушает лекции в университете, забывает о молитве, вечером ускользает от приятелей, бежит из дому.

Соледад! Соледад! Сколь многозначительно имя ее! Нежное, светлое лицо, воссозданное воображением, стоит перед ним, идет с ним, идет за ним, окружает его со всех сторон. Пасть на колени перед тобой, Соледад, целовать край одежды твоей — только б смотреть в твое лицо, молиться твоей чистоте, лежать у ног твоих — только б дышать тем же воздухом, что и ты!

Вот я поднимаю руки к вам, звезды, сердце к вам возношу, о небеса. Только б приветливо глянули на меня ее очи — лишь об этом молю! Быть может, она не из плоти и крови, быть может, она только аромат и луч света… Даже нет у меня желания коснуться этой белизны, этой чистоты незапятнанной — не заключу тебя в объятия, чтоб не растаяла ты, не дотронусь до тебя, чтоб не осквернить, не заговорю с тобой, чтоб не испугать тебя грубостью голоса…

Стану перед тобой на колени, как пред алтарем, и лишь с благоговением буду смотреть на твой лик…

Нет! Господи, я забыл о тебе! Что мне делать? Служить тебе? Жить ею?

К какой жизни приговорили меня мать и Трифон? Быть священником, тайно наслаждаясь запретными радостями? Нет! Никогда! Я не умею лицемерить. Но — взбунтоваться? Смогу ли? Посмею ли?

Смилуйся надо мною, боже!



Утекает с водами время, улетает с ветрами, стремится в неведомое, не озираясь по сторонам, тащит нас за собою, и мы, грешные андалузцы, спотыкаясь, бредем по его следам.

Спотыкаясь, движемся без дорог, куда указует перст его, увядаем, дряхлеем, ибо, хотя коротка наша жизнь, путь по ней долог и труден.

И человек, влекомый к смерти, меняется.

Что ни говори, а сегодня ты не тот, что вчера, и завтра прибавится у тебя по меньшей мере одна царапина или морщина. Кожа тела твоего и кора души твердеют, чтоб легче сносить удары и порезы, которыми отмечает тебя судьба в столь нелегкое время, как наше. Господин и король наш, его величество Филипп, четвертый этого имени — слава ему и глубочайшая наша почтительность! — любит искусство, обожает музыку, покровительствует живописцам, недаром же маэстро Веласкес увековечил недавно образ этого монарха на полотне, — но жизнь его протекает вдали от нас, вдали от его народа. Так говорят даже мадридцы, не то что мы, южане. К тому же наше величество все воюет, воюет, и скоро будет уже тридцать лет с тех пор, как сыночки наши в солдатах бьются чуть ли не по всей Европе.

Эх, дал бы нам бог когда-нибудь хоть узнать, почему да за что они бьются, почему да за что сложили кости свои вдали от родимой испанской земли!

А его милость, всесильный министр короля, дон Луис Мендес де Аро, правит нами после дяди своего Оливареса рукою ласковой — она всегда открыта, чтоб взимать налоги со всего, чем мы владеем, и за то, что вообще еще дышим. У святой же инквизиции — перекрестимся трижды из почтения к ней — открыты во все стороны не только ладони, но и глаза — уж они-то не упустят ни единой овечки.

Говорят, наши грешные крестьяне молятся, чтоб превратил их господь в подземных кротов, но бог да не слышит. Нас он вообще не слышит. Слышит, верно, только тех, кто в парче и бархате, кто преклоняет колени на мягкие скамеечки в тех приделах соборов, куда допускаются только знатные люди.

Я же, жалкий капуцин Грегорио, сын прачки и неизвестного отца, — не мог же я поверить своей матери, когда она на смертном ложе поведала мне, будто отцом моим был сам высокорожденный сеньор судья, которому она, молодая, пригожая девушка, обязана была приносить выстиранное белье прямо в спальню, — я, безотцовщина, пречасто взываю к отцу небесному, да снизойдет он кинуть взор на своих голодающих детей и ниспошлет им немножечко манны небесной насыщения ради. Но тщетно взываю я — глухи небеса. Бог богатых не думает о нас, а бог бедных нас не слышит…

Что же мне остается, как не клянчить милостыню у богатых, чтобы хоть детишкам-то принести кусок пирога, который снится им с голодухи каждую ночь? Злые языки утверждают, что порой я даже ворую для них. Ну, что поделаешь. Это так. Случается — сверну голову отбившейся курице его милости графа да отнесу ее старой Рухеле, которая устроит пир для своих девятнадцати внуков…

— Ну, падре Грегорио, странные у вас взгляды на право собственности!

— Но, сын мой, разве не слышал ты об общинах ранних христиан, где, согласно с учением Христа, все люди были божьи дети и были равны меж собою? Почему бы не вернуться нам к учению Иисуса?

— Безумный старик — разве сейчас сорок седьмой год по рождестве Христовом? Вы забыли прибавить шестнадцать веков и святую инквизицию!

— Святая инквизиция, поди, тоже знает Священное писание, а, сынок?

— Вы сошли с ума, падре Грегорио, и говорите ересь. Осторожнее! Что вы все суетесь со Священным писанием, старое дитя? Вам бы радоваться, что после изгнания из Маньяры восемь лет назад вас, по заступничеству дона Томаса, не выгнали из Тосинского монастыря, а вы все не прекращаете мятежных речей о царстве божием на земле!

— Этого ты трогать не смей, молокосос! Царство божие должно наступить — и наступит на земле! Исконная апостольская бедность церкви в сравнении с нынешними дворцами церковников…

Разгорячился падре Грегорио. Проповедует, словно перед ним толпа народа, но тут его позвали к аббату, и философические его рассуждения были прерваны — увы, навсегда.

Настоятель Тосинского монастыря Эстебан — тучный пятидесятилетний мужчина. У него колючие, быстрые мышиные глазки, но это и единственное, что есть оживленного в облике аббата. Ленив он на движение и на мысль, однако ловко сдирает со своих овечек все, что ему заблагорассудится. К разговору с Грегорио он готовился давно. Знал, какой любовью пользуется капуцин — не только далеко за пределами аббатства, но и у самой монастырской братии. Но когда-то же надо с этим покончить. Итак, с помощью божией… Настоятель развалился в широком кресле, Грегорио стоит перед ним.

— Много грехов совершил ты, увы, — с трудом шевелятся мысли и язык настоятеля. — Много раз смотрели мы на это сквозь пальцы. И эти еретические да мятежные книги постоянно попадаются братьям…

— Доказано ли, благородный падре, что их в монастырь приносил я? — учтиво осведомляется Грегорио.

Настоятель вздохнул. Ох, трудная ждет его работа!

— Не доказано, — сухо отвечает он. — Но ты и сам знаешь, что больше некому…

Настоятель вытер потный лоб; он соображает, как бы поскладнее подвести речь к тому, что Грегорио ворует и уносит добычу крестьянам. Он хотел бы подвести к этому незаметно, чтоб Грегорио не сумел отбить атаку. А негодник, конечно, будет защищаться! И почтенный Эстебан брякает:

— Ты воруешь!

Н-да, не очень-то складно и незаметно — но что это?..

— Да, ворую, — сразу сознается Грегорио и объясняет многочисленные свои поступки этого рода с точки зрения ранних христиан, исповедовавших всеобщее равенство.

До чего же утомительно слушать его, ворошатся мысли падре Эстебана, который не дает себе труда поймать Грегорио на слове и насадить на булавку ереси, как бабочку. Эстебан отлично знает, что у него на руках — карта, которую Грегорио не перебить. И, отдохнув после лекции монаха о божьих детях, Эстебан ходит со своего козыря:

— Сегодня утром во вверенной тебе части сада, под грудой кукурузной соломы, был найден человек.

Грегорио побледнел.

— Это осужденный святой инквизицией; бежавший из тюрьмы в Севилье. Он мятежник и еретик, и его ждет костер. Кто укрыл его там?

От такой длинной речи настоятель совсем задохнулся. Взгляд его полон яда.

— Не знаю, — храбро лжет Грегорио. — Может, он перелез через стену и спрятался сам. Я об этом ничего не знаю.

— Кто же носил ему еду, остатки которой были обнаружены, тоже не знаешь? — Эстебан взъярился в той мере, в какой позволяет его тучность.

— Не знаю. Ничего не знаю, — стоит на своем Грегорио.

— Я ждал, что ты отопрешься. И даже рад этому, потому что в противном случае я был бы обязан предать тебя суду святой инквизиции. А я любил тебя, брат!

Аббату удалось выдавить две крокодиловые слезинки из-под жирных век.

— Ты должен, однако, признать, что подозрения против тебя накапливаются. Это слишком опасно для моей обители. И вот, взвесив добро и зло, решили мы, из уважения к твоим сединам, назначить тебе самое мягкое наказание. Мы посылаем тебя в Рим, и в путь ты отправишься тотчас, как кающийся, бос, и будешь исполнять все святые предписания для кающихся паломников. Такова твоя епитимия и кара.

Уфф, вот и с плеч долой, тяжко перевел дух Эстебан и отвел глаза к окну, за которым сияло лазурное небо.

Грегорио тоже смотрел на эту лазурь, печальный и огорченный.

Ах, милые мои Рухела, Антония, Энсио, Агриппина, Барбара, Педро, Петронила и ваши бедные детишки! Пришел час покинуть вас — и навсегда, потому что я, старый человек, конечно, не вернусь уже из Рима…

Положил Грегорио в суму несколько просяных Лепешек, простился с братией, снял с ног башмаки, передал через Энсио благословение всем друзьям, чтоб избегнуть прощальных слез, и пустился в далекий путь к Риму.

Шел он и, встречая по дороге знакомые и незнакомые лица — пастухов, купцов, рыбаков, солдат, работников и нищих, — каждого просил помолиться за него.

Со смирением в сердце, босой, шагает падре Грегорио к Севилье, раздавая путникам остатки лепешек и доброе слово, а слово это все возвращается к тому, о чем святая церковь запрещает и думать и говорить.



Маркиз Хайме Эспиноса-и-Паласио приближается к восьмому десятку, а маркиза Амелия перешагнула за семьдесят. Соледад — единственное дитя их сына, умершего от чумы к вечеру того самого дня, на заре которого угасла жизнь его юной жены. И росла Соледад у своих старичков, и они в ней души не чаяли.

Некогда вложил маркиз все свое состояние в корабль, отплывающий в Новый Свет с грузом пушнины. Корабль потерпел крушение где-то возле Азорских островов, и все богатства взяло море. Маленькой ренты едва хватало на жизнь семьи, и родовой дворец венчал раззолоченную нищету. Маркиз был слишком горд, чтоб открыто признать свою бедность. Только в самые трудные годы, когда девочка стала подрастать, склонился он на уговоры и сдал половину дворца — или, как он говорил, уступил его дальней родне.

Однажды вечером, когда Соледад ушла в свою комнату, унося благословение своих стариков, маркиз спросил у служанки Люсии:

— Ты знаешь, кто живет во дворце напротив?

— Как не знать, ваша милость: граф Мигель де Маньяра.

— И это все?

— Все, ваша милость.

— А то, что он учится в Осуне, — не знаешь? Что род его — столп андалузской знати, не знаешь?

Донья Амелия, довольная, кивает:

— Наш господин заботится о будущем внучки…

— О! — восклицает дуэнья. — Жених для нашей барышни! О!

И Люсия рассыпается в похвалах Мигелю. Вдруг до их слуха доносится звон гитары и любовная песня.

Старушка улыбнулась:

— Опять кто-то поет серенаду Соледад. Мне тоже пели, когда я была молода…

Дон Хайме мелкими шажками выбегает из комнаты и, вернувшись вскоре, с усмешкой рассказывает:

— Так я и думал. Это Родригес. Этакое ничтожество, этакий голодный идальго с крошечным гербом. Не для него цветет наша Соледад! Я-то уж знаю, кому ее отдам — то-есть, кому бы я отдал…



Мигель дописал свое первое любовное послание, заклеил его и отправил Соледад.

Начало — труднее всего, и начало положено.

— Ваша милость, падре Трифон просит принять его.

Мигель вздрогнул, кровь бросилась ему в лицо, как человеку, захваченному врасплох за дурным делом.

Трифон вошел. Поклонился низко, ждет.

— А, падре Трифон. Добро пожаловать. Садитесь, падре. Что вы хотите сказать мне?

Трифон обводит взглядом роскошь убранства и сжимает костлявые руки.

— Я пришел пожелать вам здоровья, ваша милость. Не более того. Приветствовать вас в Севилье и предложить свои услуги.

— Благодарю за пожелание, — сухо отвечает Мигель, — и за предложение услуг. Пока что я ни в чем не нуждаюсь. Что подать вам, падре? Вино? Пирожное?

Лицо Трифона делается серым. Его жгучие глаза вперились в Мигеля.

— Я просил бы вашу милость, — тихо, но очень настойчиво говорит он, — не усматривать в моем появлении светский визит. Прошлое, связывающее нас, и то обстоятельство, что я ради вас приехал в Севилью, дает мне право надеяться, что вы увидите во мне…

— Посланника божия, — заканчивает Мигель, охваченный внезапным желанием уязвить Трифона.

— Отнюдь — я всего лишь смиренный слуга господен, но явился я сюда как ваш наставник и, если позволите, друг.

Мигель смотрит на Трифона, который стоит, опустив глаза, и тучи воспоминаний вторгаются в его мысли. Вот он, этот сыроядец, пожравший всю радость детства моего и юности. Это он, послушный клятве моей матери, заковал меня в оковы, которые ныне так гнетут меня…

— Ее милость ваша высокорожденная мать и я, — говорит Трифон, словно читая в мыслях Мигеля, — желали вам только добра. Соблаговолите понять, что мы боролись за вашу душу, хотя порой вам, быть может, и трудно было подчиниться нашим просьбам.

Приказам, мысленно поправляет его Мигель, возмущение которого растет с каждой минутой. Приказам, строгость которых усугублялась слежкой и содержанием взаперти…

Трифон пригубил из чаши, поданной Мигелем.

— Голос, говоривший с вами моими устами, был голосом бога. И сегодня, ваша милость, я пришел для того, чтобы на пороге вашей новой жизни напомнить вам об его священном имени.

Опять обвивается вокруг меня, змеиная душа, думает Мигель. Опять втирается в мой слух этот вкрадчивый голос… Нет, падре! На сей раз — нет. Голос Грегорио звучит во мне стократ громче вашего. Все во мне восстает против вас и — прости мне, боже, — против матери, против ее обещания, определяющего мою судьбу. Я ведь тоже имею право сказать здесь свое слово?!

Мигель поднялся:

— Я не забываю бога — и не забуду, падре. Однако путь свой отныне я буду определять сам. Благодарю за посещение, падре Трифон.

Трифон вышел в полуобморочном состоянии; шатаясь, сполз с лестницы. Он от меня ускользает! Из-под рук ускользает! — в отчаянии думает иезуит. — Но я не так-то легко сдамся!



Соледад, сидя в бабушкином кресле, читает вслух. Дед и бабка, полные нетерпения, стоят перед нею.

— «…не знаете, как это грустно — бродить одному днем и ночью, и со всех сторон — обыденность, посредственность… Как тяжко носить пустое сердце… Сколько отчаяния в душе, знавшей лишь тьму и печаль…»

— Да, печаль и тьма — таково состояние человека, пока в нем не проснется любовь, — кивает дон Хайме.

Соледад сложила на коленях руки с письмом и, глядя в потолок, продолжает по памяти:

— «…и вот чудо: в темноте мне явился свет… утренняя звезда дня моего, луна моих ночей… То явились вы, донья Соледад…»

Старушка растроганна, дон Хайме поражен:

— Он знает ее имя!

— Не перебивай, дорогой, — просит донья Амелия.

— «Я жду ваших слов. Пусть единое слово, — наизусть говорит Соледад, — слово о том, что вы согласны позволить мне взглянуть на ваше лицо вблизи, склониться перед вашей красотой. Ваш Мигель, граф Маньяра».

— Покажи мне письмо, Соледад, — взволнованно просит маркиз, протягивая дрожащую руку.

И правда! Подписано полным именем: Мигель де Маньяра Вичентелло-и-Лека.

— Что же, Соледад? Что ты ему ответишь? — спрашивает бабушка.

— Ах, он мне нравится, нравится! — И Соледад прячет лицо в ладони.

Старички с улыбкой переглянулись.

— В сущности, богатство не важно, — рассуждает вслух дон Хайме. — Мы небогаты — и разве от этого меньше стоим? Но я не говорю, что золото Маньяра — помеха нам. Наш скудный котел зазвучал бы полнотою, и запах от него пошел бы аппетитнее. Наш род заблистал бы новым блеском — и я, тесть Маньяры, шел бы в процессиях вслед за архиепископом и герцогом Мендоса, рядом с графом Сандрисом, ах, впрочем, нет. Это лишь внешняя сторона дела. Мне стыдно за мое неразумие… Честь и добродетель — вот драгоценность, с какой не сравнится никакое богатство. Твоя добродетель и красота, Соледад, уравняют любое неравенство меж нашими семьями.

— Я сейчас же напишу ему, — встает Соледад.

— Нет, нет, не делай этого, — советует старушка. — Не надо неспешностью выдавать интерес к нему…

— Пусть подождет несколько дней, — подхватывает дон Хайме. — Ты даже у окна не показывайся, как бы нетерпелив он ни был…

Соледад склоняет голову:

— Я буду послушна вам…

И вот идут дни, растет нетерпение Мигеля, гордость его возмущена — по десять раз на дню спрашивает он, нет ли ответа, ответ не приходит.



Мигель заряжен желанием, как туча огненными зарядами. Часами скачет на коне за городом, сменяя галоп рысью, и не может вытряхнуть из себя гнетущую тоску. Письма все нет. Окно пустое.

Он бродит по улицам, встречая редких запоздалых прохожих с фонарями. Кровь в нем кипит, стучит в висках, гудит, как водопад.

Коснуться — только коснуться белой, гладкой кожи Соледад… При мысли об этом его забила лихорадка. Не кожа — лебединые перья…

Бросился в собор. В боковом приделе — ночная служба. За решеткой хор послушников: «О, сладчайшая, о, прекраснейшая дева!..»

Огоньки свечей плавают в храме, подобно душам утопленников под водой, и каждое пламя похоже на очертания светящейся женской фигуры. Огромные колонны, несущие свод, облачены в складчатые женские одежды, их кудрявые головы исчезают высоко во тьме.

Изваяние Мадонны на алтаре — сам свет.

Мигель падает на колени, молится жарко, но изо всех углов, сквозь все столетиями почерневшие своды слышит он голос, который смеется легко и тихо, вздрагивая от возбуждения, — голос женщины. И рвется нить молитвы в мыслях его и на устах.

«О, сладчайшая дева Мария!..» — поет хор, а эхо возвращает Мигелю единое, стократно повторенное слово: женщина.

В гуле, что сотрясает корабль храма, — женщина; в пении послушников, чьи голоса трепещут в экстазе, — женщина; во всех углах гудит, шипит во всех свечах, кричит в его крови — женщина!

Запахом ладана пропитались ноздри, и голова закружилась.

Выбежал из храма. И вот уже стоит под окном Соледад.

— Соледад! Соледад!

Девушка спит давно, и молчит душная ночь.

— Соледад, ради бога, покажитесь, вымолвите слово, которое спасет меня от когтей, сдавивших мне горло… Я умру без этого слова. Соледад!..

Вместо нее ему ответил город. Издали донесся рокот гитар, дрожание струн, песни любви…

И снова бросается Мигель в темные улицы. Бежит без цели, перепрыгивая через цепи, которыми на ночь перегораживают улицы, ночная духота душит, вся Севилья дышит терпкими ароматами, содрогается любовными песнями, а шепот влюбленных — да это хорал, вздымающийся к небу, подобно океанскому прибою! Весь город под покровом темноты пылает любовью, как факел.

Изнемогая, прислонился Мигель к порталу какого-то дома. Из открытых окон льется голос, тонкий, как паутина.

Ему знаком этот голос. Фелисиана! Ну да, это же ее дом. Голос наполнен медовой сладостью, и страсть обуяла Мигеля. Он заколотил в дверь; пронесся мимо привратника, мимо лакеев по лестнице, ворвался в покой. И стал лицом к лицу с веселящейся компанией, расточающей бесценное время за чашами вина.

— А, новый гость! Кто бы вы ни были — садитесь, пейте! За красу доньи Фелисианы!

Женские голоса:

— Красивый юноша — всегда желанный гость! Да здравствует запыхавшийся гонец Афродиты!

А Мигель на пороге — белее, чем атлас одежды хозяйки, кудри его разметались, губы полуоткрыты. Тяжко переводя дыхание, он не сводит с Фелисианы застывшего взора.

— Добро пожаловать, кузен, — говорит она. — Отчего ты так бледен? Так взволнован? По лицу твоему вижу — недоброе что-то случилось у вас… Вы нас извините, дорогие?

Гости притихли, стали прощаться.

Фелисиана взяла Мигеля за руку и увела в свой будуар. И здесь пал перед ней на колени Мигель и, рыдая, забросал ее бессвязными словами восторга и томления.

Фелисиана подняла его, и в ее объятиях впервые познал Мигель сладость плотской любви.



Краски ночи уже побледнели, когда Мигель, шатаясь, выбрался из дома Фелисианы.

Чувство гордости распирало грудь.

Он взял женщину. Первая любовница. Сладостное сознание собственной силы и мужественности. Чувство завоевателя. Гордое ликование победителя.

А потом его охватил страх.

Обещанный богу — изменил ему…

Мигель идет в церковь и опускается на колени.

Что я наделал? Горе мне, стократ горе! Дьявол вселился в меня, дьявол навел… Дьявол меня одолел! Как провинился я перед тобой, господи!

Блеснула мысль о Соледад.

Мигель содрогнулся от отвращения к самому себе.

Овладел женщиной — и предал любовь.

Вот теперь, вот сейчас, в эту минуту, хотел бы я чувствовать любовь сердцем, всеми порами тела моего! Ведь именно теперь хотел бы я взять в ладони лицо возлюбленной, осыпать его поцелуями, нежными, как дыхание. Целовать ладони, что сжимали мои виски, тихо отдыхать на руке, которая обнимала меня, слушать удары сердца, что бьется для меня одного…

А что чувствую я вместо этого? После минутной вспышки — только отвращение. К себе и к этой женщине…

Нет, нет — это была не любовь. Любовь не могла быть такою.

Какая пустота пахнула на меня из ее глаз… В ее объятиях я жаждал увидеть новые миры, увидеть вечность во всей ее необъятности, но не увидел ничего.

Горе мне, стократ горе!

Проклинаю минуту, когда я вошел в тот дом, проклинаю себя за свою жалкую измену…

Как я унизился пред собою самим! До чего же я убог, сир и скверен!

Изменил тебе, господи, и ей, прекраснейшей из дев…

Прощения! Прощения!

Клянусь тебе, и ей, и себе — больше никогда!..



Падре Грегорио вошел в Севилью через Кордовские ворота — измученный, оборванный, голодный. Босые ступни, привыкшие к обуви, содраны до крови, старые ноги ноют после долгого пути. Но епитимья есть епитимья, и надо претерпеть.

Он решил пожить в этом городе — здесь у него сестра. Вот только нет у него ничего для ее детишек… Ну что ж, может, удастся что-нибудь выпросить — ведь он нищенствующий монах. И потом — в Севилье Мигель! А старику очень хочется повидать его после восьми лет разлуки. Пойти к нему? Нет. Его даже не впустят. Быть может, подвернется случай…

Полдень, в работах перерыв. Рыбаки, грузчики, поденщики, носильщики, портовые девки, бродяги принялись за лепешки, лук, фляжки с вином. Пахнет рыбой, оливковым маслом, грязью. Расселись у реки среди бочек, тележек, мешков, ящиков — кто ест, кто песни поет, кто вздремнуть завалился…

Грегорио подошел к ним; один матрос, на груди которого киноварью выведена молния, приподнялся на локте и со смехом сказал:

— Эй, гляньте! Сам сеньор аббат к нам! Да босиком! По что пришел, монах? По души или по анчоусы? Так души мы не продадим, а анчоусы сами съедим…

За всеми бочками и ящиками засмеялись, отовсюду выглянули загорелые лица, лохматые головы.

«А мне бы сейчас один анчоус в масле был куда милее двух бесплотных душ!» — своекорыстно подумал Грегорио; увидев же, что тут много народу, он поднял руку и осенил всех размашистым крестом:

— Господь с вами, братья и сестры!

Здоровенный носильщик захохотал:

— Не накликай на нас господ, капуцин! Нам бы подальше от них…

— И крест оставь при себе, — вскинулась девушка с черными, как смоль, волосами и глазами. — У нас своих крестов хоть отбавляй!

Ядреные шуточки полетели, как стрелы, поражая все, что священно и свято, но это не оскорбляет слуха Грегорио. Все это он слышал еще от крестьян дона Томаса.

Выждав, когда притупятся насмешки над его сутаной и брюшком, разглядел монах лица и увидел, что все это добрый народ могучей испанской земли — в сущности, такие же люди, как те, которых он покинул в Маньяре.

И присел Грегорио на бочонок, не обращая внимания на шмыгавших вокруг крыс, и, решив начать принародно свое покаяние именно здесь, среди этих людей, заговорил так:

— Выслушай меня, люд севильский! Я — капуцин Грегорио из Тосинского монастыря, что под Кантильяной, в маньярских землях. Бог судил мне стать слугою и блюстителем его законов. Я повиновался и сложил ему клятву. О, нестойкость и слабость духа человеческого! Вот стою пред вами, недостойный миссии своей, недостойный монашеской рясы, ибо я нарушил клятву. И хочу я покаяться перед вами, рассказать о грехах моих, терпеливо снося, если вы наплюете в глаза мне…

Портовые рабочие и девки сгрудились, полные любопытства.

— Что ж, выкладывай, что ты там натворил!

— С чего это нам плевать на тебя, не зная за что?

— Говори же, монах, не томи!

Грегорио опустил голову и просто сказал:

— Воровал я, друзья.

— Фьююю! — свистнул матрос с молнией на груди. — Так ты вор! Тогда не лезь к нам, падре. Мы воров не любим.

— Погоди ты! — крикнула ему черная девушка. — Главное — что он украл? Драгоценности? Золото? Перстни?

— Нет, милая. Домашнюю птицу. Кур, индюшек, цесарок с господского двора и колбасы, сладости, паштеты из кладовой…

Громовый хохот загремел на берегу.

— Так вот отчего у тебя такое брюхо! — ржет носильщик. — Благословил же господь эти самые паштеты да жаркое! В монастыре бы тебя так не откормили…

— У кого таскал? — вскричала девушка, тощая, как кнутовище.

— У его милости графа Томаса Маньяра…

Новый взрыв веселья.

— Какой же это грех?

— У этого всего хватает!

— Правильно делал, монах! Валяй и дальше так!

— Прочитай «Отче наш» — и опять ты чист перед богом!

Однако тут Грегорио гневно повысил голос:

— Не чист я перед богом! Думаешь, мамелюк ты этакий, такой тяжкий грех, как воровство, да еще многократно повторенное, замолишь одной молитвой? Только последний негодяй старается обмануть бога словами! А дело можно исправить только делом.

— Не кричи, мы не глухие, зачем привлекать шпионов? По глазам твоим видим, добрый ты старик, и жалко отдавать тебя на костер. Просто лаком ты до вкусных блюд, вот и все.

— Да нет, — тихо говорит Грегорио, — я ведь не для себя воровал.

— Для кого же? — спрашивают удивленно.

К тому времени, как Грегорио закончил рассказывать, кому он посылал кур и индюшек дона Томаса, все уже сгрудились вокруг него и внимательно слушали.

— Ты или блаженный, или золотой человек, — сказал тогда серьезно носильщик.

— С чего это ты вздумал каяться? Разве это — кража?

— Ты правильно делал, монах. Хороший ты человек.

— Плюнь на покаяние, выпей со мной! — предложил матрос.

— Эх вы, голодранцы! Вы еще оправдываете меня? Грех есть грех, а воровство — воровство! Вы же, вместо того чтобы заплакать надо мной и помолиться за меня, покрываете скверность мою! Ах вы, трусы, ах вы, черные безбожники!

Безбожники развеселились. Развеселился и монах.

— Что ты к обеду несешь? — глянули они на его суму.

Грегорио вывернул ее наизнанку.

— Были-то в ней лепешки… Вкусные, из просяной муки. И вот — нету. Много людей встречал я по дороге — и не осталось мне ничего, кроме блох да ломоты в костях. Хорошо божье благословение, правда?

Смех бедняков, не дрожащих за припрятанное золото, счастливым образом соединил старика с новыми друзьями. А он уже и то рассказал, что укрывал бежавшего из тюрьмы инквизиции, чем окончательно завоевал сердца, И скоро он стал совсем своим среди них, называя их по именам; тот предлагал старику кусок рыбы, та — белый хлеб, этот — глоток вина, и Грегорио пообедал по-царски.

Поев, заговорил о предстоящем путешествии в Рим.

— Ополоумел ты, падре? Чего тебе там делать? Пешком через Каталонию, Францию и бог весть еще по каким местам? И не думай! Останешься с нами.

— Жить будешь у меня в сарае, — решил матрос. — Там у меня куча мешков, спать будешь, как король. По крайней мере, постережешь мешки, пока я шатаюсь вдоль побережья, от Кадикса до Барселоны.

— Да у меня здесь сестра, Никодема, — признался монах.

— Графиня, что ли? — сверкнула зубами черная Иоланта.

— Прачка. Как и матушка была. Да ведь мне надо в Рим…

Ему не дали договорить. Оказалось, они знают Никодему — живет она неподалеку, муж ее погиб на войне, и тяжело ей приходится с тремя-то детьми. Ну, ладно. Пусть монах поселится у нее, а за мешками матроса все-таки присматривает.

Взвыла корабельная сирена, все вскочили. За работу!

— Вечером увидимся, падре! — дружески хлопают его по плечу. — Отпразднуем твое появление и позаботимся о тебе. Беднякам никто не поможет. Надо самим…

Они ушли. Грегорио остался один среди бочек и ящиков. Он тронут. Вот стоит мне пройти пару шагов — и опять есть у меня сынки да дочки, как в Маньяре… Опять есть, о ком заботиться. Гм, говорите, вы позаботитесь обо мне? Хе-хе-хе, ладно, увидим, кто кому еще поможет! А Рим и впрямь далеконько. Что ж, буду нести покаяние в Севилье, решает старик, с улыбкой глядя на быстрые воды Гвадалквивира, как глядел в тот день, когда его выгнали из Маньяры.



Мыльная пена вспухает на щеках Мигеля, растет, белая, густая, уже все лицо скрылось под нею, только глаза темнеют из-под белоснежной маски.

Брадобрей точит бритву на оселке, а сам болтает:

— У нашего короля, сохрани его бог, уже давно пусто в кармане, вот он и выкручивается как знает. Извольте рассудить, ваша милость, хотят поправить дело налогами. И я, жалкий цирюльник, которому и так-то высоко до кормушки, должен платить пятьдесят реалов налогу. Не кажется ли вам, что это невыносимо, ваша милость?

— Начисто невыносимо, — подхватывает прислуживающий Каталинон.

Мигель открывает рот, и оба напряженно ждут, как изволит рассудить его милость. Но его милость просто забавляется тем, как от движения губ меняется выражение мыльной маски, и ничего не говорит.

— Это бесчеловечно, — продолжает брадобрей, занимаясь своим делом. — Так сосать соки из народа…

— На кого же ты жалуешься — на короля или на графа де Аро? — соблаговолил наконец заговорить Мигель.

— Король тому виной! — восклицает брадобрей.

— Де Аро! — возражает Каталинон, и оба неприязненно смотрят друг на друга.

— Конечно, король, — стоит на своем цирюльник. — Его охоты и праздники — дорогое удовольствие, а все за наш счет.

— Де Аро — грабитель, — твердит Каталинон. — Такой же, каким был Лерма. Его мошна пухнет, а мы затягивай пояса.

— Поторопитесь, — сухо обрывает их Мигель, вспомнив о письме Соледад — сегодня оно наконец-то пришло, и Мигеля не интересует ни король, ни министр.

— К вашим услугам, сеньор, — кланяется брадобрей. — Но я утверждаю: всякий, кто сваливает вину с мастера на подмастерье, помогает безобразию. Мой зять — придворный лакей, и у меня самые надежные сведения. Де Аро просто кукла, его выставляют вперед, чтоб король мог за его спиной творить что угодно.

— Как ты говоришь о короле, негодяй?! — вскипает Мигель.

— Молчу, ваша милость, молчу, — испуганно бормочет брадобрей и, ловко скользя бритвой, постепенно снимает пену с лица. Но он не может долго молчать и вскоре начинает снова: — А кто, спрошу я вашу милость, придумал посылать наших солдат на помощь чешскому Фердинанду? Тоже де Аро? Видишь, Каталинон, все твои рассуждения построены на песке. А уж войска — особенно дорогое удовольствие. Разве я не прав, ваша милость?

— Прав, — отзывается Мигель. — Но ты забываешь, что я тороплюсь.

— Я готов! А видишь, — ухмыляется брадобрей, обращаясь к Каталинону, — сами их милость того же мнения, что и я. Эх, кому это надо — делать хоть что-нибудь на пользу малым сим? Пусть себе прозябают! Пусть радуются, что вообще существуют… Ваш слуга, сеньор.

Каталинон, ворча, подает Мигелю медный таз с водой. Цирюльник складывает свой бритвы, принимает мзду и уходит.

— Тоже мне мудрец, чтоб ты своим мылом подавился, — бранится вслед ему Каталинон. — Что это, ваша милость, каждый олух убежден, что он во всем прав…

— А ты разве не такой же? — возражает Мигель, и Каталинон забывает закрыть рот. — Ну, хватит болтать, пустомеля. Шпагу! Перчатки! Шляпу!

Мигель еще раз пробегает глазами письмо Соледад.

Да, да, собственной своей рукой, ему одному, она написала: «Завтра пройду с дуэньей по набережной…»

Когда Мигель в сопровождении Каталинона вышел из дому, по пятам за ним скользнула тень человека, тень, похожая на летучую мышь или на кокон бабочки: до самого носа закутана в черный плащ, только два колючих, как острия ножей, глаза — глаза василиска, настороженные, острые, пристальные, — смотрят из-под широких полей шляпы. Кокон скользит за Мигелем шагом неутомимых.

Мигель, в черном бархатном костюме с белыми кружевами, в руках — букет цветов померанца, ожидает явления. Ожидает чуда любви. Дыханье спирает в груди, сердце колотится в горле.

О, идет! Ясная, как утренняя звезда, длинные золотистые ресницы затенили целомудренно потупленные очи. Подходит — в шелковых одеждах, увешанная фамильными драгоценностями, в отблесках которых, кажется, бледнеет ее детское личико.

Мигель, обнажив голову, низко поклонился. Дуэнья отошла в сторону. Соледад улыбнулась ему и снова потупилась — ждет галантных речей.

Но Мигель молчит.

Девушка поднимает недоуменный взгляд.

— Возьмите, — выдохнул Мигель, протягивая букет.

Девушка берет цветы померанца — символ любви — и краснеет.

Они молча пошли рядом.

Где же поток красивых слов, предсказанный дедом?

Они идут и молчат, позади них — слуга и дуэнья, а еще дальше — закутанная тень.

— Почему вы молчите, дон Мигель? — робко спрашивает девушка.

— Я хотел сказать вам много прекрасного… — Голос Мигеля хрипл. — И не могу. Вы слишком красивы.

Соледад посмотрела ему в лицо. Расширенные глаза, выражение строгое — ошеломленный, неотрывный взгляд.

— Я радовалась свиданию с вами, — улыбается она, позабыв советы своих стариков, — нарядилась, как для обедни…

— Вы похожи…

— На кого?

— На мою мечту, Соледад.

— Вы уже называете меня просто Соледад? — озадаченно спрашивает она.

Но Мигель не дает себя отвлечь.

— В ваших глазах — бог и все его царствие. Я искал путь — и нашел его. Через вас я приближусь к богу. Вы — мой путь к небесам.

— Я вас не понимаю, сеньор, — испуганно говорит девушка.

Не так представляла она себе первую беседу с Мигелем.

А он в эту минуту вспомнил измену свою с Фелисианой, и чувство отвращения к себе охватило его.

— Очистить душу вашим светом, Соледад… Тихим быть возле вас, как тих сумрак вокруг кипариса… Вдыхать вашу детскость. Не удаляться от вас ни на шаг…

— Но, дон Мигель, мы так недавно знакомы…

— Я знаю вас годы, Соледад, — вырывается у него. — Долгие годы люблю вас…

— О, что вы говорите? — Соледад в ужасе. — Это слишком внезапно, чтоб я могла вам поверить…

— Вы мне не верите? — Мигель, задетый, остановился.

Какой он странный, порывистый! Соледад не понимает его. Ею овладевает стыд. Она теряет уверенность. Ей страшно.

— Я верю вам, дон Мигель, — в тревоге отвечает она. — Но то, что вы говорите, приводит меня в смятение…

Мигель смотрит на ее губы, на кудри, обрамляющие ее лицо, и его обуревает дикое желание — сжать ее в объятиях! Нет, не хочет он быть тихим, как сумрак, не хочет вдыхать девичью нежность — владеть! Обладать!

Соледад, заглянув в лицо ему, испугалась. Как оно бледно, это лицо с неподвижными, вперенными в нее глазами, мечущими пламя, которое не греет, а жжет! В растерянности и страхе девушка окликает дуэнью:

— Люсия! Пора домой…

— Вы уходите? — почти враждебно спрашивает Мигель.

— Пора, дон Мигель. Нехорошо долго разговаривать на улице.

— Когда я вас увижу, Соледад?

— Не знаю, — с трепетом отвечает она.

— Завтра, — властно решает Мигель.

— Да, завтра… Опять здесь же… Прощайте, дон Мигель.

Мигель не ответил ни слова. Смотрит ей вслед, стиснув зубы. Чтобы он, будущий властитель половины Андалузии, просил свидания у внучки обедневшего маркиза? Никогда! Он будет приказывать.

А Соледад дома разразилась слезами.

— Ничего со мной не случилось, — говорит она испуганным старикам. — Просто я еще глупая девчонка и плачу от радости…

Мигель медленно возвращается домой, за ним — Каталинон, а позади них крадется тень, похожая на кокон.



— «Не признаю иного наслаждения, кроме одного — учиться!»

— О Петрарка, был ли ты глух, слеп, лишен обоняния, был ли ты стариком или калекой! Учиться? Наслаждение! Наслаждение!

— Мужчина любит действие.

— Творчество — выше действия. Действие проходит, забывается, растворяется во времени. Творчество же остается навек. Но оно вырастает на почве одиночества и сосредоточения, господа.

— Внутренний мир человека, его божественная сущность, его дух.

— Вспомните Митродора: «Корни нашего счастья гораздо глубже в нас, чем вне нас».

— Отвечают ли эти слова учению господа нашего Иисуса?

— Абсолютно.

— Мы завидуем другим из-за богатства, положения, славы. А между тем достойны зависти только сильный характер, дар постижения, жажда знаний и способность испытывать духовные радости — самые богатые, самые долговременные. Дух выше материи! А для этого опять-таки нужно уединение. Что говорит об этом Аристотель, господа?

— «Счастье — удел тех, кто довольствуется самим собой».

— Скука — вот могущественнейший враг человека, помимо горя.

— Что предпринимать против скуки?

— Невежды борются против нее, прибегая к преходящим радостям, которые, согласно принципам схоластов, следует назвать ядовитым искусственным раем.

— О! Искусственный рай! Что же это такое?

— Балы, маскарады, бой быков…

— Ого!

— Игра в кости и в карты, приверженность к вину, к лошадям, к фехтованию, и прежде всего женщины.

— Женщины — прежде всего?

— Легкий успех в этих областях порождает омерзительнейшую черту в человеке — тщеславие.

— А гордость?

— Это — другое. Тщеславие много говорит, гордость молчит. Но и то и другое — грех.

— Так что же, дон Энте, — молчать или разговаривать?

— Мыслить, господа. Мысль — редчайший талант рода человеческого.

— Любая мысль?

— Господа! Господа! Конечно же, благочестивая!

Магистр философии дон Энте Гайярдо — молодой, темпераментный иезуит, телом и духом упругий и гибкий, как прут. Ему кажется, что сегодня он наговорил своим слушателям уже достаточно мудрых вещей. Пристально посмотрев теперь на Альфонсо, он внезапно спрашивает:

— О чем ваши последние стихи, дон Альфонсо?

Альфонсо покраснел:

— Я написал их только вчера… Кто это так быстро сообщил вам, дон Гайярдо?

— Я всегда все знаю, — улыбнулся иезуит. — Так что же это за стихи?

— Не скажу.

— Ну, не важно. Но о чем бы вы ни писали — если стихи хороши, то вы совершили больше, чем если бы поразили десять быков или покорили десять женщин. И если ваши стихи написаны во славу господа нашего, чему я верю, то я счастлив, что я — ваш учитель.

Дон Гайярдо ушел, а Мигель бросился к Альфонсо:

— Прочти мне твои стихи!

Красоты твоей небеснойПовторить не сможет дажеРадуга — не хватит красок.И жестка пыльца у лилийРядом с этой белой ручкой.Какова же нежность уст?Через снежные лавиныЯ к реке спустился. СолнцеОтражает в ней твой образ.Кто в твоем Аркадском царствеНе отрекся бы от рая?Ты прекраснее небес!

— Нравится? — спрашивает Альфонсо.

— Слишком ручные… слишком приглажены… — цедит Мигель сквозь стиснутые зубы.

Альфонсо смеется:

— Мигель, нынче вечером у Руфины, ладно?

Мигель смотрит на него отсутствующим взором.

— Нынче вечером?.. Вечером… Нет! Только не у Руфины!



А вот и вечер.

Вот женщина, о которой мечтаю с детства, — думает Мигель, и взор его не может оторваться от лица Соледад, словно хочет впитать в себя всю его прелесть.

Вот женщина, заливающая меня светом, как солнце — просторы полей. Да, глубочайшее познание — это то, которое приходит через любовь. Сжав эту девушку в объятиях, овладею всеми дарами мира. И жизнь моя тогда продлится до бесконечности.

Вот мужчина, каким я представляла себе возлюбленного моего, — думает Соледад. — Его поцелуй на моей руке — словно печать, которой он скрепил свое обязательство чтить меня, как королеву. Как прекрасен он сейчас и достоин восхищения! Ах, если б взгляд его всегда оставался нежным, как сейчас! Если бы не вспыхивал мой любимый тем темным огнем, который так жжет меня и пугает!

Душная ночь дышит тяжело, созвездия изнеможенно покачиваются в темном небе. Тяжесть ложится на все — все, что казалось крылатым, влачится по земле, ароматы сгущаются до того, что это уже звериные запахи.

Сегодня десятый такой вечер с нею, я пропитан насквозь ее очарованием, ее поцелуи усугубляют мой голод. Мне нужно больше. Всё — или ничего!

Безмолвно заключил он ее в объятия и увлек за собою во тьму, исполненную блаженства.

Созвездия передвинулись в небе, все, что казалось крылатым, влачится по земле, человек-зверь взволнованно дышит, как земля, напившаяся ливнями, и лежит под ветвями можжевельника, одинокий, как оброненная монета.

— Мигель, — боязливо шепчет девушка, едва не плача.

— Что, Соледад?

Впервые она сама поцеловала любимого в губы.

— Мне страшно, Мигель.

Мерцание звезд великою силой рвет ночь на куски. Ночь притаила дыхание, колонны кипарисов устремлены в небеса, как церковные шпили, москиты засыпают, замерев в своей пляске.

— Земля моя обетованная! — жарко целует Мигель лицо девушки. — Все дороги горя пусть приводят к тебе, пусть встречу я на пути моем реки скорби, дай пройти мне страною страданий — все равно к тебе, только к тебе! Душа моя возвращается в тело, и я люблю тебя, как собственную плоть. Любимая моя, светлый день мой, ведь ты — это я, а я — ты…

— Я счастлива, — запрокинув голову, улыбается ему Соледад, — и уже ничего не боюсь…

— Любовь моя! — выдыхает Мигель, сам растроганный силой своего чувства. — Через тебя найду я бога и жизнь, о какой я мечтаю!



Несет Мигель по улицам самодовольство и гордость свою, лелеет их. Дивитесь, смертные, дивитесь, силы неба и ада, — дивитесь мне, мужчине, возлюбленному прекраснейшей из севильских дев!

Мигель идет к Паскуалю — обещал навестить его, — и толпа, заполняющая улицы, увлекает его за собой. Со всех сторон — голоса, голоса, голоса, полные возбуждения:

— Это правда?

— Где это написано?!

— На паперти собора!..

Бушует, гудит, несется толпа. В гуще ее — Мигель, он отделен от нее своими переживаниями. Счастье мое безгранично. Ах, нет! Помеха: ее старички. Она все время думает о них, они стоят между нею и мной. Я не желаю этого! Хочу Соледад целиком, для себя одного! И — немедленно. О небо, как это устроить?

На площади толпы слились в бушующее море. На паперти собора стоит иезуит, движением руки просит тишины. Толпа стихает.

— Возлюбленные братья во Христе! Спешный гонец из Мадрида привез его преосвященству, архиепископу нашему, весть, что в Вестфалии, в земле немецкой, заключен мир!

— Мир! Мир!

— Война, которая тридцать лет опустошала Европу, закончена! — продолжает иезуит. — Ваши мужья, сыновья и отцы двинулись в путь к дому…

— Ура!..

— Из солдат — опять в работники…

— А кто им даст работу? Кто позаботится о них?

— Кто возместит им то, что они потеряли?

Иезуит поднимается на носки:

— Что потеряли они? Ведь они проливали кровь за бога и короля!

— Даром?!

— Честь, оказанная им…

Толпа затопала:

— Ха-ха-ха! На что им честь?

— Они вернутся к семьям, к очагам семейного счастья…

— Мой муж потерял на войне руку! — кричит какая-то женщина. — Не хочу однорукого счастья! Хочу своего мужа целого, а король возвратил мне калеку!

— Даже если б он потерял обе руки, — гремит мощный голос иезуита, побагровевшего от негодования, — то и тогда долг твой, женщина, на коленях благодарить господа…

— Благодарить?! — Голос женщины пронзителен. — Это за то, что мужа мне искалечили?! Проклинать я должна! Знает ли кто, за что мы воевали?

— Молчи! Слава королю!

— Эта женщина права!

— Она позорит короля и народ… Бейте ее!

— Она права! Права! Кто заступится за бедняка? Кто накормит ее, когда ни она не сможет работать, ни ее искалеченный муж?

А самый богатый в Андалузии человек равнодушно проходит через толпу бедняков, думая о своем наслаждении.

Он проходит по улицам бедноты, где нужда зияет голодными зевами дверей, таращится на прохожих пустыми глазницами окон, где нищета капает с крыш, дырявых, как сито, где изо всех щелей выползает беда, как клопы и как тьма.

Рахитичные дети, кукурузная похлебка, просяные лепешки, тощие тела — сквозь кожу просвечивают очертания черепа, а руки трясутся от вожделения к спиртному. Мигель невольно плотнее запахивает плащ, чтоб не замараться, и, брезгливо зажимая нос, ускоряет шаг.

В этом квартале живет Паскуаль.

На каменной стене дома, древнего, как старинная легенда, высечен знак: огромная бабочка. Какая насмешка над домом, грязь которого и смесь отвратительных запахов прибивают душу к земле!

Пройдя через дворик, Мигель поднялся по скрипучим ступеням на галерею, старую, как придорожные камни римских дорог, и постучал в дверь, на которой мелом написано: «Овисена».

— Кто там? — отозвался на стук женский голос.

— Маньяра.

— Войдите, ваша милость.

Возле подсвечника стоит девушка.

— Я Мария, сестра Паскуаля.

Стройная, хорошего роста фигура, бледное, правильное лицо с серьезными глазами, робкие движения, волны каштановых волос, спокойствие, скромная твердость, молчаливая уверенность. Девушка выглядит старше, чем могла бы, — она напоминает лес, который днем и ночью шепчет все те же серьезные и прекрасные слова. Легко дышится возле такого создания, но Мигель не замечает этого.

— Ты не одна? — раздался за дверью пискливый голосок, и в комнату вошла пожилая женщина, сухая, как ветвь засохшей ивы.

— Граф Маньяра, — представляет его Мария.

— О, о, сеньор Маньяра! — кланяется, скрипит женщина. — Какая честь для нас… Я — тетка Паскуаля, ваша милость, Летисия-и-Эбреро…

Звук «р» перекатывается во рту, небогатом зубами, как если бы кто-то проводил тростью по прутьям железной ограды; движения тетки торопливы и незавершенны.

— Счастлива познакомиться с вашей милостью… Много наслышана о вас…

Водопадом льется ее речь, но тут послышались шаги.

— Грубиян, кто зовет гостя, а самого нету дома! — кричит Паскуаль, распахивая дверь. — Прости, Мигель! И добро пожаловать в наш бедный дом. Один стол о четырех ногах, — обрати внимание, все четыре целы! — пять стульев, сундук с праздничными одеждами, скамеечка для молитв да несколько горшков с цветами. Разве это не все, что нужно?

За вином завязалась беседа.

Льстивые и подобострастные слова Летисии, короткие, тихие фразы Марии и лихорадочный рассказ Паскуаля о конце войны.

Однако знатный гость — все молчаливее, все невнимательнее. Сидит, словно глухой, водит глазами по потрескавшейся стене, соображая, как отдалить Соледад от деда с бабкой.

В разгар монолога Паскуаля он встает и прощается. Паскуаль и Мария провожают его на галерею, над которой уже выплыли звезды.

«Быть чем угодно — только вблизи от него!» — думает Мария, глядя вслед Маньяре.



ДОН ПЕДРО КАЛЬДЕРОН ДЕ ЛА БАРКА

«ЖИЗНЬ — ЭТО СОН»

Билетеры смахивают пыль с кресел для знатных зрителей, слуги зажигают огромные канделябры в зале, а на сцене идет последняя репетиция. Актеры в красочных костюмах подают реплики вполголоса — берегут голоса для представления.

Женщины, которые будут в антрактах продавать воду, апельсины, маслины и финики, жмутся в темных углах позади кресел.

Что небо определило,Что на лазурных таблицахБожьи персты начертали,Выразив в тайных знакахПисьменами златыми, —То никогда не обманет.Обманывает, кто хочетС замыслом нечестивымТе знаки прочесть и проникнутьВолю неба…[7]

Первая женщина. Как красиво…

Вторая женщина. Я не понимаю, что он говорит.

Третья женщина. Я тоже, но все равно красиво.

Вторая женщина. Стало быть, он — сын того короля?

Первая женщина. Сехизмундо? Ну да! А ты только сейчас поняла?

Вторая женщина. Да я не видела целиком.

Третья женщина. Ужасно, что принц чуть ли не голый и посажен на цепь, как злая собака.

Вторая женщина. Не следовало бы никому показываться таким обнаженным. Это непристойно.

Первая женщина. Да это же театр, тут можно. Это знаменитый актер из Мадрида.

Третья женщина. Актер и есть актер. Они, актеры, никудышный народ, все равно что бродяги.

Первая женщина. Дуреха, этот обедает за одним столом с королем!

Вторая женщина. Репетиция кончилась. Можно разойтись по своим местам.

Перед театром вбит ряд кольев, к которым зрители привязывают своих лошадей. Двадцатилетний юноша со светлыми, развевающимися волосами и тонким лицом осматривает колья с фонарем в руке — в порядке ли железные кольца для поводьев. Осмотрев все, крикнул в темноту:

— Эй, Чико, ты здесь?

— Здесь! — откликается тонкий голос, и на свет выходит десятилетний мальчик. — Чего тебе, Вехоо?

— Слушай внимательно, что я тебе скажу, — говорит Вехоо. — Скоро начнут съезжаться кабальеро. Как крикнут: «Эй, где тут сторож лошадей!» — я отвечу: «Здесь я, ваша милость!» Они: «Вехоо! А, я тебя знаю, парень. Хорошенько сторожи моего коня, на вот тебе реал». И я…

— Возьмешь реал, — подсказывает Чико.

— Правильно, — кивает Вехоо. — Реал-то я возьму, а вот сторожить не буду.

— Как же так? — удивляется Чико.

— А так, что я тоже хочу посмотреть спектакль.

— Кто же присмотрит за лошадьми?

— Да ты, кто же еще!

— Я? С какой это стати?

— А вот с какой: заработаешь. За каждую лошадь — если хорошо будешь сторожить — я отдам тебе половину денег.

Чико радостно всплескивает руками:

— Идет, Вехоо! Я посторожу.

— Тссс! Начинается. Стой около меня и молчи.

Подъехало несколько всадников.

— Эй, где тут сторож?!

— Я здесь, ваша милость. — Вехоо поднимает фонарь. — Приставлен к лошадям, готов служить вашей милости, а зовут меня Вехоо.

— Вехоо? Странное имя, — замечает Мигель.

— Я родом из Эстремадуры, — поясняет Вехоо.

— Могу я доверить тебе моего вороного?

— Можешь, — вмешивается Альфонсо, обнимая Вехоо. — Я знаю этого парня и люблю его.

— Возьми, — говорит Мигель и, соскочив с седла, вручает сторожу поводья и два реала.

Студенты входят в театр.

— Он дал тебе два реала, а не один, — заявляет Чико, присевший на корточки в темноте.

— Откуда ты знаешь? — удивился Вехоо.

— А звякнули у тебя в ладони…

— Ты прав, и уговор дороже денег. Вот тебе реал, привяжи коней, — засмеялся Вехоо.

Театр сверкает.

Подобны трепещущим тычинкам и пестрым цветам высокие гребни женщин и кружевные мантильи. Кабальеро — в бархате и кружевах. Люстры и ряды свечей пылают, знакомые приветствуют друг друга церемонными поклонами.

Мигель чувствует на себе чей-то упорный взгляд, ищет глазами — кто это? А, Изабелла! Сидит в ложе напротив, с отцом и Фелисианой, которая машет ему веером. Мигель, смутившись, сдержанно кланяется. А совсем близко от них, правее, — Соледад с дедом. Мигель поклонился ей так демонстративно, что она покраснела, и весь зрительный зал обернулся к ней.

— Видела? — блаженно улыбается дон Хайме. — Перед всем городом не скрывает своих чувств к тебе. Он — порядочный человек и рыцарь.

Мигель в упоении смотрит на свою возлюбленную, она посылает ему улыбку.

И со всех сторон — поклоны, улыбки, приятные речи, шелест шелка, пока не зазвучала тихая музыка и слуги не погасили свечи. Полумрак спускается в зал, люди превращаются в тени, и тут Мигель, случайно подняв глаза на галерку, в самых задних рядах заметил Вехоо. Но некогда было уже занимать свою мысль опасениями за вороного, занавес поднялся, и среди диких скал на сцене появилась Росаура, переодетая мужчиной.

О гиппогриф мой старый,Ты мчался с ветром неразлучной парой!Зачем же так стремиться?Бесхвостой рыбой, и бесперой птицей,И зверем без сноровкиИ без чутья? Куда летел неловкий,В неистовстве ретивомПо трещинам, оврагам и обрывам?

Упругие, сладостные, льются стихи Кальдерона. «В нем — нега аркадской идиллии, в нем — рык ренессансных труб, в нем — предзнаменование мифологических эпосов, в нем — образность мистиков и геркулесова сила страстей его родины».

Мигель захвачен. Вместе с Сехизмундо переживает он все страдания, ощущает тяжесть его оков, и вороны сожалений слетаются к его голове, истерзанной тысячами сомнений, и он осыпает злую судьбу упреками и рыданиями:

Разрешите мои сомненья,Небеса, и дайте ответ:Тем, что родился на свет,Я разве свершил преступленье?

Боль Сехизмундо становится болью зрителей.

За что такая потеря,Что, бед глубину измеря,Люди того лишены,Что создал бог для волны,Для рыбы, для птицы и зверя?

Стих Кальдерона бьет, рвет, терзает, потом вдруг слабеет, манит, прославляет… После жестокого столкновения между отцом и сыном — главный антракт.

Долгие, нескончаемые рукоплескания и восторг. Актера, играющего Сехизмундо, прославляют, как рыцаря древних романсов.

Мигель выбежал в вестибюль в надежде увидеть Соледад и столкнулся в дверях с человеком невысокого роста, коренастым, краснощеким, одетым чуть-чуть небрежно, но богато. Мигель налетел прямо на него.

— Эй, бешеный, так ли подобает вести себя кабальеро в театре? — сердито вскричал этот человек.

— Вы собираетесь учить меня манерам, сударь? — И Мигель в сердцах хватается за шпагу.

— Перестань, — дергает Паскуаль Мигеля за рукав. — Не устраивай скандала…

Человек засмеялся:

— Не угодно ли сразиться со мною на кистях, молодой человек? На это я еще, пожалуй, соглашусь, прочее же не стоит труда! — И он, с добродушной улыбкой поправив пострадавший при столкновении воротничок, пошел своей дорогой.

Паскуаль удержал Мигеля, кипевшего негодованием:

— Да ты знаешь, кто это?

— Кто бы он ни был!.. — не хочет успокоиться Мигель.

— Это великий человек. — Альфонсо принимает сторону Паскуаля. — Знаменитый художник, живописец Мурильо. Только ему и не хватало, что думать о поединках из-за чепухи…

В вестибюле прогуливаются горожане — знать осталась в ложах, и Мигель увидел свою возлюбленную, только когда вернулся на место.

На глазах всего города он смотрит на нее откровенно влюбленным взглядом, но гнев на дона Хайме туманит ему голову. Если б не старик, можно было бы поговорить с Соледад. Он все время на моем пути. Ненавижу!

Спектакль идет к концу.

Всепобеждающая сила добродетели — так завершается действие, гордыня сломлена и доведена до смирения, безжалостная жестокость прощена.

Занавес упал, и Мигель задумался: он сам чувствует, насколько далек он от той холодной и прозрачной, как горный воздух, чистоты, которой пронизан эпилог пьесы; чувствует, как днем и ночью необузданные страсти душат его, а грудь распирает желание жить жизнью, богатой ощущениями, — такой жизнью, какую он сам себе желает.

Я знаю, что сделаю, говорит он себе, выходя из театра. Завтра увезу Соледад в Сьерра-Арасену, в охотничий замок отца около Эль-Ронкилья, и там заживем мы, как в раю, между небом и землей, одни со своею любовью! Так я хочу! Так должно быть!

Мигель идет за своим вороным. Вехоо подает ему поводья, низко кланяясь:

— Вот ваш конь, сеньор.

— Ты тоже был в театре, — говорит Мигель, вглядываясь в его лицо, скупо освещенное фонарем, от сетки которого решетчатые тени лежат на щеках Вехоо.

— Был, ваша милость, — сознается тот. — Люблю театр превыше всего…

— Кто же сторожил лошадей? — строго осведомляется Мигель.

— Мой помощник да святой дух, снисходительный к одержимым…

Мигель, взглянув ему в лицо еще раз, взял поводья. Коротко простился с друзьями, вскочил в седло и, не дожидаясь факелоносца, пустился в ночную тьму.

А Соледад улыбается своему отражению в зеркале. Дурочка, как я боялась, что он разлюбит меня после этого. С каждым днем любовь его сильнее. Мы встретимся у его кузины, графини де ла Рокка — он хочет поскорей увидеть меня, чтобы сказать мне нечто важное. Больше ничего не велел передать… Но я-то знаю, в чем дело! Он спросит, хочу ли я стать его женой… Хочу ли! Святая дева, хочу ли я!..



Мигель вытерпел церемонию обязательных представлений в новом обществе и, как только вырвался, увлек Соледад в соседнюю комнату, а там — в оконную нишу, где их не могут увидеть. Сегодня он необычайно торжествен, сегодня он серьезнее, чем всегда.

Мой милый, думает Соледад, нежно глядя на возлюбленного, я знаю, к чему прикованы твои мысли. Не колеблись же, дорогой, говори, я жду твоего вопроса и отвечу на него с восторгом!

Комната погружена на дно тишины. Слышно даже, как шипят фитили свечей и как созревают мысли, беззвучно заполняя пространство.

Мигель целует руки Соледад, надевает ей на палец перстень с рубином. Растроганная Соледад благодарит любимого поцелуем. Оба счастливы: молча глядят в глаза друг другу.

— Завтра, Соледад, ты будешь со мною в раю, — торжественно произносит Мигель. — Скоро мы покинем город и к восходу солнца будем на месте. Все готово к отъезду.

Соледад не понимает. Покинем город? Ночью? Ах да, конечно! Мы поедем в Маньяру. К его родителям.

Она сияет от счастья, голова у нее идет кругом, она бурно целует юношу, и Мигель накидывает ей на плечи парчовый плащ, подбитый мехом.

— По дороге ты не замерзнешь, но в горах — всегда холодно.

— В горах? — удивлена Соледад. — В каких горах, Мигель?

— Я решил, Соледад: хочу быть с тобою наедине — с тобой и с нашей любовью. Здесь все отнимает тебя у меня. Твои старики, город, мое учение, а я хочу тебя для себя одного с утра до вечера и с сумерек до зари. И хочу этого сейчас же. Мы поедем в Сьерра-Арасену, в охотничий замок моего отца. В горы. Скоро в путь.

Сердце остановилось у Соледад. Задыхаясь, она ищет опору, чтоб не упасть.

Так вот чего он хочет! Похищения — не брака! Хочет сделать ее любовницей, не женой…

Человеческая и дворянская гордость прорвалась в ней, девушка выпрямилась, лицо ее вспыхнуло от загоревшейся крови:

— Нет! Никогда!

Мигель стоит, как молнией сраженный.

— Что ты говоришь? — заикаясь, выдавливает он из себя.

— Никогда! Никогда! — кричит оскорбленная девушка.

Мигель бледнеет — лицо его приобретает мертвенный оттенок.

— Хорошо ли я тебя понял? Ты не хочешь уехать со мной? Ведь только что ты хотела?

— А теперь не хочу! — сбрасывает плащ Соледад. — Никогда!

Мечта Мигеля рухнула, как под ударом грома, мгновенно разбилась вдребезги.

— Да, я хотела! — плачет, рыдает Соледад. — Только не так! Я хотела — ах, не могу сказать! Я-то, несчастная, думала, что ты… Но тебе нужна только любовница, не больше, не больше! Как недостойно…

Мигель не слышит ни слова. Его разочарование сокрушительно. Она не осуществила мою мечту. Обманула мои надежды. Разбила все мои представления, Так вот как она меня любит? Нет, такой любви мне не нужно. Это для меня меньше, чем ничего. Я отдался ей весь, целиком, а она колеблется. Не любит. Оскорбила меня. Конец.

И в эту минуту любовь Мигеля к Соледад мертва. Погибла безвозвратно, и ничто ее не воскресит.

Мигель стоит, словно вбитый в землю, и слух его оглушен грохотом рушащихся миров. Мысль его окутала тьма, и пустота разлилась вокруг него.

Конец. Всему конец.

Ноги двинулись сами собой, и он вышел из комнаты.

А девушка плачет в горе, которое жжет ей виски — они словно в смоляном венце. Поднимает голову и видит — она одна. Ушел? Неужели ушел? Боже мой, да ведь я и в эту минуту люблю его! Прощаю ему даже такое тяжкое оскорбление!

— Мигель! Где ты? Где ты, любимый? Все тебе прощу — только приди ко мне! Только не оставляй меня одну, — плачет Соледад, заклинает Мигеля словами преданности и любви — напрасно.

Тем временем во дворе Мигеля слуги выпрягают из кареты четверку лошадей чернее ночи.

Стиснув зубы, с душою, растерзанной болью, стоит Соледад перед своими старичками.

— Ты плакала? — удивляется бабушка.

— Что случилось с тобой, Соледад? — в тревоге спрашивает дед.

— Я слишком счастлива, — тихо отвечает девушка, избегая их взглядов. — Я люблю его без памяти…

— А он тебя? — хочет знать дон Хайме, так и впиваясь взглядом в губы внучки.

Соледад проглотила слезы и заставила себя улыбнуться:

— Посмотрите… — И она протянула руку к свече, в пламени которой засиял большой рубин, подобный багровому диску луны в испарениях после дождя.

— Какая красота! — Дон Хайме восхищен.

— О, счастливица! — прослезилась бабушка.

И Соледад, напряженно улыбаясь, уходит к себе.

Мигель стоит дома у окна, смотрит во двор. Слуги выносят из кареты покрывала, свертки с едой, ухмыляются.

Мигель злобно отвернулся, бросился к окнам, выходящим к дому Соледад, порывисто захлопывает ставни и опускает шторы.

Одиночество, гнев, раненая гордость сжимает ему горло.

Он хватает плащ, шляпу и бежит из дому, полный горечи, злости и сожалений, что женщина, которой он хотел отдать свою жизнь, воспротивилась его пылкости, разбила его представления, осмелилась восстать против его себялюбивого желания.



— Я была у вечерней мессы, дон Мигель, — говорит, улыбаясь, Мария.

— И вам не повезло, донья Мария, — слова потоком рвутся из груди Мигеля. — Едва вы покинули храм, как встретили грешника, которому стала мерзка церковь и все, чему она служит…

— Ваша милость!.. — испуганно шепчет девушка.

— Свершить тысячу грехов, тысячу несправедливостей, высечь в камне их названия, рассыпать их вокруг себя, как сыплют зерно курам — пусть все клюют, всем хватит! Посеять заразу, чтоб даже на куртине, окропленной святой водой, взошел грех…

— Что говорите вы?.. Что с вами стряслось? — Мария в ужасе… — Вы меня пугаете…

— Я ищу лампу, чтобы затоптать, задушить все источники света, ибо да здравствует тьма и все, что в ней копошится, от червей до всех тех, кто, побуждаемый высокими стремлениями, целиком отдается великой цели. Поставить все на карту — прекрасно, но я говорю вам, я вам клянусь, донья Мария, что проигрывать — тоже прекрасно, если можно побежденному заглушить боль свою и гнев в подушках столь мягких, как ваши очи, донья Мария! Не кажется ли вам, что у каждого из нас — свой бог? И что боги эти — разные?

— Что вы говорите, дон Мигель?!

— О да, у каждого свой бог. Я вчера потерял его, — с горечью признается Мигель и вдруг разражается резким хохотом: — А я куплю себе нового! Хотите, донья Мария, я стану служить вашему богу? Да, я буду ему служить, если вы пожелаете. Сегодня мне надо опереться на него. Я шатаюсь. Не хочу быть одиноким. Разбить одиночество на сотни черепков, окружить себя чем угодно, кем угодно…

— Вас кто-то обидел, дон Мигель?

При свете уличного фонаря он заглянул ей в глаза. Засмеялся дерзко и надменно:

— Разве меня может кто-нибудь обидеть? Меня могут только оскорбить. И тогда — если оскорбитель мужчина — кровь, если женщина — презрение и равнодушие.

— Мне страшно за вас, — шепчет Мария. — Вас сжигает какое-то пламя, опаляя все вокруг…

Мигель, не слушая ее, внезапно бросает:

— Если б я предложил вам уйти с моею любовью от брата, от друзей, в неизвестность, сейчас же, куда бы то ни было, что бы вы мне ответили?

— Куда бы то ни было! — не раздумывая, выдохнула она.

Мигель, пораженный восторгом, смотрит ей в лицо.

— О чем вы думаете, дон Мигель? — тихо спрашивает Мария.

— В пустыне неба я открыл новую звезду, Мария, — тихо отвечает он.

— Могу ли спросить — какую? — И в голосе ее отзвук тоски.

— Имя ей — Преданность, — серьезно произносит Мигель.



Мигель и Альфонсо перешли через мост и углубились в улочки Трианы. Над входом в трактир «У антилопы» висит фонарь, раскачиваясь на ветру. К каменному косяку привалился человек — обхватил камень руками, словно подъемля весь мир.

— Эй, сеньоры, сдержите шаг и выслушайте меня! — кричит этот человек Мигелю и его другу. — Я — Клементе Рива! Как? Это имя ничего вам не говорит? Вы собираетесь пройти мимо, словно я придорожный камень? Остановитесь, кабальеро, ибо у Клементе Рива, моряка со «Святой Сесилии», испанская кровь и бессмертная душа…

— Привет тебе, капитан, — смеется Альфонсо, трепля пьяного по плечу. — Смотри, не проворонь земли! Как бы она не уплыла у тебя из-под ног и ты не свалился бы в волны океана!

— Волны — мой дом родной, — разошелся моряк, — триста пятьдесят дней в году я плаваю по морю…

— Вина, — заканчивает Альфонсо. — И держишься за мачту!

— Да, я держусь за мачту, — кивает моряк, — и это не простая мачта, потому что на ней, изволите ли знать, развевается флаг Испании. А я клянусь, — пьяно божится он, ударяя себя в грудь, — клянусь, нет ничего возвышеннее этого флага. Я и империя — мы качаемся на волнах, как разбитое судно…

— Качаемся, качаемся. — И Альфонсо, отстранив моряка, входит в дверь; Мигель — за ним.

Трактир встречает их коптящим пламенем масляных светильников, а трактирщик — подобострастными поклонами.

— Дон Диего уже тут… Следуйте за мной, высокородные сеньоры…

За столом, рядом с Диего, Паскуаль и еще двое. Один из этих двоих, тщедушный человечек, вскочил, кланяется Мигелю, чуть ли не лбом об стол:

— Капарроне, актер Капарроне, к услугам вашей милости…

Второй, молодой совсем человек, встал и поклонился молча. Мигель с любопытством посмотрел на него.

— Ваша милость не узнает меня, — вежливо сказал юноша. — Я Вехоо, сторож лошадей, и уже имел честь…

— Вспомнил, — перебил его Мигель.

— Прошу прощения за то, что сел с дворянами, но так пожелал дон Альфонсо, — объяснил Вехоо.

— Добро пожаловать, — говорит Мигель, — Вы желанный гость, хотя бы уже потому, что любите театр больше, чем сторожить лошадей.

— Этот лошадиный страж на веки вечные запродал свою душу поэзии, — вступает Альфонсо. — Он, как и я, пишет стихи.

Мигель разглядывает юношу, чьи глаза горят восторгом.

Вот она, одержимость, говорит себе Мигель. Одержимость как сущность человека, непосредственная сила, вырывающаяся из его подсознания, подземная река, что пробивается к поверхности земли, унося в своем яростном стремлении всех, кто с ней соприкоснулся. Мигель чувствует духовное родство с этим юношей, но актер Капарроне, столь долго остававшийся без внимания, разматывает клубок учтивого щебета:

— Ваша милость изволила видеть первое наше представление? Ах, что же я спрашиваю, тупица, ясно же, что сеньор…

— Какую роль играли вы в пьесе Кальдерона? — прерывает Мигель подобострастные излияния.

— Четвертого солдата, ваша милость. В явлении третьем первого акта я выхожу вперед и говорю…

— «Сеньор!» — и роль твоя окончена! — смеется Альфонсо.

Капарроне горделиво надулся:

— Простите, из малой роли иногда можно многое сделать…

— Ну, этим ты похвастаться не можешь, — улыбается Вехоо.

— Что ты в этом понимаешь, о собиратель конского помета!

— Ошибаешься, Капарроне, — вмешивается Диего. — Вехоо в этом понимает. Он сам пишет хорошие пьесы. Превосходный малый, только вот вступается за этого безумца Гонгору.

— Гонгора — безумец, ваша милость?! — в ужасе оборачивается к нему Вехоо. — Нет, это вы несерьезно…

— Он еретик, — стоит на своем Диего. — Помешанный с языком пьяницы, бормочущий нечто такое, чего никто не понимает.

— Нет, нет! — восклицает Альфонсо. — В стихах этого полоумного есть зерно, друзья! Что против него Кеведо, Эррера или Леон?

— Говорите — его трудно понять? — снова заговорил Вехоо. — Но разве это недостаток? Разве поэзия — будни, а не праздник?

— Смешно, — пожал плечами Паскуаль. — Гонгора — не поэзия. Это игра в слова. Игра словами. Словоблудие. Много слов без смысла.

— Сколь высок по сравнению с ним Кальдерон! — Теперь Альфонсо переметнулся на сторону Паскуаля.

— Конечно! — обрадовался тот. — Кальдерон — вот поэт!

Вехоо, встав, продекламировал громким голосом:

— «Дай мне коня и, дерзостью влекомый, пусть молнией сверкнет, кто вержет громы!»

— Кто написал эти строки, Капарроне?

— Кто же, как не твой сумасшедший Гонгора!

Взрыв смеха.

— Попал пальцем в небо! — хохочет Альфонсо. — Твой Кальдерон это написал! Это слова Астольфо в седьмой картине вчерашней пьесы!

Смех усиливается.

— Ага, четвертый солдат! — победно усмехается Вехоо. — Вот я тебя и поймал. Теперь ты видишь, что даже великий Кальдерон подпадает под влияние еще более великого Гонгоры. Мы можем проверить это на множестве стихов Кальдерона.

— Вы знаете наизусть какие-нибудь стихи Гонгоры, Вехоо? — спрашивает Мигель.

— Знаю, ваша милость. Я знаю на память почти всю легенду об Акиде и Галатее.

— Не прочитаете ли нам отрывок?

— С удовольствием!

И, выразительно подчеркивая каждое слово, Вехоо декламирует:

Там нимфы стан исчез и лик сокрылся,Где лавр от зноя тайно ствол спасаетИ дерн, что снегом чресл ее покрылся,Источнику жасмина возвращает.Вздох соловьиный трелью раскатился —Гармонию из рая возвещаетИ очи дреме отдает бескрыло,Чтоб день тройное солнце не спалило.

Тихо стало в трактире. Слушают идальго и поденщики, обернувшись к Вехоо. Но стих Гонгоры сумбурен и невразумителен и, отзвучав, тянет за собой светящийся шлейф, отмечая его пламенный, неуловимый путь. Диего поднял руку в отвергающем жесте, но Вехоо в экстазе продолжает:

Там на циновке бледной рядом с девойНектар небесный, густотою томный,Миндалины морщинистого древаИ масло, что хранит тростник укромный.Малютка шпага — плод любви и гнева.

— Ха-ха-ха! — не выдержал Диего, и с ним захохотало полтрактира.

Дуплистых кряжей розовый питомец —Душистый мед…

— Нет, это в самом деле просто смешно! — в один голос восклицают Паскуаль и Капарроне, но Вехоо продолжает упрямо:

…где с воском сот спаялавесна бальзам…

— Хо-хо, весна спаяла с воском бальзам! Ха-ха! — надсаживается Капарроне.

Теперь уже все махнули рукой, не слушают, смех волнами перекатывается по трактиру, твоя сумбурная голова, Гонгора, катится под стол, а верный твой адепт Вехоо утратил почву под ногами, он засыпан лавиной смеха, проваливается сквозь землю, и лишь бессильный скрежет его зубов врезается в общее веселье.

Мигель не обращает внимания на шум и насмешки — он задумался.

— Вам нравятся эти стихи, ваша милость? — спрашивает Вехоо.

— Да, хотя я их не понимаю.

— Чем же они тебе нравятся, позволь узнать? — насмешливо осведомляется Диего.

— Они мчатся, как в жилах вспененная кровь, они бурны, властны, исполнены силы, стремятся упорно к своей цели…

— Ты видишь в них себя? — смеется Альфонсо.

Мигель не ответил.

— Друг, не сошел ли ты с ума?

Меж тем трактир расшумелся, раздвоил голоса.

— Два с половиной реала — деньги неплохие, да поди заработай! Подними-ка бочку вина или взвали на спину мешок кукурузы — тогда узнаешь, — доносится от стола, где сидят поденщики.

— Здесь вообще трудно прокормиться. Земля истощена, запущена, а помещик тебе досыта и поесть-то не даст. В порту опять-таки наешься за свои гроши, да уж больно не скоро их заработаешь и надорвешься к тому же. Что же нам остается?

— В этих стихах мало жизни, зато в них, кажется, есть поэзия, — мечтательно произносит Мигель. — Подняться над посредственностью, отбросить обыденность, сказать слова не открытой доселе красоты, путаницей черт обозначить образ, прекрасный, неземной, как святые Греко, быть не таким, как все…

— Я знаю, в Кадиксе есть работа, — говорит кряжистый, широкоплечий грузчик; рубаха на нем распахнута, и видна косматая грудь. — Работенка в порту — сгружать с судов тюки с кукурузой. На блоках. Дело довольно легкое, и в день выработаешь на полреала больше, чем здесь. Только какой же я буду после этого севилец, если ради несчастного полреала подамся в город, который смотрит на нас сверху вниз? Так?

— Остается только уехать куда-нибудь, — бормочет поденщик, растерянно разглядывая свои могучие руки, которые не в силах заработать здесь на жизнь для их владельца.

— Это верно, — отвечает ему другой, — но, спрашивается, с какой стати? Почему мы должны уезжать с родины неизвестно куда, к индейцам и людоедам? Потому ли, что наш король и его сударушка живут себе в роскоши, в сплошных праздниках да гулянках?

— Искусство должно быть понятным и ясным, — спорит Альфонсо. — Оно должно быть таким, чтобы не было надобности толковать его…

— Но разве не толкуют Священное писание? — возражает Вехоо.

— Завяжу-ка я в узелок новый плащ, пару рубах, просяных лепешек — и айда за море с женой и детьми, — бормочет поденщик.

— Лучше уж в солдаты наняться, — не соглашается с ними грузчик. — Наш король обожает воевать — голову прозакладываю, он еще немало годков будет драться с французским Людовиком.

— В солдаты — согласен, это достойно мужчины. А вот переселяться… Ну, нет. Здесь моя родина, и родная земля должна меня кормить. Не даст же мне Испания подохнуть с голоду!

— Не подохнешь, коли научишься камни жрать. В Кастилии их напасено на веки вечные. Нет, здесь о бедняке никто не позаботится. У господ — власть, у нас — нужда.

— Неужто мы с этим примиримся?

— Попы да монахи объедают нас, братец. Слыхал я от одного ученого человека, будто в Испании десять тысяч монастырей, это одних мужских, а женских и того более. Триста тысяч с лишком священников да около полумиллиона монахов! Понял, сколько дармоедов? А мы на них работай… А солдаты? Их тоже, что ныли на дорогах!

— Что ты сделаешь против солдат?

— И святой инквизиции?

— У святой инквизиции тысячи глаз и ушей. И они повсюду, — понизил голос грузчик. — У дяди моего сын, парню еще и двадцати нету, а он уже за пять дукатов донес на собственного отца за ересь. И мне страшно, потому что каждый день жду, он и меня предаст еще за пять дукатов. Ну, нынче день прошел, слава богу, и я запью его, мой спасенный день. А что завтра будет — никто не знает. Может, и впрямь лучше уехать куда из такой страны…

— Под золоченым светильником инквизиции — голодный мрак, он поглощает все, что осмеливается разумно мыслить и жить по-человечески. И швыряет нас из огня да в полымя — от дворян загребущих к кровожадной инквизиции. Куда ни сунься, хоть вправо, хоть влево, — все равно сгоришь…

— Так стоит ли жить-то, люди? — спрашивает грузчик.

— Испанцы! Испанцы! — раздался пьяный крик, и в дверь просунулась растрепанная башка Клементе Рива со «Святой Сесилии», похожая на мокрую морду сома. — Скажите, испанцы, разве наша могущественная страна — не венец мира? Не рай ли она небесный? Заклинаю вас, испанцы, силами белыми и черными! — пейте с гордостью во славу Испании и ее благородных сыновей, равных которым нет на земном шаре!..



Пальмовые аллеи в королевских садах, живые изгороди вокруг банановых пальм и клумб шафрана, купы апельсинных деревьев, отягченных оранжевыми плодами, и под ними — ручейки, говорливые артерии движения и свежести, и дремлет плоское озерцо с металлически-блестящей поверхностью, в нем плавает солнце, клонящееся к закату. Соледад, завернувшись в плащ, следует за Мигелем.

Возле изваяния дриады сел Мигель на каменную скамью. Едва успела Соледад укрыться за банановой пальмой, как увидела — приближается к Мигелю стройная девушка с прекрасным и серьезным лицом под шапкой каштановых волос.

Мигель встает, целует ей руку.

Девушка улыбается ему.

Лучше бежать отсюда, но бегство выдаст ее. Соледад съежилась за пальмой, закрыла глаза — ах, не видеть ничего! Но увы — ей слышно каждое слово.

— Мария, пусть ваши волосы будут плащом, который укроет лицо мое от взоров мира…

— Я готова укрыть вас в себе, если желаете, — отвечает приятный девичий голос. — Буду с вами, какие бы удары ни обрушились на меня, какой бы свет меня ни ослепил, пусть сожжет меня пламя, пусть воды поглотят…

Как она говорит! — Соледад потрясена. — Я никогда не умела говорить так красиво…

— Мария, Мария, не умею сказать, как люблю…

— Ваша любовь, — мое счастье, Мигель, если только я смею так называть вас. И счастью своему я останусь верна до последнего дыхания.

Соледад выбежала из своего укрытия, она спасается бегством, и стая хохочущих гномов гонится за ней по пятам, а она бежит, спотыкается, плачет, стенает…

Мигель взял Марию за руку и, презрев любопытные очи города, повел ее в свой дом.

Давно миновала полночь, когда Мигель, проводив любовницу до ее бедного жилища, возвращался домой.

На углу Змеиной улицы и Камбаны его остановила тень.

— Ваша милость нынче совершила тяжкий грех, — глухим голосом молвила тень.

— Кто ты? — нахмурился Мигель, и рука его скользнула к рукоятке кинжала.

— Не важно — убийца или святой, — ответила тень, закутанная в плащ до самых глаз, мерцающих в предрассветных сумерках. — Я тот, кто я есть. Бог послал на землю пророков и дал им имена. Еще он послал и демонов, но забыл их поименовать. Я — тот, кто читает знамения. На челе вашей милости написано, что вы согрешили. Смертный грех написан на ваших чертах, которые дрожат от страха передо мной.

— От страха? Глупец! Разве что от гнева на то, что ты осмелился задержать меня. Отойди — или я проткну тебя кинжалом!

Тень засмеялась — глухо, словно ветер пронесся от взмахов летящих крыл.

— Душа, идущая на смерть, проклинает тебя и ставит на лбу твоем явственную печать проклятия: власяница — цена, которую платят за смертный грех!

Обнажив кинжал, Мигель бросился вперед, ударил…

Кинжал сломался о камень стены, перед которой уже не было никого.



Соледад стоит у окна, повернувшись спиной к старичкам, и рассказывает, надежно владея голосом:

— Он ждал меня возле статуи дриады. Поцеловал мне обе руки.

Она поднимает свои белые ладони и с отчаянием думает, что красота их никому не нужна.

— О, рыцарь… Настоящий рыцарь, — рассыпается в похвалах дон Хайме.

— Да! А что было дальше? — нетерпеливо расспрашивает старушка.

Тихо вздохнула Соледад:

— «Ваши кудри пусть будут плащом, — сказал он, — который укроет лицо мое от взоров мира, Соледад…»

— Как красиво! А ты что сказала?

Соледад закусила губу.

— Я сказала: «Я готова укрыть вас в себе, если вы пожелаете, и буду с вами, какой бы удар ни обрушился на меня, какой бы свет меня ни ослепил, пусть сожжет меня пламя, пусть воды поглотят…»

— Ах ты, моя умница, — нежно говорит старик, обнимая девушку за плечи. — Ты ответила ему лучше, чем говорил он…

— Что же он сказал потом? — не успокаивается бабушка.

— «Соледад, Соледад, не умею сказать, как люблю…»

И с этими словами она падает, как подкошенная.

Дед поднял бесчувственную, отнес на диван, приводит в сознание.

— Что с тобой, Соледад?

— Я узнала, что подруга моя Кристина влюбилась несчастливо. О, бедная! Любовник бросил ее.

— Что? Любовник? — Дон Хайме в ужасе. — Она уже сделалась его любовницей?

— Да, — шепчет Соледад, старательно закрывая глаза. — У бедняжки, кажется, будет ребенок…

— Бедняжка? — возмущенно восклицает маркиз. — Скажи лучше — бесстыдница! Не тот виноват, кто покинул ее, а она сама! Девица, забывшаяся до такой степени, недостойна жалости. Если б я был ее отцом, я предпочел бы увидеть ее мертвой, ибо в противном случае я сам бы умер от позора и горя!

Лицо Соледад белее Дамаска, на котором покоится ее голова.

Соледад медленно встала, поцеловала на ночь своих старичков и ушла к себе.

Перекрестилась, легла и выпила содержимое маленького хрустального флакончика. Упавшая рука выронила его.



Во времена, когда большинству испанского народа приходилось туго затягивать пояса, довольствуясь крохами со стола богачей, по Вестфальскому миру отпали от Испанской короны Нидерланды и обрели самостоятельность.

Однако его католическому величеству королю Филиппу IV мало этого проигрыша. Бес, который порой насылает на правителей государств манию величия, частенько нашептывает им советы, порожденные мегаломанией, и ведет их от меньших бед к бедам великим.

Блеск трона Людовика XIV ослеплял мир, беззастенчиво затеняя надменный двор Филиппа. Париж блистал роскошью и пышностью, о какой и не снилось Мадриду, хотя король бросал сотни тысяч дукатов, тщась позолотить свой трон славой и умопомрачительным сиянием.

Смешные парижские парики — мода, над которой в Испании скалят белоснежные зубы дамы и кавалеры, пудреные страусовые перья, под которыми напрасно было бы искать человеческое лицо, пакля, опыленная золотом, под которой прячутся жалкие душонки…

Но как же случилось, что эти парики задают ныне тон Европе?

Мы, божьей милостью католический монарх Испании, по примеру великого деда нашего Филиппа II, не склоним выю ни перед кем, тем более перед париком Людовика! И не заключим мира, подписать который нетрудно, но который недостоин нас. Мы продолжим войну и сломим могущество Людовика и его наушников-кардиналов. Ибо с нами, и только с нами, благословение господне!

И столпы святой церкви и инквизиции подстрекают Филиппа IV на войны, благословляя войска его и с нетерпением ожидая поместий, конфискованных у протестантов.

И вновь запылала угасавшая было война на границах Испании с Францией, но бог, увы, отвернулся от его католического величества, и потеря следует за потерей.

Граф Гаспар Оливарес де Гусман-и-Пиментель уже на том свете. Изгнанный его величеством, он пять лет тому назад уединился в своих частных владениях, а двумя годами позднее скончался с горя из-за неблагодарности.

Теперь настал ваш черед давать советы, маркиз де Аро!

Министры сдвинули головы, и совет их таков: деньги, деньги и еще раз деньги. Войну выиграют только деньги.

И налоговый пресс завинчен до последнего витка, из кармана Испании выколотили последние мараведи на войну и на короля, ради чести и родины; кошельки испанцев вывернуты наизнанку, а жизнь стала хлопотной и трудной. Король и его благочестивые советчики пустили из жил испанского народа больше крови, чем он мог перенести.

Арагон и Каталония непрестанно бунтуют против королевских приказов, богатая некогда Андалузия, обедневшая оттого, что сорок лет назад были изгнаны мавры, все еще не опамятовалась — она хиреет, нищает и вся кипит недовольством. Но в руках короля и церкви — власть.

И взбрасывает муж мешок за спину, жена берет за руки отощавших детишек, и на последние реалы покидает семья свой дом в поисках земли, которая давала бы больше, чем брала, то есть обратно тому, как повелось ныне на их разоренной дотла несчастной родине.

Два больших трехмачтовых судна, над которыми вьется на ветру испанский флаг, стоят в Севильском порту, и утробы их поглощают переселенцев.

Грузчики носят в трюмы бурдюки с вином, сушеную треску, бочки с пресной водой.

Переселенцы прощаются с друзьями, с родными, выкрикивают с борта последние приветствия, корабельный колокол бешено названивает, подгоняя замешкавшихся, — в этом гвалте и криках, в скрипе якорных цепей и гроханье молотков, в последнюю минуту исправляющих что-то на палубе, человеческий голос подобен гласу вопиющего в пустыне.

На набережной у самой реки стоит на мешках с Кукурузой падре Грегорио. С жалостью смотрит он на истощенные лица эмигрантов, на провалившиеся глаза голодающих детей, и доброе сердце его дрожит от горя при виде такого бедствия. И, воздевая руки, поднимает голос старый монах:

— Бог да пребудет с вами, братья по нищете! Да станет жизнь ваша за океаном хоть на одну капельку легче, чем была она здесь!

— Спину-то гнуть везде придется, падре Грегорио! — кричит с палубы грузчик. — Помолись за нас, чтобы нам с голодухи не сдохнуть!

— Я буду молиться за вас каждый божий день, — обещает Грегорио. — Но и вы должны защищаться если от вашего труда будет ломиться господский стол, а вам доставаться одни объедки!

— Да как нам защищаться-то, голубчик ты наш, — голыми руками против алебард?

— Тысяча голых рук да правда в придачу — сильнее полусотни алебард! — вскричал Грегорио. — И кто защищает хлеб свой, тот защищает бога, ибо бог любит бедных и ненавидит богатых!

— Ты прав, падре, мы будем бороться! — мощно гремят голоса с обоих судов. — Не хотим помирать с голоду!

— Боюсь, падре, — говорит монаху женщина, стоящая около него, — боюсь, как бы не услышали тебя доносчики…

— Пусть слышит меня сотня доносчиков! — бушует монах. — Я повторяю лишь то, что написано в Священном писании! Все люди — дети божий!

— Правильно! — откликается с корабля грузчик. — Ты прав, дорогой наш падре, и мы послушаемся тебя!

С обеих палуб несутся крики одобрения.

— А сыщется такой спесивый барин, который не признает за вами право есть досыта, как это было здесь, то знайте, он безбожник, и я уже сейчас призываю на него божью кару!

— Правильно-о-о! — разносятся голоса и на берегу.

— Кто дал вам право, достойный отец, призывать божий гнев на кого бы то ни было? — вкрался тихий, гладкий, змеиный голос из-за спины Грегорио.

— Мой сан, мой долг служителя божия, моя совесть! — не оборачиваясь, гремит Грегорио.

— О, этого мало, — проскальзывает голос в щелочки тишины. — Церковь признает такое право только за епископами и прелатами, равными им по рангу, то есть за настоятелями, аббатисами…

Грегорио обернулся и очутился лицом к лицу с Трифоном.

— Это вы, падре? — добродушно удивляется монах, протягивая ему руку.

Трифон не шевельнулся, руки его скрещены на груди, глаза мечут злой блеск из-под широких полей шляпы.

— В последнее время Севилья взбудоражена, — ровным голосом произносит Трифон. — Духовенство встревожено, ибо народ подстрекают речами, которые носят оттенок философии, но ядро их источено ересью. На исповедях люди рассказывают странные вещи, свободомысленно толкуют о ненужности молитв…

— Оставь монаха в покое, падре, — слышится резкий возглас. — Нас и господа бога он понимает лучше, чем всякий архиепископ, ясно? Проваливай!

— Я ухожу, — говорит Трифон, стараясь разглядеть и запомнить дерзкого, но там стоит уже добрый десяток. — Думается, достойный отец, знакомства ваши подозрительны. Они повредят вам.

— Эй ты, черный ворон! — раздается из-за мешков еще один голос, и все видят, что он принадлежит здоровенному детине, чьи кулаки весят много фунтов. — Чего ты там болтаешь? Падре такой же бедняк, как мы. Стало быть, он наш. А ты, лицемер, катись отсюда, или, как бог свят, я заставлю тебя пробежаться во все лопатки!

Трифон мгновенно исчез.

— А ты поберегись, падре, — советует монаху детина. — Эти птицы мясо любят, ясно?

Колокол зазвонил в последнем приступе неистовства, из вод Гвадалквивира поднимаются якоря, и надуваются ветром желтые, оранжевые, алые паруса с изображениями святых покровителей.

— С богом! Прощай, падре Грегорио! Не забывай нас, старый!..



Благословив отплывающих и тех, кто остался на берегу, Грегорио медленно двинулся к городу. И вдруг — перед ним Мигель…

— Сынок! Как я рад видеть тебя! — ликует старик, обнимает Мигеля, но тотчас, спохватившись, кланяется. — Простите, ваша милость…

— Падре Грегорио! — радостно обнимает его Мигель.

И вот Грегорио уже ведет гостя в свою, как он называет, берлогу, рассказывая по пути о своей жизни.

— Ты увидишь, Мигелито, — старый ребенок, в восхищении, опять переходит на «ты», — ты увидишь мое жилье в Триане — крысиную нору. Да что поделаешь! Ведь и там можно заслужить вечное спасение. Я, знаешь, живу у сестры. А вот мы и пришли, сынок. Вот мы и дома… Эй, Никодема, сестричка, накрой-ка на стол, пусть и у нас покрасивее станет — я веду дорогого гостя! — крикнул Грегорио куда-то вниз и, взяв Мигеля за руку, повел его по крутой лестнице в подвал.

Здесь сыро, со стен каплет, хотя погода сухая и теплая — нищета течет здесь потоком, и в полумраке грохочет кашель.

Мигель пожал руку сестре Грегорио — преждевременно состарившейся сорокалетней женщине.

— Солана, душа моя, зажги свечку!

Перед пламенем свечки разбежались по углам злые тени, свернулись на соломе, и в пятне света выступило нежное беленькое личико девочки лет двенадцати. Два ее младших брата ползают по полу, полунагие, бледные, как мучные черви, их тельца худы, прозрачны — кожа да кости…

Грегорио поставил на стол бутылку дешевого вина и две чарки.

— Вот тут я и живу, Мигель, и всем доволен. А эта малышка, — монах привлек к себе Солану, — самая моя большая радость. Мы вместе читаем Писание, и я объясняю ей.

— Это сеньор Мигель, которого ты учил? — спрашивает девочка.

— Как ты угадала? — удивлен Мигель.

— Дядя часто рассказывает про вас, и я вас таким и представляла…

Мигель настаивает, чтобы семья Грегорио покинула это гнусное сырое подземелье.

— Нет, нет, сеньор, — возражает Никодема. — Так живут многие… Здесь умер мой второй брат, и если тут было хорошо для него, то почему здесь нехорошо для нас? Мы, бедняки, должны довольствоваться тем, что имеем, правда?

Мигель узнал, что такое нищета, и это открытие потрясло его. Он ужасается мысли, что люди так живут. Что так живет его падре. Но Грегорио счастлив встречей.

Посидели, попили вина, и Мигель с изумлением чувствует, что сегодня ни с кем ему так не хорошо, как с этим старым монахом. Но он не может освободиться от ужаса — в каких дырах живут бедняки! Он заставил Грегорио принять деньги хотя бы на то, чтобы побелить стены и настелить пол. И ушел.

Грегорио проводил его до моста, соединяющего Триану с городом. На мосту они остановились и, опершись на перила, загляделись на коричневые воды. Не глядя на старика, Мигель тихо промолвил:

— Вы говорили мне, падре: «Какая радость была бы мне в жизни, если бы не мог я быть полезен другим? Чтобы жизнь моя чего-нибудь стоила, я должен приносить пользу людям…»

Григорио едва осмеливается дышать. Так вот о чем думает мой ученик! Мой любимый ученик!

— Да, я говорил тебе так, Мигель, — тоже тихо отвечает он, и не может отвести взгляда от губ молодого человека.

— И вы, падре, — робко продолжает тот, — вы и здесь нашли людей, которым приносите пользу?

— Да сколько! — горделиво отвечает монах. — Если во владениях твоего отца их были сотни, то здесь их — тысячи, и… И они меня… любят! А что ты, Мигель, то есть, ваша милость, вы тоже нашли?..

Мигель упорно смотрит на волны и молчит. Перед его внутренним взором мелькают образы приятелей по Осуне, которым он полезен разве что золотом, оплачивая их кутежи.

— Нет, я не нашел, — глухо произносит он.

— Мой дорогой мальчик, — мягко заговорил старик и украдкой, чтоб никто не заметил, погладил ему руку. — Не надо быть нетерпеливым. Найдешь и ты! Найдешь много таких, которым поможет не только золото твое, но и слово твое, и сердце.

— Сердце?! — сердито сорвался Мигель. — В том-то и беда. Познать истинную любовь, как вы говорили, — познать счастье…

— Ты молод, Мигелито. Ты еще дитя — и в то же время уже не дитя. Одного остерегайся — как бы кого не обидеть!

Неглубокая, широкая река вдруг проваливается в головокружительную глубину перед взором Мигеля. И тут заговорила гордость его. Что это я разболтался со стариком? Довольно! Я — господин… Он подал руку монаху:

— Приходите ко мне, падре. Буду рад вас видеть.

Смотрит вслед ему Грегорио, и сердце его сжимается от тоски.



— Соледад мертва. Соледад мертва! — твердит Мигель.

Умерла по моей вине. Как, наверное, проклинала она меня, умирая!

Он вышел, купил на рынке охапку белых цветов и вошел в дом маркиза Эспиносы.

На верхней площадке лестницы — гроб, на ступенях теснятся друзья и зеваки. Расступились, пропуская его. Кто-то шепотом назвал его имя.

Мигель приблизился к гробу и засыпал цветами покойницу. Лежит, белая, прекрасная, как дитя вилы, только у маленького рта врезалась морщинка страдания. Сбросив земное бремя, покоится в цветах прозрачное тело, светлое, как утро, белое, как свежий снег.

Мигель преклонил колено:

— Соледад, моя Соледад!

Дон Хайме двинулся к нему, но Мигель поднялся и, трусливо избегая взгляда старика, молча выбежал из дома — так убегают воры и люди злого сердца.

Он вошел к себе в комнату и остановился как вкопанный при виде женщины под покрывалом.

— Мигель!

— Ах, Мария, Мария! Подними покрывало, покажи мне лицо твое, изгладь из мыслей моих все воспоминания, я хочу знать только тебя, не хочу видеть лиц других женщин, кроме тебя!

— Иди сюда, — мягко сказала Мария, откинув с лица покрывало. — Садись здесь, а я у твоих ног, и не будет здесь ничего, кроме тишины и нас, пленников ее. Хочешь так?

— Да, да, Мария…

Мигель проводит ладонью по кудрям Марии, и долго и тихо сидят они так… Но мысль — это червь, не знающий отдыха, он заползает в мозг и точит, точит…

— Горе мне! — скрипнул зубами Мигель, зарываясь пальцами в волосы девушки. — Своим себялюбием я погубил Соледад…

А девушка поднимает к нему преданный взор:

— Нет, нет, Мигель, не ее — тебя обидели!

— Откуда ты знаешь, Мария?

— Но иначе быть не может, — уверенно отвечает она. — Все, что ты делаешь, всегда благо.

— Любовь моя, ты — сама доброта и снисхождение. Тебе бы корить меня, а ты ко мне ласкова…

Вот человек, ясный до дна. Верит и любит, как преданный пес. Сколько чистоты в ее приверженности ко мне.

— Любовь моя, — повторяет Мигель, и внезапно в нем вспыхивает желание запустить когти в эту белую душу. — А если бы я нанес обиду тебе — ты бы тоже сказала, что все, что я делаю, благо?

Она улыбнулась, как улыбается рассвет над морем:

— Да, Мигель. Даже тогда.

Злые складки прорезали его лоб:

— И ты бы не защищалась? Не воспротивилась бы?

— Тебе, мой любимый? — с глубоким недоумением молвила девушка.

Жестокость кровавым дождем залила его мозг:

— А если я покину тебя?

Улыбка исчезла с ее лица. Положив голову на его колени, она тихо ответила:

— Не было бы для меня несчастья горше. Но я бы не посмела возражать. Ты можешь делать со мною, что хочешь. Я — твоя на всю жизнь, и никогда не стану чьей-то еще. Только твоя.

— Ты так говоришь? — вскочил Мигель. — Хорошо, ты так говоришь, но это — притворство, игра в покорность, а думать ты будешь иное! Что, отвечай, что ты тогда будешь думать?

— Я буду думать… — Девушка колеблется. — Буду думать, что ты мой господин. Что я приму от тебя все…

— Но в сердце возненавидишь меня.

— Нет! Никогда. Может быть — может быть, пожалею…

— Что?! — взорвался Мигель. — Пожалеешь?! Жалеть — меня? Вам будет меня жаль?..

Мария затрепетала, гнев послышался в голосе Мигеля, когда он назвал ее «вы».

— Лицемерие и сострадание! Сострадание — ко мне! Какое оскорбление!

Мигель в ярости шагает по комнате, и со страхом следит за ним Мария.

— Не сердись на меня, любимый, богом тебя заклинаю! Я хочу быть полезной тебе. Хочу быть тем, чем ты меня сделаешь. Утешать тебя…

— Мне ничего не нужно. — Каждое слово Мигеля, как камень. — Я не нуждаюсь в ваших утешениях.

Мария задыхается от ужаса: господи, как он говорит! Какие холодные у него глаза! В какие дали смотрит он сквозь меня? Ему неприятно меня видеть? Он не хочет видеть меня?.. Боже, что это значит?..

Последняя фраза вырвалась у нее вслух.

— Это значит, — ледяным тоном ответил Мигель, — что ваше присутствие мне нежелательно.

— О! — всхлипывает девушка. — Ты меня гонишь?

Безвольной жертвой стоит перед ним на коленях Мария, утратив дар речи и не понимая, что именно покорностью своей убивает его любовь.

Мужчина молчит — скала, из которой не пробьется родник живой воды.

Женщина, не поднимая глаз, без звука встает, выходит, шатаясь, тенью крадется по коридорам, по лестнице, по двору — к воротам.

В вечернем небе выскочил серпик месяца — знамение ссор и страданий.

А перед глазами Мигеля — образ мертвой Соледад, о Марии он не думает, ее словно не было никогда. Как бы кого не обидеть, сказал тот старик, — какую обиду нанес я Соледад! Видит Мигель величие смерти, слышит — грохочет гроза гнева господня. Он хочет противостоять ей, но нет, падает на колени и обнимает древо распятия, не чувствуя, как и сегодня жестоко ранил он душу, прекрасную и верную.



Под пурпурным балдахином, колышущимся багряными волнами, затаилось недовольство.

Далеко внизу, прибитый к земле, сипло переводит дух Трифон.

— То не моя вина, ваше преосвященство, — рыдает внизу отчаянный голос.

— А чья же?

— Не знаю.

— Вы осмеливаетесь говорить мне — «не знаю»?

— Смилуйтесь, ваше преосвященство! Я делаю, что могу. Слежу за каждым его шагом.

— Следить — мало.

— Но что же, что я должен делать?

— Вмешиваться.

Тишина, только парча захрустела: всесильный пошевелил пальцами.

— Дозвольте сказать, ваше преосвященство!

— Говори.

— Здесь еще другое влияние. Дурное влияние, оно разрушает и сводит на нет мои труды. Человек, который, несомненно, побуждает Мигеля к светским развлечениям, который возмущает жителей еретическими речами — он причина того, что Мигель отдаляется от нас, забывая о предначертанном ему пути служения церкви, несметные богатства Маньяра ускользают от святой церкви…

— Кто этот человек?

— Капуцин Грегорио.

— Вы смешны, Трифон, с вашим Грегорио. Еще в Маньяре вы оговаривали его. Сдается мне, это ваш конек. Монах не должен мешать вам. Если будет мешать, мы его устраним.

— Значит, можно?! — неосмотрительно вырвалось у Трифона.

— Да, вот я и увидел вас насквозь. Монаха не трогать. Просто работайте лучше.

Шевельнулась бахрома на кайме парчи.

— Кто эта умершая? — спокойно продолжал голос сверху.

— Донья Соледад, внучка маркиза Эспиноса-и-Паласио.

— Точно ли, что она отравилась из-за Мигеля?

— Точно, ваше преосвященство.

— И что он теперь?

— Я видел его с некоей девицей простого звания. Очень красивой.

— Очень красивой? — Голос в вышине насмешлив.

— Но это ведь важно, ваше преосвященство.

— Это естественно, Трифон.

Снова минута тишины. Но вот шевельнулись шелк и парча:

— Следить за каждым шагом. Навестите его как можно скорее. После доложите мне. Напишите также подробный отчет его родителям. Ничего не утаивать. Ступайте.

Белая рука небрежно начертала в воздухе знамение креста, и Трифон вышел неверной поступью.

И вот уже много часов стоит он в нише стены напротив дворца Мигеля, не спуская глаз с ворот.

Вышла девушка под густым покрывалом.

— А, вот он, мой час! — торжествует Трифон. — Войду, застигну врасплох, найду ложе, смятое гнусным любострастием, чаши с вином, стол, накрытый для разнежившейся парочки, покой, полный цветов и ароматов…

Трифон проносится по двору, не отвечает на вопрос Висенте, отталкивает Каталинона на лестничной площадке и врывается в комнату Мигеля.

В печальном и хмуром покое Мигель склоняет колена перед распятием, страстно обхватив подножие креста.

Трифон застыл на месте.

— Как вы входите, падре? — строго оборачивается к нему Мигель.

— Прощенья, ваша милость! Некое предчувствие, подсознательное предчувствие… — заикается Трифон. — Я подумал, что нужен вам, и вошел без доклада… Простите, прошу…

— Как молятся за мертвых? — тихо спросил Мигель.

Трифон осекся.

— «Господи всемогущий, смилуйся…» — ответил он машинально, обводя глазами комнату. — Но лучше всего помогает святая исповедь и причастие…

— Я не желаю исповедаться, — властно произносит Мигель. — Я хочу молиться за мертвых, как я сказал.

Трифон поклонился, проглотил приготовленную проповедь и стал на колени рядом с Мигелем. Он произносит слова молитвы, Мигель повторяет за ним:

— Господи всемогущий, смилуйся над душою, что покинула грешное тело и отправилась в путь к тебе…



Вороной конь одним духом домчал Мигеля от Кордовских ворот до узенькой улочки Торрехон — только искры летели из-под копыт. Мигель соскочил с седла перед заведением «У херувима», бросил поводья слуге и вошел. В зале, окутанном мутным дыханием коптящих свечей, запахи вина и оливкового масла. Багровые портьеры колышит сквозняк, за ними — приглушенные голоса.

Мигель, мрачный, проходит среди столиков, как бы ища кого-то. Девушки отталкивают назойливые руки мужчин, что шарят по их телам, и с вызовом смотрят на сеньора, который недавно проповедовал здесь чистоту тела и души.

— Кого вы ищете, благородный сеньор? — надменно спрашивает Лусилья, осчастливливавшая собой тощего студента.

Мигель остановил на ней взгляд. Черная, как ночь, как грех, в ней обаяние хищника.

— Тебя, — отвечает он.

Лусилья встала, потрепав студента по худой щеке:

— Пока, теленочек!

Однако «теленочек» решил отстаивать свои права.

— Это моя девушка! — дискантом пискнул он. — Что это за нахал? Как он смеет отнимать тебя!

— Он большой барин, а ты бедняк, — безжалостно объясняет Лусилья и добавляет шепотом: — Мой постоянный клиент, понятно?

— Какое мне до этого дело — ты останешься со мной! — кричит студент.

— Итак, вы все-таки пришли, ваша милость? — раздается за спиной Мигеля глубокий, плавный, как волны, голос.

Не снимая руки с эфеса шпаги, Мигель обернулся и увидел Руфину. В черном длинном платье, застегнутом наглухо под самым горлом, в платье из шелка и кружев, но без единого украшения, стоит перед ним госпожа.

— Я знала, что вы придете, — вполголоса добавляет она.

— Придется тебе отпустить меня, миленький, — вырывается Лусилья от студента, который держит ее за талию. — Его милость требует меня…

— Вы выбрали Лусилью? — улыбается госпожа.

— Да, его милость выбрал меня, а этот дуралей не отпускает!

— Нет, — отсутствующим тоном говорит Мигель, не Отрывая взора от госпожи.

— Как это нет? — вскидывается Лусилья. — Вы же сказали…

— А теперь не говорю, — словно в полусне парирует Мигель.

— Тогда выбирайте другую, ваша милость, — приветливо предлагает Руфина.

— Можно вас, сеньора? — вырвалось у Мигеля.

Женщина в черном, наглухо застегнутом платье усмехнулась.

— Пожалуйста, пойдемте.

За рядом багровых портьер, там, где кончается царство винно-кровавого цвета, дубовая крепкая дверь. Руфина отомкнула ее, и Мигель очутился в небольшой комнате, где все — белое, кроме голубого дивана и двух голубых кресел, все сияет, озаренное пламенем семи свечей в оловянном подсвечнике.

Стоит Мигель посередине комнаты, а в голове его хаос мыслей. Стоит, обуреваемый вожделением, отчаянием, тревогой. Удивительна эта женщина! Она как гранитный столп, подпирающий белые небеса. Геката на перепутье весенней ночи. Геката, повелительница далей, являющаяся в местах уединенных и мрачных. Тень далии на сияющем диске луны. Силуэт птицы на белоснежном облаке…

— Я хочу вас, сеньора, только вас! Вы желаннее всех ваших девушек, — пылко восклицает Мигель.

— Возможно. — Она улыбнулась. — Однако не всякий это видит. Зато у них есть то, в чем я не могу с ними равняться, как бы привлекательна я ни была: молодость.

— Да, молодость… — задумчиво произносит Мигель. — Глупая, незрелая молодость, не знающая, куда себя девать… У которой сердце дрожит, которая жаждет, сама не зная чего…

— Вы сами молоды.

— Я говорю и о себе, сеньора, — с жаром подхватывает Мигель. — Сам себя хулю, ибо не понимаю, что говорит мне тот голос, который будит меня среди ночи, не понимаю, отчего бьет меня озноб под палящим солнцем, не знаю, куда несут меня ноги, когда я выхожу из дома, не знаю даже, зачем я существую и что мне здесь нужно, даже того я не знаю, нужно ли мне вообще хоть что-то. Я молод, а мысли о смерти наваливаются на меня. Должно ли так быть? В порядке ли это вещей?

Руфина села на диван, привлекла Мигеля к себе. Погладила по голове, легонько касаясь кудрей.

— Отдохните немножко, мальчик. Вздохните свободно — смотрите, ночь тепла и спокойна. Утром на траву, на плоды падет роса — не так ли? В вас — больше жара, чем в тех, кого бьет лихорадка. Мой милый, вы слишком поспешно преследуете вами же выдуманный образ.

Мигель быстро поднял голову:

— Откуда вы знаете?

— Гонитесь за призраком, за тенью, но в вас самом все еще неясно…

— Я хочу счастья.

— Его хотят все.

— Но — счастье исключительного!

— Многие желают того же.

— И красоты!

— И к ней стремятся многие.

— Любви!

— Ах, мой мальчик, это так обычно…

— Нет, нет, я хочу женщину, единственную, самую прекрасную, самую удивительную…

Улыбается Руфина:

— Такова любая из нас.

— Нет, — резко возразил Мигель. — Любой из вас чего-то недостает, чтоб быть совершенством.

— Даже зная об этом, мы не желаем в этом признаться.

— Но не можете отрицать!

— Я и не отрицаю, мой сеньор. Не сказала ли я вам, что мне, например, не хватает молодости? Вот видите.

Тишина, словно эти двое одни посреди бесконечной ночи, в которой не шелохнется листок, ни жучок, ни травинка не шевельнутся…

Руфина гладит виски Мигеля. Заговорила тихо:

— Я думала, вы томитесь по славе, жаждете или власти, или крови, или святости, стремитесь подняться до головокружительных высот. Что хотите сделать плодородными каменистые равнины, хотите песок обратить в золото, а золото — в цветы на лугах…

— О, вы правы! — взрывается юноша. — Все это я хотел. Хотел проложить себе путь к престолу самого бога, подчинить себе толпы князей неба, достигнуть мощи божьей, стать вечным…

— Тише, мальчик, слишком многого вы хотите.

— Но самое ужасное то, что я уже не хочу этого! — судорожно восклицает Мигель. — Хочу только женщину, женщину, женщину!

— А это одно и то же, мой милый, — говорит Руфина. — Ибо любовь — небесные врата. Она не достижение всего, что задумала ваша пылающая голова, но путь к этому. Одни ищут бога посредством церкви, другие — изучая сотни томов, в которых заключена мудрость, третьи — при помощи чар и черной магии. Вы же — через женщину.

— Да, но я не только хочу искать бога и найти его, я хочу столкнуть свою силу с его силой…

— Или слиться с ним воедино, — закончила женщина.

Мигель, пораженный, вздрогнул, устремил взгляд на пламя свечей. Помолчав, тихо сказал:

— Как вы поняли это? Бороться — и слиться… Как это близко…

— Как это походит на любовь…

— О, найти женщину! — горячо прорывается у Мигеля. — Женщину, которая сочетает в себе нежность всех матерей и страстность всех любовниц, которая была бы пламенем и прохладной водой, мудростью и сумасбродством, детскостью и искушенностью… Женщину, древнюю, как мир, и юную, как дитя, мягкую и твердую, жестокую и преданную, женщину, от которой бы пахло смрадом кабака и ладаном храма, которая была бы ложем и надгробием, человеком и зверем, святой и дьяволицей, найти жену из жен, прекрасную своей человечностью, любовным пылом, телом и духом!

Руфина улыбается молча и снисходительно, глядя в расширенные зрачки юноши.

— Скажите, госпожа моя, есть ли такая женщина? Найду ли я ее?

Сошла улыбка с ее лица, женщина стала серьезной, подняла голову.

— Найдете, — твердо сказала она.

Мигель вскочил, дрожа всем телом.

— Кто вы? — судорожно выдавил он из себя. — Кто вы такая? И чего вы желаете?

Она устремила взор в пространство и медленно проговорила:

— Покоя. Тишины. Одиночества.

— А счастья?

— Это и есть счастье для меня, мой мальчик, — престо ответила Руфина, глядя прямо в глаза ему. Потом вдруг засмеялась. — Вы не забыли цели своего посещения? И ваших слов о том, что хотите меня?

Мигель упал на колени, обнял ноги ее, воскликнул бурно, восторженно:

— О да, я хочу вас, но хочу слушать вас, положить вам голову на колени, ощущать на лбу своем ваши ладони!

Руфина погладила его по щеке и проводила на улицу другим ходом.



В комнате Мигеля сидит дон Флавио де Сандрис и шумно выговаривает сыну своего друга. Забыл-де этот сын о давних узах, связывающих его отца с доном Флавио, который готов за друга кровь пролить. Забыл Мигель и обещание свое, скрепленное рукопожатием, так долго не показывается у них в доме. В чем дело? Ученье? Не верю! Скорее вино и женщины — так?

Не успел Мигель и рта раскрыть для ответа, как в комнату влетел Паскуаль. Опешил было при виде гостя, но гнев перекипает через край, и Паскуаль, забыв о приличиях, бросает Мигелю:

— Подлец! Негодяй!

— Не видишь — гость у меня? — нахмурился Мигель.

— Гость извинит, — скрипнул зубами Паскуаль.

— Я — граф де Сандрис, — надменно произносит дон Флавио.

— Овисена, — цедит сквозь зубы Паскуаль и снова поворачивается к Мигелю. — Что ты сделал с Марией?

— Уйди, не мешай, — сухо отрезал Мигель.

— Она все время говорит о тебе и плачет. Почему?! — истерично кричит Паскуаль.

— Уйди, — повторил Мигель.

— Слышишь, чего я от тебя требую? Женись на ней! — сипит Паскуаль.

— Слышу и оставляю без внимания, — бросил Мигель. — Прощай.

— Как?! — Голос Паскуаля срывается, кровь бросилась ему в лицо, он стискивает кулаки. — Как, ты даже объясниться со мной не желаешь, подлец?

— Мне нечего объяснять тебе, — презрительно отвечает Мигель. — Быть может, она польстилась на мое богатство и увидела, что ее домогательства напрасны.

От такого оскорбления Паскуаль лишился дара речи.

— Да, — вмешивается дон Флавио. — Есть такие люди. Они похожи на воронов, подстерегающих добычу. Еще это похоже на силки для дичи или манки для птиц…

— Что вы себе позволяете? — хрипит, весь дрожа, Паскуаль.

— Да, — продолжает дон Флавио, — это смахивает на вымогательство. Дешевый способ жить…

— Я не за деньгами пришел, а чтобы вернуть ей честь! — выкрикнул Паскуаль.

— Уйдешь ли ты? — встал Мигель.

Паскуаль смотрит на его сжатые губы, вглядывается в глубину его темных глаз, и страх объемлет его. Он отступает.

— Я уйду, — просипел он, — но стократно отомщу за оскорбление!

Поникнув, бледный, обессиленный, сломленный, он выходит.

За воротами его остановил иезуит в широкополой шляпе, надвинутой на глаза.

— Простите, сеньор, что, граф Маньяра дома?

— Дома этот мерзавец, и жаль, что ваше преподобие — не палач, который явился бы снести его подлую голову…

— За что вы так браните его? — хочет знать Трифон. — Граф Маньяра — образец дворянина…

— Я расскажу вам кое-что о его совершенствах. — И Паскуаль увлекает священника за собой.

А дон Флавио хохочет во все горло:

— Я смеюсь словам этого сумасшедшего и даже ни о чем тебя не спрашиваю. Жалобы плебея ничего не значат. Но, вижу, ты умеешь пользоваться жизнью, и это мне нравится, мальчик мой. Твое место — в моем доме, ты внесешь в него оживление. Приходи, не мешкая!



Летиции и Паскуаля нет дома, и Мария пользуется минуткой одиночества. Вынув из сундука голубое платье, надела его, села к зеркалу. Это платье было на ней в том саду, где он сказал ей, что любит. Вот здесь, на рукаве, он нечаянно порвал кружево, этого места касалась его рука…

Лампа коптит, шипит фитилек, давая скудный свет. Отражение в зеркале — смутное, неясное.

Женщина, лампа — и больше никого, ничего.

В зеркале повторен образ женщины, но бесплодна красота, которой не восхищаются. О горе, где ты, мой милый, завороживший меня? Молитвенно сложены руки — врата скорби и плача. Как больно рукам, обнимающим пустоту. Темнеет и вянет лицо мое без твоего взгляда, далекий…

— Я — выгоревший дом, лесное пожарище, скошенный луг, сжатое поле. Колодец, заваленный камнями, ветка, брошенная в пыль дороги…

Сяду под сенью храма к печальным женщинам, но плакать не стану. Семь дней радости дал ты мне. Разве этого мало? Это — больше, чем вся жизнь. Возблагодарю за это царицу небесную. Разве нет людей, которых никогда никто не любил?

Но сейчас плачет овечка господня, и трудно сказать отчего — от горя, от счастья или от горькой любви, подмявшей ее. И такую ее одолел сон.

Стоит над спящей сестрой Паскуаль, задумался. Вид у нее такой, словно она счастлива. Улыбается, но в уголках глаз еще не высохли слезы. Кто посмел безнаказанно так убивать человека? Кто посмел так жестоко растоптать человеческую душу и отречься от нее? Только смертью своей сможешь ты заплатить за это, Маньяра, и я ее подготовлю. Смеешься надо мною, гордец? Знаешь — задрожу перед шпагой твоей, знаешь — безымянный обвинитель Маньяры не добьется судом ничего, и презираешь удар в спину. Но тут ты ошибся. Удар в спину — единственное, что может тебя погубить. Не кинжалом удар, не ножом — словом. Гнусно сделаться доносчиком, это — коварство и преступление. А ты не совершил преступления против нее?! Бог простит мне.

Мария улыбается сонным видениям, а Паскуаль слагает клятву мести.



В праздник святого Лазаря в Севилье ярмарка, ромериа. С утра весь город высыпает за Кадикские ворота, на луга, тянущиеся к Корре-дель-Рио и к Дос-Эрманас.

За Кадикскими воротами — муравейник: люди всех каст, от дворян до воришек, за Кадикскими воротами — день гулянья и безделья.

Айвовый сыр, пышки, андалузские сдобные булочки, финики, сладкие лепешки, соленые лепешки, жареная баранина, кролики, колбасы, паштеты и вино, вино…

Прибой веселья и смеха — смеются оттого, что день хорош, что зубы белы, или просто от радости, что живем!

В разноцветных фунтиках — шафран, имбирь, перец — коренья, ценимые высоко; образки святых, четки; игры — мяч в ямку, мяч об стенку, и звездная мантия звездочета.

Перед палаткой полотнянщика, в кругу подруг и парней, — девушка, пригожая, как юная телочка: выбирает материю.

— Возьмите, сеньорита, этот батист, — соловьем разливается продавец. — Есть у меня и атлас, сотканный из свежевыпавшего снега, взгляните — холодит, как ветерок с Арасены, сеньорита, более тонкого не носили даже наложницы халифов…

Эсперанса купила шесть локтей атласа и отходит со стайкой подруг.

Эсперанса — единственная дочь самого богатого крестьянина деревни Дос-Эрманас — Хосе Энрикеса. Стройный у нее стан, полные губы, румяные щеки, пышные русые волосы и веселые серо-голубые глаза. Гордо ступает она, горделивы манеры ее, и любит она показать, что обладает остроумием и ловко подвешенным язычком.

А вон и повелитель сердца ее, Луис Бегона, суженый Эсперансы, — высокий парень, чьи движения резки и порывисты; а тут подходит дон Валерио, алькальд деревни Дос-Эрманас, — сухощавая личность, сухостью превзошедшая старый кедровый сук, зато разодетая куда пышнее, чем то подобает селадону его сословия и его пятидесяти годов.

Дон Валерио с Луисом Бегоной присоединились к девушкам и бродят с ними от палатки к палатке.

Ромериа!

Звон бокалов, запах жареного, бренчанье гитар, звуки пастушьих рожков, пение, бубны, струйка вина, текущая из бурдюка прямо в горло, шум, крик, ликованье…

Меж тем стемнело, по всему лугу запылали костры и факелы.

И тогда в полную силу прорвались страсти, сдерживаемые светом дня. Пьяницы только тем и заняты, что запрокидывают оловянные кувшины да словами поэтов бормочут о своих видениях. Мужчины тащат в кусты потаскушек, заядлые игроки в кости, не разгибаясь, трясут кошельками, которые худеют или толстеют — в зависимости от того, какой стороной поворачивается к ним фортуна, передом или задом.

Посреди ярмарочной площади горит костер, на нем — тряпичная кукла, изображающая грешницу. У нее на груди надпись: «Omnia ad maiorem Dei gloriam»[8] — девиз, который наш баскский земляк дои Иньиго Лопес де Рекальде, по прозванию Лойола, поставил превыше всех слов Священного писания.

Глядите, люди справа и люди слева, как поджаривается за ваши грехи тряпичное тело еретички, — теперь вам можно слегка отпустить узду. Только проклинайте погромче эту ведьму да выпейте за искупление ее души, которая пройдет через очищающее пламя.

Догорает осужденная кукла с неизменной, несмотря на пламя, ухмылкой на лице, и дело справедливости довершено.

Перед костром, на площадке, утоптанной, как ток, пляшут.

Удар по струнам, удар в бубны! И закипела в бешеном ритме неистовая пляска.

— Фламенко! Дьявольский танец…

Девушка закружилась, парит стрекозой, с топотом подскакивает к ней парень. Руки взметнулись, сверкнули глаза, полураскрылись губы в жестокой и чувственной усмешке, обнажив полоску белоснежных зубов… Быстрей, все быстрее гитары и бубны…

Белые девичьи руки рисуют зигзаги падающих молний, волнообразно колышутся бедра, туфелькой об землю топ, топ, кружатся, взлетают юбки… Уже не пляска — уже неистовство тел…

Оборвалось фламенко — обессиленные, падают на стулья плясунья и плясун.

Молодежь из деревни Дос-Эрманас собирается ехать домой.

— Эй, Мауро, запрягай! — кричит дон Валерио.

Мауро впрягает лошадь в повозку, над которой изогнулись прутяные обручи, оплетенные розами. Девушки забираются в повозку.

В эту минуту галопом выскакал всадник. Повозка стоит у него на дороге.

— Прочь! — кричит Мигель.

Дон Валерио узнал его, кланяется низко:

— Простите, сеньор граф… Мы вам дорогу загородили, сейчас уберем…

— Кто эта девушка? — спрашивает Мигель, не сводя взора с Эсперансы, с ее мясистых губ.

— Эсперанса Энрикес, ваша милость, дочь старосты Дос-Эрманас, — отвечает дон Валерио.

Мигель подъехал к повозке вплотную. Девушки испуганно жмутся друг к другу.

Повозка двинулась.

— Я вас найду! — бросил Мигель Эсперансе и повернул коня.



Его великолепие ректор Осуны щурит колючие глазки, наблюдая за Мигелем. Так вот из-за кого вызывал меня вчера его преосвященство архиепископ? Красивое создание на вид этот юноша, но есть в нем что-то непостижимое. Все время смотрит как бы сквозь меня, и в глазах его некое полыхание, и молчит он во сто раз больше, чем говорит, этак трудненько будет разобраться в нем. К тому же горд и крут нравом…

Но ему суждено стать священником — и он станет им. Должен стать.

— Что достопримечательного увидел во мне ваше великолепие? — дерзко спросил Мигель, выдержав взгляд ректора.

Тот заморгал и отвел глаза. Делая вид — как делывал он довольно часто, — будто не слыхал дерзкого вопроса, он продолжает лекцию:

— Школа философов, которую мы называем схоластической, расцветает в начале одиннадцатого столетия трудами Петра Абеляра, поставившего помысел духа, так называемый концептус, выше дела и слова. Ныне мы встречаем слово «концептус» в ином его значении — в литературе, где оно означает существенную утонченность стиля и облагороженную литературную речь. Основателем концептизма был Алонсо де Ледесма, а величайшим его приверженцем является сам великий Кеведо и, наконец, Лопе де Вега. Несколько лет тому назад прославленный сторонник этого стиля и член ордена Иисусова Балтазар Грасиан издал труд под названием «Agudeza y Arte del Ingenio»[9] — труд, надеюсь, известный вам, обобщивший теорию концептизма. Но вернемся к схоластике. Важно запомнить, какие способы познания различает Уго де Сан Викторио. Их три: cogitatio, meditatio, contemplatio.[10] Возлюбленный наш doctor angelicus[11] святой Фома Аквинский сам склонялся к этому мнению,

— Однако Роджер Бэкон утверждает… — перебил его было Мигель.

— Да, — со злобной иронией оборвал его ректор, — doctor mirabilis[12] Роджер Бэкон, член ордена святого Франциска, осмелился — подчеркиваю, осмелился! — отдать преимущество изучению природы перед схоластическим изучением, естественному познанию перед познанием, достигнутым умозрительно. Этот опрометчивый новатор-гуманист даже выдвинул девиз: «Sine experientia nihil sufficienter sciri potest».[13] Мне нет нужды подчеркивать, что принцип подобного рода «опыта» — греховен, и десятилетнее заключение, коему был подвергнут Бэкон, было очень мягким наказанием: по моему суждению, его следовало сжечь, как сожгли римского пантеиста Джордано Бруно.

— Следовательно, ваше великолепие отвергает какое-либо экспериментирование в философии, — учтиво заметил Паскуаль.

— Абсолютно. Нельзя расшатывать вековую мудрость и греховным образом ставить опыт выше умозрительного анализа.

— «Философия учит действовать, не говорить», — цитирует Мигель Сенеку, и Паскуаль напряженно следит за каждым его словом.

Ректор вздернул бороденку и медленно повернулся к Мигелю.

— Должен сказать вам, дон Мигель, что ваше пристрастие к римским философам я почитаю чрезмерным, а склонность вашу к греческим, где вы обнаруживаете удивительные знания и эрудицию, просто… гм… нездоровой, если не сказать вредной. Я заметил, что вы обращаетесь к этим философам в особенности тогда, когда вы в рассуждениях своих стоите на грани греховного наслажденчества. Повторяю вам — глубочайшее наслаждение есть наслаждение духовное, чувственные же и телесные радости суть мимолетны, а паче того — безнравственны.

— Эпикур считал добро тождественным наслаждению, — возразил Мигель.

— Однако и Эпикур, говоря о наслаждении, подразумевал состояние духовного блаженства. Излюбленный вами Сенека сам признавал, что тело препятствует господству души.

— Что же мне делать с телом, — вырвалось у Мигеля, — если я хочу установить господство души, а тело препятствует в том? Устранить это тело? Прибегнуть к самоубийству, чтоб достигнуть блаженства? Или мне заколоться у вас на глазах, чтобы вы могли следить полет моей души в вечность?

— Дон Мигель! — строго одергивает его ректор. — Следите за своим языком! Человек, одержимый бесовским искушением, должен умерщвлять свою плоть, отказать ей во всех чувственных радостях и во всех прочих наслаждениях, он должен явить покорность себе подобным, отречься от гордыни и отвергнуть злато.

— Но на золото я могу купить отпущение грехов, если я согрешил, — насмешливо бросил Мигель.

— Он кощунствует! Кощунствует! — закричал Паскуаль, неотступно подстерегающий удобный случай поймать Мигеля на ереси и донести на него.

— Золото — проклятие! — взгремел ректор. — Это — змеиное гнездо, где высиживаются лень, причуды, жажда наслаждений. Вспомните своего Сенеку — золото не сделает нас достойными бога! Милосердные боги — из глины. Deus nihil habet![14]

Мигель нахмурился. Грегорио каким-то образом узнал и передал Мигелю, что архиепископ вызывал ректора и повелел ему строго бдить над душою Маньяры, ибо душу эту надо во что бы то ни стало приуготовить для духовного сана. Поэтому Мигель считает ректора главным своим противником и нападает на него открыто и дерзко.

— Не могу поверить тому, что ваше великолепие презирает золото…

— Остановитесь, Мигель! — восклицает ректор. — Там, где уважение обязательно…

— Сделаем опыт, — возбужденно продолжает Мигель. — Я положу сюда тысячу золотых дублонов. Кто из вас всех, сидящих здесь, не продаст за них незапятнанность души?

— Еретик! Еретик! — беснуется Паскуаль, а Альфонсо ест глазами кошелек Маньяры.

— Довольно! — кричит ректор, поднимаясь на носки. — Вы совершили ужасное кощунство, вы оскорбили меня и поплатитесь за это, я не допущу вас к экзаменам…

Он осекся, ибо Мигель в самом деле кладет на кафедру большой кошелек, в котором звенит золото.

В аудитории стало тихо, как в мертвецкой.

У ректора дрожат руки, нервно подергивается лицо.

— Это золото, — холодно произносит Мигель, — я приношу в дар коллегии иезуитов. Прошу, ваше великолепие, принять его.

Тишина длится, от нее теснит грудь и трудно дышать. Паскуаль стоит мрачный, впившись в ректора глазами, подобными туче в безветрии.

Ректор провел рукой по вспотевшему лбу, медленно поднял кошелек и сказал, задыхаясь:

— Принимаю ваш дар, дон Мигель, и благодарю от имени коллегии. Но вас, за ваши кощунственные и оскорбительные речи, я предложу коллегии докторов Осуны исключить из университета.

Он удалился в глубокой тишине. Студенты облегченно вздохнули.

— Сколько было в кошельке? — хрипло спрашивает Альфонсо.

— Запомните еретические речи Маньяры! — шепчет соседям Паскуаль.

— Что ты натворил! — ужасается Диего. — Теперь тебя исключат…

— Нет, — отвечает Мигель. — Ты и не знаешь, Диего, до чего я сам поражен, что ректор взял золото. Имеет ли Осуна цену хотя бы горчичного зерна, если состоит из таких характеров? Увидишь, меня не исключат. Еще один кошелек выкупит мою грешную душу, которую я не желаю избавлять от еще более грешного тела.

— Негодяй, мерзавец, дьявол! — скрипит зубами Паскуаль, и его худые плечи бессильно опускаются.

Мигель прошел мимо, даже не взглянув на него.

— Эй, приятели! — кричит Альфонсо. — Идем со мной к собору! Увидим роскошное зрелище — свадьбу!

— Чью?

— Сегодня живописец Бартоломе Эстебан Мурильо берет в жены благородную донью Беатрис де Кабрера-и-Сотомайор из Пиласа!

— Да здравствуют Мурильо и его Беатрис! — кричит Диего. — К собору! К собору!



На реке ГвадалквивиреИ, наверно, в целом миреТы прекрасней всех…

Парни в праздничной одежде, обнявшись, раскачиваются в такт песни, притопывают. Над ними, на балконе отчего дома, в облаке воздушных кружев, словно возносится Эсперанса. Роза ветров говорит нам, что в той стороне — полночный край, и Полярная звезда стоит над головою красавицы. Ночной сторож трубит пятый час по заходе солнца, старухи давно уснули, спросонья мурлычут колыбельные внукам. Старики же, сельские патриархи, бодрствуют над оловянными чашами, и гигантские тени мечутся по деревне.

На площади пылают костры, и ароматный дым беспокоит обоняние бродячих псов. Месяц, желтенький серп, вонзился в Млечный Путь, косит белые цветы.

— Звезда упала!

— Тебе на счастье, Эсперанса!

Мужчины доблестно пьют. Вино пропиталось теплой тьмой, разогревшейся кровью. Девушки с цветами в волосах втягивают ноздрями запахи ночи, глаза парней затуманены винными парами и восхищением перед красавицей на балконе.

На реке ГвадалквивиреИ, наверно, в целом миреТы прекрасней всех…

А ритм этой ночи — неспешный и плавный, сравним его с тихим полетом архангелов над гребнями гор, с покачиванием красных бумажных фонариков на ветвях каштана или почтовой кареты, поднимающейся в гору по травянистой дороге, или с тем, как вздымаются и опадают бока лошади, идущей шагом.

А ночь горяча, как пылающий очаг, и все, что она обнимает, утратило тяжесть земную. В двадцатый день своего рождения празднует Эсперанса помолвку с Луисом.

Праздник помолвки, начавшийся петушиными боями — где, как положено, верх одержал белый петух Луиса, — льется, как в глотки вино, и сладость его переливается в бархатную ночь.

Эсперанса при всех поцеловала своего жениха. После этого он неверными шагами спустился на площадь, к поющим товарищам.

— Вы уже опьянели, не так ли? — кричит Луис.

— Малость, самую малость, Луис!

— На здоровье! Пьете-то ведь на мой счет! В мою честь!

— В честь Эсперансы, Луис!

— Разве это не одно и то же? — хорохорится жених, пьяно шатаясь. — Я тут хозяин! Поняли? И ее хозяин!

Голоса раскачали ночь:

На реке Гвадалквивире…Ты прекрасней всех…

Все качается — тьма, сгустившаяся за овинами, огни, бедра, стоны гитары, мечты и рука, поднимающая чашу.

Деревня отправляется на покой.

Девушки с цветами в волосах машут на прощанье Эсперансе, уходят с песней:

Молодость весельем пенится.Ночь пройдет — все переменится!Шепот ласковый листвы…Засыпай…Крадутся сны…

Парни, заплетаясь ногами, шеренгой тащатся за ними. Последними уходят старики: они — соль деревни, им завершать все, что происходит, мудростью слов своих. Запах бальзама — словно тихий, качающийся напев.

Усталость. Дремота. Деревня ложится, потухают костры, ночной сторож задул фитили в бумажных фонариках, Эсперанса гасит лампу на балконе и, устремив глаза в темноту, на ощупь расчесывает свои пышные русые волосы черепаховым гребнем.

До сих пор был плавным и медленным ритм этой ночи, но вот он внезапно меняется.

Собаки учуяли чужого, залаяли.

Тень пересекла площадь, и Мигель вошел в комнату Эсперансы, где в сиянии свечи белеет разостланная постель.

Девушка в изумленье отшатывается.

— Губы! — властно требует Мигель — он надеется утопить в насилии скорбь по Соледад, гнев на Марию. Ведь он — господин, и смеется над тобою, Грегорио! Недалекий моралист…

— Нет! — отвечает Эсперанса. — Вы ворвались силой. Без моего согласия. Что вам от меня надо, сеньор?

Мигель хмурится.

— Губы! — коротко приказывает он, и девушка в испуге отступает, но тут он схватил ее и поцеловал.

Она вырвалась, дышит учащенно.

— Как вы смеете, сеньор?! Я — не продажная девка!

— Ты мне нравишься.

— Сегодня я обручилась… Нельзя… Уходите!

Напрасны слова, напрасно сопротивление.

Колеблется племя свечи, Мигель лежит рядом с девушкой, смотрит в потолок. Эсперанса склонилась над ним.

Ускользая от этого взгляда, он поднялся с ложа, которое кажется ему сейчас гробом — так сильно в нем чувство горечи и вины.

Мигель молчит. Девушка плачет.

Мигель берет свой плащ.

— Вы уходите? Без единого слова? Это теперь-то, после всего?..

Молчание.

Девушка вспыхнула гневом:

— А, понимаю! Явился грабитель, ограбил меня и теперь торопится улепетнуть! О боже…

Плачет она, и Мигель поспешно уходит.

А деревня уже проснулась от лая собак, подстерегает.

И когда Мигель поднял вороного в галоп, град камней посыпался ему вслед.



Однажды, после ночных скитаний, Мигель возвращался с Каталиноном в город. К рассвету доскакали до Кадикских ворот. Дорога оказалась забитой солдатами, возвращающимися после долгой войны. Из Генуи в Малагу ехали морем, а там разделились — по разным дорогам, по домам!

Заросшие, дикие, дерзкие люди, чьи лица исхлестаны ветрами и ливнями, окружили Мигеля.

— Эй, молодец, что тут у вас новенького? — кричали они. — Долгонько нас не было дома! Продают ли еще в Триане мансанилью по четверть реала кувшин?

— Теперь она, ребята, подорожала — уже полреала за кувшин, зато хороша, — ответил за Мигеля Каталинон. — Сама в горло льется!

— А где взять-то столько? — зашумели оборванные воины.

— Говорят, мы проиграли войну? — спросил какой-то конный капитан.

— То-то» что проиграли, — в ответ Каталинон. — Ну и здорово — сами не знаете, побеждены вы или победили! Корона наша, господа, весит нынче на целые Нидерланды легче.

— Плевал я на Нидерланды, — возразил капитан. — Мне бы хлеба кусок, чарку вина да девку. А что там его величество задумал, на это мне начхать.

Мигель пробирается верхом сквозь толпу грязных, вонючих наемников, проходит сквозь человеческое несчастье. Годами таскались эти люди по неведомым странам, везде ненавидимые, везде проклинаемые. И все эти долгие годы текли у них сквозь пальцы кровь и вино. Совесть их, несомненно, чернее воронова крыла, и все же невинны они, как голубицы, ибо не делали сами ничего — только повиновались приказам начальников. Долгие годы бились с солдатами, у которых на шляпе, правда, были перья другого цвета, но которые тоже оставили дома матерей, жен и детишек.

Сделаться бессмертным и прославиться — так определяет Сервантес наше стремление. И вот возвращаются эти люди, не став вечными и не прославившись. Возвращаются более убогими, несчастными и более старыми, чем были, когда шли на войну, и начальник их, начальник разбитой армии, пусть посыпает теперь голову пеплом!

Все тут беда, неизвестность и шаткость. Найти самого себя в толчее мира, вписать на щит свой девиз исключительности, отыскать, понять свою миссию, назначенье свое и счастье — такое глубокое, какого доселе никто не познал! — размышляет Мигель.

Где же путь, что ведет к этой цели?

Вам, лижущим пятки у подножия алтарей, — вам никогда не выкарабкаться из болота рабской приниженности. Вам, жирным и тощим лицемерам, никогда не подняться на горы, воздвигнутые между вами и престолом господним. Вы, чьи глаза прячутся за очками, — вы отыщете тысячи извилистых троп в сумраке ваших аудиторий, но от дневного света рухнут, рассыплются в прах все ваши хитроумные построения. Вы, великие и малые маги, роющие подземные ходы, которые якобы соединят ад с небесами, вам никогда не разжечь в своих душах пламени ярче свечки, ибо мрак, в котором вы хватаете добычу, гасит всякую искру.

Где же путь, что ведет к моей цели?

Этот путь — одержимость, что не иссякает, но без устали вновь и вновь выбивается тысячью родников; это — восторг, который когда-нибудь поможет тебе найти бога — любовь. Ибо любовь есть бог, а бог есть любовь.

Любовь… Знаю ли я ее? Нет, нет, я еще не изведал, пожалуй, что это такое. Я нахожу лишь очень несовершенные отношения — и они разрушают образ, созданный мной. Как ненавижу я посредственность и мелкость!

Но все время натыкаюсь на них. Боже мой, что за тесный мир создал ты для меня? Жажда сжигает меня, иссушает мой мозг, мою кровь. Вся земля, от моря до моря, мала для безграничных моих желаний…

Мигель пробился к воротам, скачет по улицам, и внезапно приходит к нему мысль об Изабелле.

Бросился в боковые улочки, галопом влетел во двор графа Сандриса.

Изабеллу застал за молитвой. Раннее солнце косо падает на крест, перед ним — коленопреклоненная дева.

Она поднимается, идет навстречу гостю.

— Что привело вас так рано, дон Мигель?

— Захотелось увидеть вас, Изабелла.

— Верно, вы плохо спали, вы бледны, — тихо говорит она, и радостная дрожь пробирает ее: он назвал ее просто по имени.

— Я не спал вообще. Полночи провел в седле и с наступлением утра захотел вас увидеть.

— Но вы прервали мою молитву, — смягчая укоризненный тон, говорит Изабелла.

— Бог простит мне благочестия вашего ради.

— Может быть, — задумчиво соглашается она. — Мы должны верить в его милосердие.

— Я верю в вас! — вырвалось у Мигеля.

Кровь прилила к ее щекам:

— Вы кощунствуете.

— Знаю, я человек грешный, но… — Мигель не договорил.

Она легонько усмехнулась:

— Богу нужны и грешники, чтоб были святые, говорил Лойола.

Воцарилось молчание. Изабелла смущенно перебирает четки. Как близка мне ее страстная увлеченность и сосредоточенность! Она мыслит так же, как я. Чувствует так же, как я. О, я приближаюсь к любви! К Великой Любви — к Богу…

Изабелла, быть может, и впрямь мыслит, как он, ибо она произносит:

— Я сказала бы, дон Мигель, что вы любите бога слишком по-земному, слишком по-человечески. Вам ведь кажется — до бога рукой подать, правда?

— Да, Изабелла. И путь к нему — через вас.

Они сели рядом.

От этой девы исходит благоухание лилий и гвоздик. Ароматы сада и кладбища… В ней — солнце и ночной мрак. Прохлада и африканский зной. Наверное, на губах ее привкус крови…

Обморочное блуждание обманчивых призраков позади меня.

— О чем вы думаете? — спросил Мигель.

— О вас, — ответила она, прежде чем осознала свой ответ.

Мигель вскочил. Изабелла побледнела от стыда и растерянности.

Мигель стоит перед ней и с дрожью в душе понимает, что девушка его любит.

Изабелла заставляет себя принять спокойное выражение, она замыкается, как исповедальня за грехами кающегося, и холод пронзает ее, словно в лихорадке.

— Изабелла! Любовь моя!

Тогда она отбросила стыд, словно вуаль, подняла к нему загоревшееся лицо и прочитала стихи из «Silva moral» Лопе де Вега:

Любовью было все неистребимой,Где искренность и нежность двуедины,Где страсть и чистота в одном созвучьеСливались на земле и воспаряли,К гармонии небесной приближаясь.

Когда Мигель поцеловал ее, он от волнения даже не заметил, что губы ее и в самом деле имеют привкус крови.



Где ты, золотое время, когда на Гвадалквивире, неподалеку от Торре-дель-Оро, бросали якоря огромные трехмачтовые суда, чьи широкие бока раздувались, набитые золотом, награбленным конкистадорами, этими рыцарями-разбойниками, в храмах инков и ацтеков? Где поток желтого металла, что щедро тек по улицам Севильи, к вящей роскоши и богатству господ? Где ты, о славное время Карла V и Филиппа II?

Увы, за сто лет, проплывших над золотым руслом, многое изменилось. Наш король и повелитель Филипп IV сыплет золото в пасть новой войны, едва закончив предыдущую, украшает свои охоты и празднества золотом, трясет мошной так, что уже невмоготу, а нищета и голод выросли до того, что тень их накрыла всю страну.

Весь лик Испании постарел и сморщился, пока время, шатаясь от голода, добрело от тех до наших дней. Ныне у Торре-дель-Оро пристают суда с грузом красного и черного дерева и пушнины, а золота не доискаться в их раздутых утробах. Наоборот: просторные корабельные трюмы набивают теперь бедствиями и горестями людей, устремившихся за океан в бегстве с неласковой родины.

По четвергам, когда открыт севильский рынок, добровольные изгнанники тратят последние реалы, покупая жалкий скарб, с помощью которого надеются начать новую жизнь по ту сторону океана. Те же, кто решил затянуть пояс потуже, дожидаясь смерти на родине, несут на рынок все, без чего могут обойтись их убогие жилища, чтобы на вырученные гроши приобрести хоть немного оливкового масла, муки и вина.

На рынке можно купить все. От милости божией до стоптанных башмаков. Старую мебель из домов обедневших дворян, оружие, небрежно отчищенное от крови и ржавчины, коловороты, прялки, книги дозволенные и труды еретиков, ускользнувшие от бдительного ока инквизиции, посуду, клетки для птиц и цикад, гитары, четки, цветы, картины, святую воду, обезьян, поношенное платье…

Честные торговцы и ловкие мазурики теснятся на рынке, стараясь перекричать друг друга, и у городских стражников по четвергам работы по горло.

Между палаткой с поношенной одеждой и той, где продают трижды свяченую воду, стоит на мольберте картина: два мальчика, играющие с собакой. Художник коренастый человек среднего роста, с волнистыми черными, спутанными волосами, на лице которого мясистые щеки сдавили и нос и глаза — на вид простолюдин, городского сословия, — расхаживает вокруг своего творения, ища глазами покупателя в кучке зевак. Им нравятся и мальчики и собака, они обсуждают картину, смеются. Если случится пройти мимо человеку образованному, он поспешно поклонится художнику и скроется поскорее…

Время идет, покупателя все нет. Художник хлопнул в ладоши, крикнул в толпу:

— Благородные идальго, дворяне и помещики, горожане, люди богатые и склонные к искусству — кто купит эту картину, дабы украсить ею свой дом и порадовать взор свой?

Мигель остановился перед картиной.

— Нравится вам, ваша милость?

Мигель перевел глаза на художника.

А, это тот самый, с которым он недавно столкнулся в театре, когда давали Кальдерона!

— Бартоломе Эстебан Мурильо, — кланяется художник.

— Мигель де Маньяра, сеньор. Мы, кажется, уже встречались?

Мурильо внимательно вглядывается — вот вспомнил, рассмеялся сердечно:

— Ах, это были вы, ваша милость! Ну да, конечно, вы. Летели, как метеор… И уже за шпагу схватились. Я не хотел вас обидеть!

— Не будем об этом говорить, сеньор, — приветливо ответил Мигель. — Подумаем о картине… Есть у вас здесь еще что-нибудь?

Художник наклонился и вынул из-под мольберта несколько свернутых полотен поменьше.

Мигель стал рассматривать их одно за другим.

— И много вы продаете, дон Бартоломе?

— Мало. Очень мало, ваша милость, — признается тот. — Три года назад я вернулся в Севилью из Мадрида и еле свожу концы с концами. Если б не цикл картин, которые я написал для монастыря святого Франциска, просто бы нищенствовал. Но этот заказ поддержал меня, и я женился. Нужда приятнее на вкус, когда ее делишь на двоих, — просто сказал он, смеясь.

Мигель рассматривает эскиз какой-то святой, чье лицо напоминает ему Изабеллу.

— Это набросок святой Варвары, — объясняет Мурильо. — Он не удался. Туловище слишком вытянуто, лицо недостаточно проработано, а пейзаж на заднем плане! Вроде того хаоса, когда дух божий носился над водами, — правда, ваша милость?

— Продайте его мне, дон Бартоломе!

Мурильо поражен. Такую неудачную вещь? Сколько же за нее взять? Самое большее — двадцать реалов. Или даже десять, чтоб наверняка?..

— Отдадите за десять эскудо? — спрашивает Мигель.

Мурильо вытаращил светлые глаза:

— Вы хотите сказать — десять реалов?

— Нет — десять эскудо. Мне она нравится. Продаете?

— Еще бы! — в восторге взрывается художник. — Дурак, кто не берет, когда дают! Будет у нас теперь веселое рождество…

Мурильо с поклоном принял золотые монеты. Продавец и покупатель пожали друг другу руки.



— Эй, благородные сеньоры! — воскликнул Николас Санчес Феррано, настроение которого всегда ступенькой выше, чем у прочих гостей «Херувима». — Слыхать, вы поджидаете дона Мигеля де Маньяра?

— Да, — ответил Диего. — Мы уговорились здесь встретиться.

— Ура! — возликовал Николас. — Я подожду его вместе с вами, ибо дон Мигель — святой человек, он едва не обратил меня на путь добродетели и христианского смирения. Еще чуть-чуть — и он превратил бы меня в святого! Но я люблю его так, словно это свершилось.

Николас подсел к Диего и Альфонсо, чокнулся с ними. Альфонсо молчалив и удручен — он уже знает о вспыхнувшей любви Мигеля к Изабелле.

— А он в самом деле придет, мой добрейший покровитель? — усомнился Николас.

— Придет — это верно.

— На свете нет ничего верного, — возразил Николас. — Кроме ада, изволите видеть. Мир дает нам, грешным червям, девяносто девять надежд и одну-единственную уверенность, что души наши, черные, как эта балка над лампой, наверняка попадут в преисподнюю.

— Интересно, что скажет нам Мигель о новой своей любви, — произнес Диего.

— И вовсе не интересно! — сорвался Альфонсо.

— Ревнуешь? — подсмеивается Диего.

— А ты бы не ревновал, если бы у тебя отбили невесту?

— Не преувеличивай! — захохотал Диего. — Изабелла никогда не была твоей невестой. Она тебя не хотела, и нам это известно.

— Я, дон Диего, — вмешался Николас, который, как и вся Севилья, уже осведомлен о новой любви Маньяры, — я уверен, что он Женится на донье Изабелле. Жизнь его изменится в корне. О, он на это способен! Вывернет себя наизнанку и вступит на путь добродетельной жизни у семейного очага.

Смех.

— Ставлю три против одного, — говорит Диего, — что Изабелла станет его любовницей, и ничем больше.

— Тем хуже, — хмурится Альфонсо. — Я никогда этого не допущу.

— Что же он нейдет, мой брат возлюбленный, мой друг и спаситель? — хнычет Николас. — Ах, видно, потому, что я прав. Женится — и забудет нас… Делай что хочешь, только не забывай верную свою овечку, поклонника твоего Николаса! Я — душа души твоей, ты — это я, а я — это ты, о мой покровитель!

— Я встретил его сегодня, он шел от Изабеллы, — начал рассказывать Вехоо. — Он выглядел серьезнее обычного, и была в лице его некая решимость. Вид у него был счастливый. Сказал, что завтра уедет, но не пожелал открыть, куда и зачем.

— Слышите? — взволнованно вскричал Николас. — Уже завтра вступит он на путь новой жизни! О, бедная моя голова! Опять он хочет своим сияющим примером ввергнуть меня в лоно добродетели! Ибо как поступает он — так должен поступить и я…

— Куда, интересно, он собрался? — тревожно размышляет Альфонсо.

— Но он сказал — завтра! — вдруг бурно обрадовался Николас. — Только завтра жизни наши приобретут величие благородства — так хочет мой святой! О, благодарю тебя, мудрейший из смертных! Базилио, вина!

— Боюсь, — понижает голос Альфонсо, — что он и в самом деле женится.

— И сегодня уже не явится к нам, — подхватывает Николас. — Выпьем же за его благородное решение!

— Да не женится он, — стоит на своем Диего.

— Базилио! — стучит кулаком по столу Николас. — Где же вино? Мой возлюбленный покровитель способен начать завтрашний день с нынешней полуночи, а до нее недолго осталось. Скорей, Базилио! А может, послать к нему с просьбой — пусть начнет завтрашний день с полудня?



Донья Клара внимательно слушает, что говорит ее сестра, донья Барбара:

— Я понимаю, что это такое — вступить в родство с семейством Маньяра. От души желаю тебе, дорогая, удостоиться такой чести. Это ведь честь и для меня. Но трепещу я за нашу дорогую Изабеллу. Ах, сколько слез пролила старенькая маркиза Амелия! Как проклинала она этого молодого человека из-за внучки.

— Да, нехорошо, нехорошо, — бормочет донья Клара. — Но доказано ли это? Действительно ли девушка отравилась из-за него?

— Дон Мигель учится вместе с неким Овисеной. Говорят, он соблазнил и его сестру, а потом бросил. И будто бы даже не одну ее — упоминают еще какую-то деревенскую красавицу…

— Молодые дворяне часто поступают так с дочерьми простых людей, — возражает донья Клара. — Озорство и нетерпение юности. — Донья Клара усмехнулась. — Помнишь, Барбара, своего супруга? Когда Клаудио было двадцать лет — он еще не был знаком с с тобою, — тоже ездил к какой-то деревенской красотке и потом бежал под градом камней…

Барбара оскорбленно поднялась:

— Однако Клаудио не соблазнил ту девушку, не улыбайся, пожалуйста, я-то хорошо знаю. И его нельзя сравнивать с человеком, которого мать вымолила у бога и поклялась посвятить служению ему, с человеком, которому предначертан удел священника, но который позорит бога и все дворянство своими выходками…

Донья Клара, побледнев, вскочила:

— Что ты говоришь, Барбара? Он должен принять сан?

— Да, — торжественно подтвердила сестра, поняв, что задела нужную струну. — Его жизнь принадлежит богу. Он же предает бога ради своих прихотей. Убийце и преступнику уподобится тот, кто даст ему прибежище под своей крышей. Навсегда опозорена та дева, к которой он только приблизится…

Донья Клара, не слушая более, провожает сестру до лестницы.

Ее зеленоватые глаза горят необычайным блеском, белки подернулись кровавыми прожилками, мгла окутывает седую голову, в которой бурлит негодование и проносятся тени недобрых видений и предчувствий.

Она вошла в комнату, где застала Изабеллу и дона Флавио. При ее появлении отец и дочь разом замолчали.

Тишина.

Потом мать сурово произносит:

— Дон Мигель не должен более переступать наш порог.

Тишина сгустилась.

— Что ты сказала, дорогая? — в ужасе пролепетал потом дон Флавио.

— Душа этого человека черна, — говорит донья Клара, устремив взгляд в неведомые дали, словно под воздействием колдовских чар. — Я вижу в ней только язвы и гниль. Он губит все, куда бы ни ступил, и, где бы ни прошел, оставляет за собой разрушение и плач.

— Нет, нет, матушка! — всхлипывает Изабелла. — Он не такой!

— Ты его защищаешь?

— Я люблю его.

Донья Клара ходит по комнате, бесшумно, как тень, и движения ее медлительны, как движения лунатиков.

— Жизнь его обещана богу. Кто вправе кощунственно препятствовать этому?

Дон Флавио возразил:

— Многие посвящали себя богу, но потом становились супругами и отцами…

— Моя честь — в моей дочери и в моем доме, — решительно произносит донья Клара. — И они никогда не будут осквернены дыханием, голосом и стопою человека, готового ради страсти предать мать и бога!



Мигель проезжал в коляске по Большому рынку и узнал в толпе Грегорио. Монах стоял у палатки, к которой была привязана маленькая обезьянка.

Выйдя из коляски, Мигель подошел.

— Отдай обезьянку за десять реалов, добрый человек! — просил монах.

— Двадцать, падре. Видит бог, дешевле не могу.

— Я прибавлю к деньгам освященные четки, — торгуется Грегорио.

— Не могу, падре, ей-богу, не могу…

— Зачем тебе обезьянка, падре? — спросил Мигель.

Грегорио обернулся, лицо его осветилось радостью, и старый философ мгновенно превратился в ребенка. Ясные глаза его вспыхнули, и он с ребяческой улыбкой потер руки:

— Понимаешь, Мигелито, Солана, глупышка, просит обезьянку. Вот и хочу купить зверька, но, — тут он снизил голос до шепота, — я выклянчил нынче только пятнадцать реалов, так что приходится торговаться…

Монах весело позвенел монетками и бесхитростно улыбнулся Мигелю.

Мигель купил обезьянку, купил браслеты, колечко, игрушки — целую кучу вещей и лакомств, и они вместе отнесли все это в коляску.

— Садись! — повелительно говорит монаху Мигель.

— Что ты, что ты, сынок, — отмахивается старик. — Нельзя мне…

— Скорей, падре!

Монах осторожно опускается на бархатное сиденье, весь сжавшись — ему очень не по себе.

— Что подумают обо мне люди, Мигель?

— А ты говорил — не следует брать в расчет мнение других людей, когда делаешь доброе дело. И потом — кто тебя тут знает?

— Ошибаешься, душа моя. Меня тут знают многие. Я ведь хожу к людям, проповедую.

И в самом деле, множество встречных дружески приветствовали своего проповедника, восседающего в графской коляске, на Мигеля же они бросали неприязненные взгляды.

Какое уважение к нищенствующему капуцину! — с глубоким изумлением отмечал про себя Мигель. Меня вот и десятая часть не приветствует…

Коляска катила к мосту, ведущему в Триану. Недалеко от Торре-дель-Оро их заметили Паскуаль и отец Трифон, успевшие подружиться.

— Вы их видели, сеньор? — шепчет Трифон.

— Видел, падре. Это тот самый бродячий проповедник?

— Да, — со злобой отвечал Трифон. — Человек, который отнимает у нас графа Маньяра.

— У кого отнимает? — не понял Паскуаль.

— У меня, у бога, у святой церкви… Но не за монахом будет последнее слово!

Они сдвинули головы, шепотом делясь вероломным умыслом:

— Одного Грегорио? Но разве Мигель не грешит каждым словом, каждым поступком?..

— Одного Маньяру? Но разве Грегорио не развращает набожный севильский люд?

— Нет, нет. Обоих. Обоих!

А коляска, переехав через мост, достигла Трианы, и уже сбегаются к ней со всего предместья женщины, дети, старики.

Перед обезьянкой, перед кучей подарков, вся замерев, стоит Солана, только слезы счастливого изумления стекают по бледным щечкам.

— Ох, спасибо, сеньор Мигель, — пролепетала она наконец, целуя ему руку.

Грегорио притащил мех с вином, мужчины уселись, пока Солана разглядывала подарки.

Поговорили о делах города; Грегорио с ужасом поведал, что на рождество святая инквизиция сожжет тридцать еретиков. Потом рассказал, о чем он проповедует на улицах.

— Будьте осторожны, падре, — предостерег старика Мигель. — Некоторые ваши воззрения слишком смелы, слишком свободолюбивы, а инквизиции это не по вкусу.

— Я говорю одну правду, — возразил старик. — Я никогда не лгу, не клевещу и никому не желаю зла. Так что же может со мной случиться?

— Инквизиция неумолимо следует за указующим перстом доносчиков. И если, падре, у вас есть недруги…

— У меня? — искренне удивился монах. — Откуда им взяться? Я и бессловесную-то тварь не обижу, не то что человека, если человек этот беден и добр. Что же касается высокопоставленных, которых я не люблю, то в их глазах я так мал, что не стою и щелчка.

Мигель накрыл своей ладонью его руку и сказал так мягко, как говаривал некогда, в далеком детстве:

— Знаю, я-то вас знаю, добрая душа, но ведь не всяк к вам с добром… Вспомните, падре, Трифона.

— Благослови его бог во всем, — ответил Грегорио. — Ведь он, как и я, хочет трудиться во славу божию. Ну, а ты, сынок? Я видел вчера, как ты выходил из дома графа Сандриса. Ты сиял.

— Да, падре. Я влюблен в донью Изабеллу.

Грегорио стал серьезным, озабоченно наморщил лоб.

— Мать хотела видеть тебя священником, Мигель.

Мигель помрачнел, готовый взорваться, монах опередил его:

— Ничего не говори! Я тебя понимаю. Нельзя требовать, чтобы побег кипариса превратился в жасминовый куст. Слишком горяча твоя кровь, чтобы одна лишь любовь к богу могла дать тебе полное удовлетворение. Ты пылаешь, как факел, ты как гроза, ты все время в полете и не можешь быть иным.

Грегорио вздохнул, робко погладил руку Мигеля и добавил:

— Всего-то ты желаешь сверх меры, сынок… Да пребудет с тобою божья помощь, и да не ожесточится он против тебя! А ты действительно любишь донью Изабеллу?

— Я люблю Изабеллу, как никто никого не любил.



Когда привратник Сандриса сказал Мигелю, что по распоряжению графини его не велено впускать в дом, у Мигеля потемнело в глазах. В первый момент ему захотелось войти вопреки запрещению, однако гордость остановила его.

Он послал Каталинона с письмом к Изабелле, и вскоре горничная ее, Луиза, принесла ответ: «Люблю тебя, Мигель, — да простит мне господь! — как само имя божие. Я — твоя. Этой ночью, когда матушка заснет, я сойду в сад».

Темной ночью, беззвездной, безлунной, пришла Изабелла к Мигелю. Между поцелуями, боязливо оглядываясь при каждом шорохе, рассказала о ненависти своей матери к нему. Между поцелуями уговорились — завтра ночью похитит Мигель Изабеллу. Они увезут свою любовь в Сан-Лукар.

Когда я стану его женой, говорит себе Изабелла, матушка несомненно смягчится.

Поцелуем скрепили клятву верности, и Изабелла вернулась домой.

А Мигель еще той же ночью отправил гонцов в Сан-Лукар, чтобы там приготовили им убежище.

Черной ночью мчатся на конях гонцы, а Мигель, задумавшись, ходит по комнате, а на лестнице сидят впотьмах Каталинон и Висенте.

— Будет у нас похищение, старичок, — шепчет Каталинон, — только никому ни слова, иначе ты — труп!

— Господи Иисусе! — ужасается тот. — Похищение! Ох, что-то будет… Ты тоже участвуешь?

— А как же! — бахвалится Каталинон. — Ведь без меня господин и шагу не ступит. Или ты этого еще не понял, еловая голова?

Изабелла же, измученная страхом, открыла меж тем отцу план похищения и попросила его содействия. Дон Флавио в восторге:

— Молодец Мигель! Я уже теперь люблю его как родного сына. Только смотри, чтобы не узнала мать.

Затем призвали Луизу и, взяв с нее страшные клятвы, посвятили в тайну, ибо ей предстоит сопровождать молодую хозяйку. После этого стали готовиться к похищению.

В Сан-Лукаре их тайно обвенчает отец Грегорио, который последует за ними.



В воздухе пахнет дьяволом. Ночь — каленая плоскость мрака, задрапированная тучами цвета сажи. Летают нетопыри, и под Башней слез — лужа крови да брошенный кинжал. На востоке вспыхивают сполохи, желтые линии пересекают свод небес, вычерчивая бесплотный след полета хищных птиц. Из монастырского сада льется языческий аромат бальзама.

Богобоязненные спят, злодеи выходят на добычу, молчание города нарушает лишь тихое журчание фонтанов, и землю колышет русалочье дыхание садов.

Двое в плащах жмутся к стене, а за углом ждет третий с оседланными лошадьми.

— Ох, сударь, — шепчет Каталинон, — слышите, какой странный звук? Словно крылья, сказал бы я… Это привидения…

— Летучие мыши, — тихо отвечает Мигель.

— Нет, похоже, привидения… Святой Иаков…

— Молчи!

Ночь, потупив очи, стоит на перекрестках, словно просительница у монастырских врат. В окне наверху замерцал огонек.

— Тише!

По стене змеей сползает веревочная лестница.

— Держи крепче, — шепчет Каталинону Мигель и взбирается наверх.

Вот он перенес Изабеллу через перила балкона и с нею на руках начал спускаться.

После них ловко подобрался к балкону Каталинон. Его ждет девушка, плотно закутанная в плащ — он не видит ее лица. Зато он видит руку, которая из-за занавески протягивает девушке плащ Изабеллы. Каталинон едва не вскрикнул от удивления.

— Луиза? — шепотом спрашивает он.

— Я, — шепотом отвечает девушка.

— Поспешим! — И Каталинон очень скоро забыл то, что видел.

Через минуту все уже в седлах, и никто не обратил внимания на то, что веревочная лестница поднимается наверх, исчезая в темноте.



Копыта обернуты тряпками, и кони бесшумно скачут к городским воротам, кошелек замыкает уста сторожей, зато беззвучно отмыкает ворота.

Поскакали на юг. Ночь так мягка, ароматна и ветрена! Вереницы облаков сгустились в тяжелую тучу, пошел мелкий хлещущий дождь.

Мигель прикрыл от дождя лицо Изабеллы, он обнимает ее одной рукой, другой управляет конем.

У третьего верстового столба их ждет закрытая карета. Изабелла с Мигелем пересаживаются в нее, Каталинон и Луиза поместились на запятках. Верстовые столбы пропадают, теряясь позади, четверка лошадей летит, как стая птиц к солнцу, окутанному пуховыми облаками.

Виноградари в виноградниках смотрят вслед роскошной карете, гудит колокол над землей, тени стрелок на солнечных часах постоялого двора оповещают, что наступил полдень.

Каталинон кормит, поит лошадей, Луиза бродит вокруг него. Каталинон расспрашивает девушку — чью же руку он видел за занавеской?

— Сам сеньор граф помогал нам, — признается горничная.

— Да ну? Сам помогал? Вот это новость, святой Иаков!

— Наверное, надо было хранить наш сговор в секрете?

— Ничего. Так даже удобнее, но больше ты ничего не говори.

— Я поклялась, что не скажу про это, и ты тоже должен молчать, как…

— Как ты, перепелочка! — смеется Каталинон ей вслед.

Дождь перестал. Из тумана вынырнул светлый и теплый день, ослепительно светит солнце, затянутое дымкой испарений.

Четверка коней понесла карету дальше на юг…

Каталинон не слушает больше щебетание Луизы. Червь страха грызет его. Он угрюм, он считает четные столбы, пропуская нечетные, и чует в воздухе что-то недоброе.

К вечеру доехали до Сан-Лукара. На холме за городом, над морем, люди Мигеля наняли чудесный летний дворец.

Влюбленные, прильнув друг к другу, стоят на балконе, смотрят, как грохочет прибой, смотрят на часовню, где завтра Грегорио благословит их союз.

Стол накрыт для пира, блюда осыпаны лепестками роз. Ветер приносит с моря ароматы Африки.

Изабелла уходит в свою комнату.

Мигель молча целует ей руку.

Он нем от счастья. Он не может оторвать взора от двери, из которой вскоре выйдет Изабелла, еще прекраснее, чем вошла в нее.

В это время призраком скользнул в комнату Каталинон, которому было приказано стоять на страже на случай погони.

— Что тебе надо? Ты ведь должен стеречь ворота!

— Не бойтесь, ваша милость. Вы в полной безопасности.

— Что ты болтаешь? Нас, без сомнения, преследуют.

— Отнюдь, ваша милость, преследовать-то некому.

— Но граф Сандрис…

— Сеньор граф Сандрис, с вашего разрешения, отлично знал о похищении, как и весь его дом, и, когда вы вернетесь, он благословит вас задним числом. Опасаться вам нечего. Спокойно наслаждайтесь счастьем…

Мигель оцепенел.

— Что ты сказал, несчастный?!

— Истинную правду, ваша милость, вот как бог надо мной… Мне не только сказала об этом горничная сеньориты, но я и сам своими глазами видел руку дона Флавио, он подавал на балкон плащ ее милости. А это ведь доказательство того, что… Что с вами, сеньор?! Отчего вы так побледнели? Господи, да что с вами такое?..

— Поди прочь, — бросил сквозь зубы Мигель, и звук его голоса скрипуч и нечеловечен, он похож на вопль животного, которое мучают.

Каталинон в ужасе скрылся.

Разом темно стало пред взором Мигеля. Свод, раскаленный добела, трещит над его головой, раскалывается, взламывается, и кажется ему — в вихре огненных языков проваливается земля под ним в бездны преисподней. И над обломками его мечты высится глубоко раненная гордость.

— Вот и я, мой дорогой, — словно из дальней дали доносится до него голос Изабеллы.

Голос, такой любимый еще вчера, сейчас отдается в ушах Мигеля отвратительным скрипом, оставляя за собою пустоту.

— Знаю, ты любишь белый цвет. Я тебе нравлюсь?

Но перед глазами, ослепленными унижением и ложью, перед сердцем, переполненным раненой гордостью, сгущаются только темные тени. Мигель не видит Изабеллу.

А она, с улыбкой любви на устах, с белым цветком в кружевном уборе, стоит перед ним, пораженная:

— Почему ты молчишь, любимый? Скорей поцелуй меня! Отец уже, наверное, снарядил погоню…

Только что он безмерно страдал, но, услышав новую ложь, увидев новое лицемерие, укрепился духом. И страсть его в одно мгновение обернулась равнодушием. Властным жестом прервал Мигель речь девушки и холодно вымолвил:

— Не опасайтесь погони, ваша милость, ибо вы отлично знаете, что это выдумка. Вы вернетесь домой одна в моей карете. Мои люди проводят вас.

С этими словами он выбежал во двор, вскочил в седло и, не проронив ни слова, поскакал в Севилью.

А далеко позади него, покачиваясь, катила карета. Лицо Изабеллы белее воска и недвижно, как месяц, небесный провожатый.



Донья Клара стоит на коленях перед распятием, и дух ее парит меж берегов рассудка и безумия; мысль ее ходит не обычными путями, не в согласии с мыслью других людей — донья Клара бьется перед крестом в страшном плаче.

— Снизойди ко мне, о боже! Молю о правосудии против грешника! Освободи мое дитя от насильника!

Дон Флавио ходит большими шагами, звеня шпагой, но под маской гнева таится улыбка.

— Гром и молнии на голову негодяя! Похитить мою дочь! Какая наглость! Я проткну его насквозь!..

Донья Клара бьется лбом о дерево молитвенной скамеечки, сжимает руки и вдруг вскакивает с криком:

— Что вы ходите вокруг меня, сударь?! Почему вы не мчитесь вдогонку за дочерью, честь которой под угрозой?

— Но куда? Куда скакать?

— Ступайте! Летите! Действуйте, если вы дворянин!

Дверь распахнулась — и вошла Изабелла в белом атласном платье.

Дон Флавио так поражен, что утратил дар речи.

Донья Клара, ликуя, бросается обнимать дочь.

— Ты бежала от подлеца! О, благословен будь, господь, ты, что видишь все бездны до дна и бодрствуешь вечно! С тобой ничего не случилось? Он тебя не обидел?

Изабелла молчит.

— Что случилось, родная? — настойчиво спрашивают родители.

Изабелла мстительно сжимает губы, и слова ее звучат зло, непримиримо и беспощадно.

— Он похитил меня, обесчестил и бросил! — лжет Изабелла.

Отчаянное рыдание доньи Клары заглушает гневный возглас дона Флавио:

— Я убью его!



Падре Грегорио сидит против Мигеля, пристально вглядываясь в его лицо.

Какой ужас носит в себе этот избалованный вельможа, чья судьба отмечена наследием корсиканской необузданности!

Его губы сжаты от боли, глаза провалились, блеск их померк, и в них — чернота, в которой проносится голодный ветер; пальцы впились в подлокотники кресла.

— Я думал, что нашел в Изабелле свое счастье. Свое назначение. Я летел к воображаемому совершенству и разбил себе лоб о притворство и ложь.

— Ведь это только гордость твоя была ранена, Мигель, — говорит старик, поглаживая руку юноши. — А Изабелла, видно, любила тебя. И любит. Но, конечно, по-своему. Помни, сынок, все мы ведь разные…

— Не могу я любить того, кто не такой, как я! — яростно вскричал Мигель. — Если я хожу по земле, то женщина, которую я люблю, должна ходить со мною. Хожу ли я в облаках — и там должна она быть со мной! И если я ставлю за нее всю мою жизнь — она должна отвечать мне не меньшим закладом. Не хочу спать ни с кем — только с той, кто любит. Но любовь должна залить, затопить нас обоих, обоих пронзить морозом до мозга костей! И если у меня сто бед — у возлюбленной моей не может быть только девяносто девять, и если сто радостей у меня — пусть будет столько же и у нее! И если я ослепну…

— Значит, и ей ослепнуть? — ужасается Грегорио.

— Да, да, и если я умираю — должна умирать и она!

Ужас объял старика. Какой чудовищный эгоизм! Но любовь Грегорио сильнее ужаса и отвращения. Быть может, не поздно еще измениться Мигелю…

— Опомнись, сынок! То, что ты говоришь, жестоко, бесчеловечно…

— Все или ничего! — скрипнул зубами Мигель. — И если я отдаю все, пускай и другой все отдаст. А ложь я не прощу никогда никому!

— Боюсь, сынок, ты хочешь большего, чем может и имеет право хотеть человек. Мне страшно за тебя, Мигелито…

— Дон Флавио граф Сандрис, — доложил слуга, и вот уже Флавио входит, с лицом, искаженным гневом.

Грегорио, поклонившись, уходит в соседнюю комнату.

— Дон Мигель, вы похитили мою дочь?

— Да, — отвечает Мигель, — но…

— Молчите! Вы ее обесчестили, и ваш долг жениться на ней.

— Никогда!

— Защищайтесь! — И дон Флавио обнажил шпагу. — Вы заплатите кровью!

Шпаги сверкнули.

Сталь звенит, сыплются искры, удар на удар, молния на молнию — и дон Флавио падает, как подкошенный, прижав к сердцу левую руку, и струйка крови просачивается из-под пальцев.

Дон Флавио всхлипнул, и сердце его остановилось.

Широко раскрыв глаза, стоит Мигель над убитым.

Входит Грегорио, ищет пульс Флавио, подносит зеркало к его губам. Оно остается незамутненным. Грегорио встал на колени, помолился над мертвым и, поднявшись, в отчаянии воздел к небу руки:

— Что ты сделал, Мигелито! Убил человека — и сам себя погубил…

Монах зажег свечи в головах убитого.

А перед взором Мигеля дымный мрак, и сквозь него чуть просвечивает лицо Изабеллы. Словно в преломлении лучей, видит он это лицо, искаженное до неузнаваемости.

— Ты попал в беду, Мигелито, — говорит Грегорио, и голос его тяжелеет от жалости. — Сам знаешь, что это означает: тебя будут судить. Надо бежать.

— И убегу! — резко отвечает Мигель. — Никому не позволю меня судить! Не позволю, чтоб меня исповедовали и наказывали.

— Быть может, помогут твой отец и его преосвященство… Их влияние…

— Не стану я просить защиты! Не желаю ничьей помощи. Я покину Севилью, но ни перед кем не склонюсь. Отцу же, падре, сами отвезите весть, прошу вас…

— Мой мальчик… — начал было Грегорио, но слезы не дают ему продолжать.

А Севилью уже взволновали быстролетные слухи.

— Стало быть, дон Флавио пал не от руки убийцы, а в честном поединке?

— Да, так все говорят — был поединок.

— С кем? С кем?

— Точно неизвестно…

— Да нет, кум, известно. В последний раз его видели, когда он входил во дворец Маньяры.

— Чепуха. Дон Томас был его лучшим другом…

— Да, но сын Томаса, сеньор…

— О! Дон Мигель? Вот, быть может, и след!

— А что такое, сеньор?

— Разве вы не знаете, что дон Мигель и донья Изабелла…

— Конечно, это всем известно, но в какой связи с этим поединок?

— Черт их знает, какая-нибудь связь да есть, попомните мои слова…

Языки горожан проворно перекатывают клубок клевет, шепотков, намеков, раскручивая, разматывая его с удивительной быстротой.

Ничто не мешало связать слухи о поединке со слухами о соблазнении Изабеллы — и вот уже на следующий день какой-то бродяга впервые пел на углу Змеиной улицы песенку о Мигеле де Маньяра, втором доне Жуане Тенорио, который соблазняет всех женщин подряд и бьется на шпагах с отцом любовницы.

А так как мир легковерен и доступен злорадству, в особенности там, где речь идет о больших господах, то и певец наш стяжал немалую кучку мараведи за свою насмешливую, издевательскую песенку.



Перед рассветом Грегорио проводил Мигеля и Каталинона за городскую черту.

Едва проехали Кордовские ворота, встретили человека, закутанного в длинный Плащ.

— Благородный сеньор, ваша милость, так рано, и уже на прогулку? — спросил закутанный, и тихий смех донесся из-под его капюшона. — Это похоже на бегство согрешившего…

Мигель схватился за шпагу, но Грегорио удержал его руку.

— Купите индульгенции, ваша милость, — пробормотал закутанный незнакомец. — Купите святые реликвии, и вы обеспечите себе прощение грехов и спасение души. За один только кварто можете поцеловать кость руки святого Иакова. Это приносит радость. А вот за двойной реал — три дюйма веревки повешенного, на счастье…

Мигель молча проехал мимо, но старый философ, ради любви к грешному, подавил свое отвращение к суеверию и вернулся.

— Дай-ка мне эту веревку, — сказал Грегорио, протягивая два реала.

Догнав потом Мигеля, он тайком засунул обрывок веревки в его седельную сумку и простился с ним, как отец с сыном.