"Дон Жуан. Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры" - читать интересную книгу автора (Томан Иозеф)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Бескрайни просторы неба над миром. Мыслью человеческой не объять их, но рассказывают, что престол господен воздвигнут прямо над Испанией.

С незапамятных времен спорили толедцы с севильцами — кто из них угоднее богу, к кому из них ближе божья десница.

Ученые мужи церкви яростно сражались словами изреченными и писанными за это первенство, и архиепископы обоих городов молили бога рассудить их ниспосланием чуда.

И услышал их бог, и во времена владычества императора Карла V потряс андалузскую землю столь мощно, что в Севилье лопались стены, а дома рушились в прах.

«Бог рассудил нас! — ликовали толедцы. — Он карает вас землетрясением, грешные андалузцы, и явно теперь, что мы, кастильцы, угоднее богу».

«Бог рассудил нас, правда, — отвечали севильцы. — Мы, бесспорно, грешны, но не более вас. Ударом своим он предостерег нас, тем показав, что Мы ему угоднее».

Когда же вскоре после этого наслал господь чуму на Толедо, те и другие обернули речи свои наизнанку, и спор остался неразрешен.

Но мы, андалузцы, одержимые страстной любовью к солнцу, — а вы, о пречистая госпожа наша, знаете, что не язычество в нас говорит! — мы твердим неотступно, что более прочих краев возлюбил господь Андалузию, и знать не хотим эту старую легенду. Не хотим, да и все!

О Андалузия!

Ей отдаем мы голос наших сердец, хотя нам отлично известно, что и дьявол паче других возлюбил этот край испанской земли.

Сад садов, роща рощ, юдоль блаженства.

Словно по небу Млечный Путь, течет по тебе, Андалузия, кормилец Гвадалквивир — серебряная ветвь, вычеканенная из упавших звезд. Под знаком цветка померанца — под знаком любви — паришь, Андалузия, между небом и царством подземным, утопая в солнечном блеске, который зажигает в сердцах неукротимые страсти — любовь к богу или к дьяволу, — паришь, о легкое, как дыханье, видение, ярче крылышек бабочки, волоча бахрому мантильи своей по лужам крови под зарешеченными окнами красавиц.

На склонах бедер твоих кудрявятся рощи маслин и щетинятся виноградники, где гроздья багряны.

Благоуханием шафрана и мирта, душными ароматами Африки пышут заросли камышей у берегов рек, вдоль которых пасутся стада черных быков.

Край крутых контрастов, где любовь и смерть — родные сестры, где круглый год цветут розы, где под тенью надменных, порочных вельмож погибает народ в нищете, от мора и голода.

Андалузия одна могла породить Мигеля из Маньяры.



Шел 1640 год.

Из-под копыт коней маньярских стражников вздымается пыль, розовея на закатном солнце.

С грохотом грома, громко трубя, врываются они в деревни маньярских владений, и выбегают из глинобитных хижин вассалы — лица вытянуты от испуга и тревоги.

— На барщину?

— На войну?

— Чума?..

Барабанная дробь, пронзительный голос трубы. И — глашатай:

— Завтра, в день святой Каталины, и на два последующих дня отменяет работы во всех своих владениях его милость граф дои Томас Маньяра, господин ваших жизней и душ. Так решил он, дабы отпраздновать четырнадцатый год жизни единственного сына своего, дона Мигеля, за благоденствие которого молите пречистую деву!

Барабаны, труба, ликование.

О, небо! Какое счастье! Три дня будут свободны рабы!



Замок Маньяра, где родился Мигель, стоит в андалузской долине, заросшей маслинами и фисташками, в полумиле от берега Гвадалквивира.

Дон Томас граф Маньяра Вичентелло-и-Лека — глава одного из самых богатых андалузских семейств и связан узами родства или дружбы с высшими сановниками Испании.

Владения дона Томаса огромны. Между реками Виаром, Уэльвой и Гвадалквивиром, от Бренеса и Кантильяны, от Алькала до Ронкильи под Сьеррой Арасеной протянулись его нивы, пастбища, виноградники и сады. В Севилье у дона Томаса — родовой дворец неподалеку от Хересских ворот, а дома, в Маньяре, сундуки его полны золотых эскудо и дублонов.

Все предки дона Томаса вплоть до Уго Колонна, изгнавшего с Корсики сарацин, были воины. Сам Томас сражался в Италии и возвратился на родину, покрытый славой и кровью.

Отерев от крови меч своих предков, зажил дон Томас в замке своем в Маньяре тихой жизнью деревенского идальго. Этот воин духом и телом просиживал ныне два часа дважды в неделю в клетке домашнего очага над счетами, которые раскладывал перед ним его майордомо, дон Марсиано Нарини. Сдвинув брови, просматривал граф столбцы цифр, внимательный к каждому мараведи дохода или расхода. Остальное же время посвящал он забавам, навлекая на себя плохо скрытые усмешки соседей-вельмож, чья жизнь состояла из отъездов и возвращений с кровавых полей Тридцатилетней войны, уже третье десятилетие изнурявшей тогда Европу.

Но дон Томас, кажется, счастлив. Военная жизнь произвела изрядное кровопускание его воинственности, хотя укрощенный лев все еще подобен льву, если не считать проклятой подагры. Временами — обычно после долгого периода тихой жизни — внезапно вскипает кровь дона Томаса, три гневные морщины пересекают тогда его лоб, строптиво вздрагивают ноздри, и страсти, чередуясь, обуревают графа: попойки с вельможами, поединки, бой быков. Тогда исчезает он из Маньяры, скачет в Севилью и возвращается через несколько дней спокойной поступью человека, знающего, что никто не отважится спросить его, где он был и что делал. Не отваживается на это даже супруга его, донья Херонима. Граф возвращается, потеряв каплю крови или несколько кошельков с золотыми, возвращается в свои покои, где стены увешаны шлемами, мечами дамасской стали, боевыми щитами, рапирами и кинжалами, и садится под белым полумесяцем, вышитым серебром на алом стяге, захваченном предками в боях с мусульманами, и терпеливо, дважды по два часа в неделю, пересчитывает мертвые цифры в счетах майордомо.



Преклонив колени перед распятием, медленно пропускает она меж тонких пальцев шарики четок из семян клокички.

Прекрасна донья Херонима. Нежное, выразительное лицо под гладко зачесанными черными волосами — эта шапка волос блестит, как сарацинский шлем вороненой стали, — стройное тело отлито в упругие формы, и темные, сияющие глаза на белом лице под высоким челом.

Прекрасна была она невестой, когда дон Томас уводил ее от алтаря кафедрального собора, сжимая руку ее в могучей длани. Стоял в толпе свадебных гостей молодой священник дон Викторио де Лареда и плакал. Плакала и невеста Томаса, ибо любила Викторио. Но бог якобы судил иное. Потому-то и шла она от алтаря рядом с Томасом, и слезы скатывались на ее белое платье.

Прекрасна была эта женщина, когда дон Томас увез ее в маньярское уединение. И здесь, страшась соприкосновения с миром, питая отвращение к оружию, коням, быкам и шуму, решила донья Херонима: раз не могла отдать сердце мужчине, которого любила, отдаст его богу, которому служит Викторио.

Покои ее — пурпур, золото, тяжелые парчи. Здесь всегда царит полумрак, и между витых колонн белого мрамора — большое распятие, скамеечка для коленопреклонений и негасимая лампада на серебряных цепочках.

Покои ее — роскошная молельня, и владычица тысяч подданных, затянутая в тугой черный атлас, с большим крестом чеканного золота, унизанным алмазами, на груди, преклоняет колена и возносит молитвы за сына — сегодня, как каждый день. Напоминает себе, что некогда, из любви к дону Викторио, возмечтала она, чтобы новорожденный сын ее стал священником.

Это желание она поверила дону Викторио, ныне уже архиепископу, и судьба Мигеля была решена. Архиепископ принял мысль доньи Херонимы как свою и тотчас известил об этой новости великого инквизитора, дабы снискать его милость. И снискал. Ибо какой же сановник церкви устоит, когда ему вместе с душой благороднорожденного предлагают несметные богатства Маньяры для вечно голодной мошны святой церкви?

Дон Томас сопротивлялся долго и яростно. Единственный сын! Единственный наследник! Продолжатель рода! Но страх перед инквизитором был сильнее желания отца видеть в сыне продолжателя славного рода. Порою граф вновь и вновь взрывается возмущением, гневом, клянется всеми предками, что не даст своего согласия, — но ясно, что выйдет не по его.

Сеть интриг распростерлась над Мигелем, едва он вырос из детских башмачков, и с семилетнего возраста воспитание его доверили Трифону, который, подобно ворону, целыми днями каркает про ад, про кары, про вечную погибель.

Дон Томас прибег к тайной обороне. Оставаясь наедине с сыном, он поддерживает в нем родовую гордость, властность, учит скакать на коне, фехтовать и обращаться с оружием — словом, старается всеми силами свести на нет труды Трифона. И именно дон Томас выбрал для сына другого наставника, капуцина Грегорио из недальнего Тосинского аббатства. Грегорио — приятный старик со славным брюшком и ласковым выражением лица. Народ его любит, но у знати репутация его неважна. Ходят слухи, что он возмущает простолюдье против господ. Однако уличить его в чем-либо трудно. Этот на вид добродушный старик — хитрая лиса. Самый серьезный спор он в минуту обернет шуткой, и поди поймай ветер, проскальзывающий меж пальцев! Его высокая образованность и знание языков, его любовь к дарам земли и жизни покорили дона Томаса, который видит в нем союзника против тех, кто желает сделать Мигеля слугою божиим.

Мигель, восприимчивый, одаренный и тонко чувствующий мальчик, мечется между этими влияниями, и сердце его на стороне отца и Грегорио, ибо там он угадывает любовь, которой так мало между его родителями.

Так единственный и долгожданный сын стал средоточием ожесточенной борьбы, разыгрываемой на фоне всегда напряженной и безрадостной жизни.

Донья Херонима окончила молитву.

Она поднялась с колен, подошла к стене и отдернула занавес, скрывавший большую картину. На ней изображены все ужасы Страшного суда. Окинув картину устрашенным взором, донья Херонима снова занавесила ее. «Мой сын будет служить богу, — повторяла она. — Вот цель моей жизни».

Шаркая ногами, прокрался в покой слуга Бруно, стал в тень, сам — тень; он пресмыкается в подобострастии, не смея поднять глаз, подобных глазам ящерицы.

— Ну? — произносит госпожа.

— Его милость дон Мигель плакал над книгой.

— Над какой?

— Священное писание, ваша милость. Евангелие от Иоанна.

— Хорошо, Бруно. Он все еще плачет?

— Нет, ваша милость. У него падре Трифон.

— Да. Не отходи ни на шаг от Мигеля. Пусть он не удаляется из своей комнаты. Потом опять известишь меня.



— Почему мой сын плачет целыми днями? — хмурится дон Томас.

— О дорогой, ведь он еще дитя, — силится улыбнуться донья Херонима.

— Я пожелал войти к своему сыну — к своему сыну, говорю я! — и представьте, слуга Бруно преградил мне дорогу. Вы можете вообразить нечто подобное? Я сбил негодяя с ног и вошел. И представьте, сын мой заперт, словно в тюрьме, и у него сидит это чудовище Трифон…

— Томас! Трифон — пример благочестия…

— Это чудовище Трифон, — упрямо повторяет дон Томас, — чья лицемерная образина искажена злобой, и он мучит моего сына накануне дня рождения! Кто так распорядился, донья Херонима?

Молчание было долгим.

— Я, мой дорогой, — прозвучал потом тихий, но твердый голос доньи. — Жизнь Мигеля принадлежит богу.

— Кто это решил?! — в сотый раз взрывается дон Томас.

— Опять-таки я, его мать. Вы же знаете — я обещала богу жизнь Мигеля. Знаете давно!

Однако сегодня дон Томас строптиво настроен.

— Вы сошли с ума? Мой единственный сын, — значит, род мой вымрет?!

— Что такое ваш род против воли божией? — резко возражает донья Херонима.

— Он станет воином! — бушует дон Томас. — Как его деды, как я! Я научу его фехтовать, скакать на коне, научу не уступать никому…

— Вы не отступитесь, дон Томас?

— Не отступлюсь, донья Херонима!



И нынче бег времени заставил дона Томаса засесть над счетами с майордомо Марсиано Нарини. Граф угрюм, разгневан и слушает майордомо, нахмурив густые брови, что не предвещает добра.

— Говорю об этом с сожалением, ваша милость, но утаить от вас не имею права. Ваши владения, замки, Дворец в Севилье поглощают множество средств. Содержание их требует больших сумм, и при этом не следует забывать об иных расходах, гм… — Майордомо опасливо кружит вокруг «прогулок» дона Томаса, которые обходятся в тысячи дублонов.

— Дальше! — сердито бросает дон Томас.

— А доходы падают, ваша милость…

— Как?! — вскипает дон Томас и щелкает по столу хлыстиком — он знает, что, как бы низко ни упали доходы, владения его по-прежнему будут приносить несметные богатства. — Падают? Почему?!

Марсиано съежился в кресле.

— Плохие времена, ваша милость, народ уже не тот стал. Работают не так, как прежде. Бес их знает, что на них нашло. Все делают с прохладцей, отлынивают, как могут, и если не слышат свист кнута над собой, то становятся даже дерзкими и наглыми. Позволяют себе вслух рассуждать о своей нужде, барщину называют пыткой и даже делятся друг с другом своим недовольством. Вы ведь изволите знать — Оливаресу до сих пор не удалось подавить восстание в Каталонии. Доныне тамошняя чернь бесчинствует, сопротивляясь властям, и солдаты не могут поймать вождя восставших Пау Клариса. Ныне простолюдины — уже не ягнята, они — бунтовщики.

Томас с силой хлестнул по столу хлыстиком.

— Вы дурак, Нарини, или кто? Зачем вы рассказываете мне все это? Что мне за дело, спрашиваю я вас?

— Я только хотел… — лепечет майордомо. — Среди наших людей тоже заметна строптивость… Видно, кто-то подстрекает их, и оттого падают доходы…

— А вы у меня на что? — кричит дон Томас. — Вы-то зачем здесь? Или вы не в силах утихомирить нескольких мятежников? Или нет У вас под рукой моих стражников? Может быть, вы стареете? Или боитесь горстки нищих, у которых бурчит в брюхе?

Майордомо пытается что-то сказать, но резкое движение руки дона Томаса останавливает его.

— Молчать! Делайте, что надо!

Скрипнув зубами, кланяется майордомо спине своего господина, обещая себе: «Ну, погодите у меня, голодранцы! Я подтяну узду, чтоб в другой раз не получать за вас разноса!»



В замке гул и звон — готовятся к завтрашнему празднеству.

Солдаты чистят оружие, служанки натирают медную и оловянную посуду, режут птицу, все спешит, бежит, гремит.

За приготовлениями к пиру наблюдает — из любопытства и в предвкушении лакомых блюд — второй воспитатель Мигеля, капуцин Грегорио.

— Бог сотворил быков для арены, собак для охоты, домашнюю птицу для еды…

— А человека, ваше преподобие? — спрашивает толстый повар Али.

— Человека бог создал для того, чтобы он мудро наслаждался дарами жизни и хвалил бога, — отвечает монах, пробуя блюда. — Добавь-ка сюда щепотку гвоздики, Али. Тогда кушанье приобретет нужный аромат.

Столетняя Рухела, няня Мигеля, ощипывает гуся.

— Наслаждаться жизнью? Красиво вы говорите, ваше преподобие. Да только нам, беднякам, нечем наслаждаться — мы не можем даже и говорить о какой-то там жизни. Наши дети до сих пор не знают вкуса гусятины. Утром, в полдень и к вечеру — кукурузные лепешки. После такого лакомства желудок воет, как пес, и если над твоей головой непрестанно кружится бич — трудно наслаждаться жизнью…

Грегорио участливо глядит на старуху.

— Когда-нибудь и вам хорошо будет, Рухела, вот увидишь. А не увидишь ты — увидят внуки. Пока же пусть каждый помогает себе, как может.

Грегорио спокойно взял со стола большой кусок гусиного паштета и сунул его в обширный старухин карман. Вся кухня расхохоталась, только Али в ужасе выпучил глаза.

— Что ты так смотришь, Али? — строго спросил монах. — Разве из-за такой малости оскудеет пиршественный стол?

Али засмеялся:

— Ну, коли вы так говорите, падре, значит, не оскудеет. Мы все вам верим.

Мимо отворенной кухонной двери тенью мелькнула стройная мальчишеская фигурка.

— Видали? — провожая Мигеля взглядом, сказала Рухела. — Сын самого богатого сеньора в Андалузии, а тоже не наслаждается жизнью. Скользит, как тень, глаз от земли не поднимет, и знает одни только книги, и нет у него никакой радости А какое красивое было дитя, когда я носила его на руках!

Петронила, молодая служанка, с участием отозвалась:

— Мне его жалко. Он добрый мальчик. Единственный из всех не брезгует разговаривать с нами.

— Недавно спас от лютости Нарини перевозчика Себастиана. Себастиан укрыл у себя маленького Педро, которого хотели высечь, — добавила служанка Барбара — И Мигель до тех пор просил дона Томаса, пока тот не помиловал Себастиана и не отменил порку Педро.

— Если молодой господин таков, то это заслуга падре Грегорио, — подхватила Агриппина.

— А как же иначе? — удивился монах. — Погодите, дети мои, увидите — я сделаю из Мигеля человека!

— Хорошо бы, — сказала Рухела. — Если б не Трифон, этот вельзевул, который делает из мальчика чудовище по своему подобию…

— Молчи! — понизив голос, остановил ее Грегорио. — В доме есть доносчик!

— Вельзевул и есть, и не любит никого, даже господа бога! — стоит на своем старуха. — И сделает он Мигеля таким же бессердечным, как сам. Иссохнет сердце Мигеля, как цветок шафрана в песке. Все-то он сидит за решетками, а как бы хотелось ему поиграть с нашим Педро и крошкой Инес! Но нельзя, все запрещено бедняжке…

Рухела осеклась, ибо на пол кухни пала тень человека, сухого, как жердь. О, это майордомо Марсиано Нарини, воплощенная сухость, засушенная надменнось в камзоле, скелет с лицом трупного цвета.

— Приготовления идут как надо? — проскрипел иссушенный голос.

— Да, ваша милость, все идет как надо, — отвечают все хором, провожая ненавидящими взглядами графского погонялу.



Перед доном Томасом, падре Грегорио и майордомо — арабский скакун.

— Что скажешь, падре? — спрашивает граф.

Глаза Грегорио светятся восхищением.

— Не может быть лучшего подарка к рождению Мигеля, ваша милость. Этот конь подобен солнечному лучу. У него петушиная поступь. Сухожилия напряжены, как тетива лука.

Падре ходит вокруг вороного коня, с чувственным наслаждением поглаживает его блестящую шерсть.

— А ты, Марсиано?

Сухой майордомо вспыхнул свечой, ибо испанец и на смертном одре испытывает такую же страстную любовь к лошади, как к собственной жизни.

— Великолепное животное, ваша милость.

Монах наклоняется к графу Томасу, шепчет:

— Дон Мигель должен время от времени читать перед сном этому красавцу на ухо шестьдесят шестую суру Корана. Тогда конь будет предан ему, как собака.

— Но ведь тогда ему придется говорить по-арабски? — удивляется дон Томас.

— Разве я не обучаю его этому языку? — гордо отвечает Грегорио. — Спросите у него сами, ваша милость.

— Добрый совет, — говорит граф, внезапно рассмеявшись. — И его даешь ты? Христианин и монах?

Мягко улыбнулся Грегорио:

— Ваша милость, я, правда, христианин, зато конь — араб и язычник.

Смеясь, дон Томас приветливо посмотрел на монаха.



Спальня графского сына.

Широкое ложе под балдахином, с сеткой от москитов? Колышущаяся ладья снов, блаженства, детских радостей? Кружевная укромность, пуховая мягкость?

Нет, о, нет. Жесткое ложе, стол, сундук с книгами, Скамеечка для коленопреклонений, распятие и — постоянный сумрак за спущенными занавесами. Окно за решеткой.

В келье Мигеля сидит за столом падре Трифон. Тощий, низкорослый человек, костлявое, бледное, скуластое лицо. Жгуче-пронзительные глаза неопределенного цвета, тонкие бескровные губы. Падре Трифон — член братства Иисусова; за фанатическую приверженность вере и рвение в делах церкви сам архиепископ Севильский, дон Викторио де Лареда, рекомендовал его в наставники Мигелю.

Падре Трифон держит в руке Священное писание.

— Отвертись себя, и возьми крест свой и следуй за мною. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради меня, тот обретет ее. Вам это ясно, дон Мигель?

— Нет, — отзывается тихий голос из самого темного угла.

Там, съежившись, сидит на скамье юный граф Маньяра. Обхватив колени руками, он поднимает к учителю бледное лицо и вперяет в него пылающие глаза.

— Что же вам неясно? — вопрошает Трифон.

О, этот холодный, этот режущий голос! Мигелю он напоминает звук, с каким скребет по камню нож или камень по железной посудине.

— Мне непонятны слова: «Отрекись от себя самого», — тихо отвечает мальчик.

— Отречься от себя самого — значит презреть свои прихоти, страсти и потребности. Любовь и ненависть, богатство, голод и жажду. Все от себя отринуть, учит Иисус. Покинуть все, задушить в себе все чувства. Вы меня слушаете, дон Мигель?

— Я задумался, падре, — склоняя голову, сознается юный граф. — Я вспомнил о ладье с подарками от дяди, о ладье из Нового Света — она пристанет, вероятно, завтра. Простите, падре.

— На моих лекциях вы не должны думать ни о чем, кроме бога, — скрипит голос Трифона. — Прошу вас; будьте внимательны: в каждом человеке с рождения заложены добро и зло. Ваша задача — подавить в себе все злое.

— В матушке моей — тоже добро и зло? — внезапно спрашивает мальчик.

— Безусловно. Как в каждом из нас.

— Нет! — рвется из груди Мигеля; он вскакивает. — В матушке нет зла. Моя мать — святая. Она нежна и бела, как Мадонна.

— Остановитесь! — повышает строгий голос Трифон. — Вы кощунствуете! Ваша мать превосходная женщина, но не смейте ставить ее выше пресвятой девы! Это тяжкий грех. Первый долг наш — любить бога, чтить бога и защищать бога.

— Простите, — упавшим голосом произносит мальчик, садясь под зарешеченное окно.

— В вас, в душе вашей много гордыни, дон Мигель. Много строптивости и горячности. Бог же любит смирение. Назначаю вам заучить завтра Евангелие от Матфея, от главы шестнадцатой по девятнадцатую.

— Но завтра день моего рождения, падре, — несмело возражает мальчик.

— Тем лучше. Восславим этот день чтением святой книги, — сухо бросает священник, уходя. — Бог да пребудет с вами, ваша милость.

Мигель встал, подошел к окну. Он смотрит через квадраты решетки на тихий вечер, на блистающую вдалеке полосу реки — по ней притащат на канатах ладью с подарками дяди; Мигель видит, как под окном дочь кухарки, Инес, и косенький Педро, внук Рухелы, гоняются друг за другом, визжа от радости.

«Инес похожа на матушку, — размышляет Мигель. — Но она не так бела. Мать — святая, а этого не изменит даже падре Трифон. Она всегда одинока, как святые, и бела, как лебедь. Нет, грех так думать…»

Мигель отошел от окна, взял Евангелие.

«Истинно говорю вам: есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят Сына человеческого, грядущего в царствии своем…»

Поверх книги устремил мальчик взгляд на закатное солнце и разразился слезами:

— Я этого не понимаю!..



Андалузское небо после полудня — огненный купол. В зените его кипит, пышет жаром раскаленный добела диск. На дне же земля горяча, как котел над огнем, она обжигает подошвы, воздух над ней обжигает гортань и легкие.

Мелкая, всюду проникающая пыль клубится низко над растрескавшейся почвой и оседает серо-голубым слоем на кактусах вдоль дороги. Над рекою вьются тучи москитов, опьяненных зноем.

Мужчины, тянущие бечевой пузатую ладью против течения Гвадалквивира, обнажены до пояса; тела их — жилы, кожа да кость. Тыльной стороной ладоней они утирают пот со лба. Слиплись от пота черные или рыжие клочья волос на их грудях, ребра часто вздуваются и опадают от хриплого дыхания. Глаза слепит сияние солнца и воспаляет зной.

Идут они тяжким шагом, обеими руками придерживая на плече бечеву, от которой в кожу врезается красная полоса.

Эти люди, и судно, и груз — собственность дона Томаса. Год назад король Филипп IV назначил брата доньи Херонимы, дона Антонио Андриано ди Лека, наместником над областью Серебряной реки, что в Новом Свете. И вот из сказочной заморской страны шлет дон Антонио подарки своей сестре и ее детям, Мигелю и Бланке.

Один из самых молодых подданных дона Томаса, по имени Каталинон, был взят за море доном Антонио; и сегодня, год спустя, он возвращается старшим над четырьмя невольниками, влекущими судно от Севильи; под Ринконадой путь им преградили пороги, и груз там переправили посуху на людях и лошадях. Теперь пороги Ринконады пройдены, к вечеру судно достигнет Бренеса, где скрещиваются дороги на Кармону и Алькала-дель-Рио; в Бренесе будут ночевать.

Восемнадцатилетний начальник Каталинон — впереди, он подгоняет людей однообразными окликами и щелканьем кнута.

— Тяните хорошенько! — нараспев кричит он. — Налегай, налегай!

Люди молчат, тянут, дыхание со свистом вырывается из легких, как воздух из бутылки при последнем глотке; они ступают тяжело, как скот, раскачиваясь в бедрах.

Каталинон остановился, отстегнул от пояса кожаный бурдюк, поднял его над головой и направил прямо в горло тонкую струю вина: он пьет, не глотая. Освежившись, передал бурдюк остальным.

Постояли немного в тени опунции, и вот уже закричал Каталинон:

— Берись! Тяни! Гой, гой! Налегай, налегай, ленивые черти! Не соломенные! А ну, берись ухватистей!

Зашагали дальше. Закатное солнце жжет им левый бок, на голых спинах и ногах вздуваются, опадают и снова вздуваются мышцы…

Гигантские кактусы шагают рядом по берегу, их тени похожи на рогатых, хвостатых, бородатых великанов.

Каталинон покрутил в воздухе кнутом и коротко засмеялся, ибо завидел вдали колокольню бренесской церкви.



О, как пылает это неистовое арабское солнце! Как оно сверканием своим напоминает нам о жизни, чьи соблазны подстерегают человека повсюду! О, если б могло это языческое солнце умерить свой жар, когда госпожа омрачает прекрасный свой лоб раздумьем о последних делах человеческих!

Сколько кощунства в сиянии, отражающемся и переливающемся в черных ее волосах! Что за день настает — день греховного веселья, вместо того чтобы стать днем душевной заботы о спасении в этой юдоли теней и жалоб!

Но сегодня должна донья Херонима подчиниться обычаю — и она позволяет одеть себя в светлый пурпур и белые кружева.

Мигель проснулся усталым. И первая мысль его была о дядином судне. Его еще нет! Что с ним случилось? Мигель спрыгнул с постели и быстро оделся.

Но в эту минуту входят к нему отец, мать и сестра Бланка — их руки полны цветов, а уста — ласковых речей.

— Желаем тебе много радости, Мигелито, — поцелуи, — крепкого здоровья, — поцелуи, — хорошо учиться, — поцелуи, — бога не забывай, — поцелуи, — а вот наши подарки: одежда, книги, красивые вещи…

— А вон там — мой подарок, — говорит дон Томас, подводя сына к окну.

— Ах! Вороной конь! Какой красавец!

Мигель бросается в объятия отца.

— О, благодарю, благодарю! Теперь я не стану больше ездить на запаленной кобыле. Мой конь! Мой! О, как я благодарен, отец!

Донья Херонима кусает губы: нехорошо, что он так ликует. Какая грешная страстность!

— Отец, можно мне сейчас же проехаться?

— Конечно.

И сын с отцом бросаются к двери.

Но на дворе Мигеля задерживает челядь, пришедшая с поздравлениями. Майордомо, его жена, Бруно, Али, Инес, поварята, служанки, латники, слуги, погонщики — кто с цветами, кто с финиками, цикадами, апельсинами, кто с кроликом, кто со свистком или с четками из орешков.

Мигель благодарит, дает целовать себе руки — так принято по обычаю, — но при первой возможности вырывается и вскакивает в седло.

Дон Томас пустил сына вперед, с гордостью отметив про себя, что мальчик сидит в седле, как влитой. Потом он догнал сына, и оба, счастливые в эти минуты, молча поскакали по пастбищу к северу.

Тем временем из Севильи прикатила карета, вся в золоте. Четверка белых лошадей — словно снежное видение. Карета вплыла в ворота величаво, как белый корабль.

— Его светлость герцог Викторио де Лареда, архиепископ Севильский!

Донья Херонима выходит встречать гостя.

— Спешу припасть к вашей руке, донья Херонима.

— Как рада я видеть вас, друг мой. Вы нас еще не забыли?

— Забыть вас? Вот эти цветы — вам, а вот крест для дорогого Мигеля.

Роскошные алые розы и большой золотой крест, унизанный рубинами, на золотой цепочке.

— Спасибо, дон Викторио! Прекрасный подарок. Вы сами повесите ему на шею, не правда ли?

— Где же наш милый мальчик?

— Отец подарил ему коня, и оба выехали на прогулку.

— Примирился ли уже дон Томас с нашей мыслью — посвятить вашего сына служению господу?

— О нет, дон Викторио, — говорит Херонима. — К сожалению, нет. Он постоянна вмешивается в воспитание Мигеля и, должна сказать, всегда не к пользе, последнего. Он дал ему учителя в языках, капуцина Грегорио, который недостаточно строг. И потом дон Томас прививает мальчику вкус к светской жизни…

Архиепископ усмехнулся:

— Нельзя ждать от него ничего иного, моя дорогая. У дона Томаса, как у всякого солдата, тяжелая рука, но это не страшно. Его влиянию на Мигеля следует противопоставить умелые действия. Как показал себя рекомендованный мною Трифон?

— Падре Трифон — превосходный наставник. Он приведет Мигеля к богу. И я твердо верю, что Мигель, по вашему примеру, станет опорой святой церкви.

— Вера ваша подобна скале. — Вельможа церкви умеет говорить приятное. — Я преклоняюсь перед вами.

И дон Викторио снова целует руку графини и смотрит в глаза ей долгим взглядом.

Молчание затянулось. Послышались решительные шаги за дверью.

— О, какой дорогой гость! — кланяется, войдя, дон Томас. — Добро пожаловать, ваша светлость.

— И друг, забыли вы добавить, — учтиво подхватывает архиепископ. — Ваш дом, донья Херонима и вы, мой друг, угодны господу, ибо это дом истинной христианской любви.

— Герцог, ваша похвала дорога нам превыше всех иных, — отвечает хозяйка дома. — Я выслушала ее со смирением в сердце и благодарю за нее.

Они спустились в патио[1], где их ждал накрытый стол.

К полудню съехались соседи, друзья из близких и из дальних мест, и в их числе — нареченный Бланки, дон Мануэль.

Донья Херонима с опаской следит за сыном, который украдкой бросает на архиепископа враждебные взгляды. Что это значит? Неужели проницательность детского взора открыла то, что она, донья Херонима, так тщательно укрывает в сердце, что лелеет в своем маньярском уединении? Однако тут благородная дама ошибается.

Мигель знает от Грегорио, что этот учтивый сановник церкви прислал в Маньяру его тюремщика Трифона. И если мальчик ненавидит Трифона, то ненавидит и того, кто уготовил ему постоянную муку. К тому же падре Грегорио недолюбливает высоких церковников — это Мигель знает давно. Зачем же любить их ему, Мигелю? То, что он знает о них от Грегорио, говорит об их лицемерии. А притворства Мигель не выносит просто инстинктивно. Впрочем, золотой крест с рубинами примиряет мальчика с архиепископом. Крест ему нравится. Такой, вероятно, носили прославленные рыцари и военачальники.

Праздник удался на славу.

Было высказано множество льстивых слов, заеденных множеством превосходных блюд, запитых реками вина. Затем дон Томас отправил в Бренес, навстречу судну, слугу Франсиско, одного латника и четырех лошадей.

Падре Грегорио выпросил у графа разрешение для Мигеля весь день провести в забавах и даже играть с Инес и Педро.



Инес — прелестная девочка, двумя годами моложе Мигеля, а третий — косенький Педро. Инес живая, веселая — все-то ей смех да радость; Педро, сын бедняка Лермо, замкнут и предан Инес и Мигелю. Дети вместе рассматривали подарки, как вдруг Мигель заметил за колоннами патио тень Бруно.

Следит за мной, решил Мигель. Да, Бруно постоянно где-нибудь поблизости. Что я — малый ребенок? Или не господин здесь? Я покажу всем, что я не овца! Пусть и Инес увидит, что я всегда буду делать только то, что хочу!

Чувство унижения, тлевшее искоркой, разгорается пламенем.

Мигель хватается за шпагу. Первой жертвой его ярости был апельсин, мальчик насадил его на клинок, как маслину на спицу; затем погибла жаба, жившая в патио, — по мавританскому поверью, душа сада, охраняемая всеми, — и в конце концов Мигель одним ударом поразил кошку, как отец его поражал быка.

Инес и Педро бежали в ужасе. Бежал и Бруно, когда юный граф кинулся на него. Оставшись один, Мигель вспомнил о ладье, о Франсиско, посланном в Бренес, и жажда деятельности сперла ему грудь. Он прокрался в конюшню, — все люди отдыхали после пира, — оседлал своего жеребца, вывел из загона и, вскочив в седло, помчался к югу, в Бренес. Дыхание у него перехватывало от гордости за первый самостоятельный шаг, а горло сжимало ощущение отваги и силы.

Дорога по иссушенной красной земле вдоль правого берега Гвадалквивира… В приречных камышах, подобные идолам, стоят на одной ноге розовые фламинго. В воздухе дрожит марево. И кровавые цветы кактусов вдоль дороги, будто кто-то израненный спасался бегством через эти заросли.

Тучи москитов набрасываются на ляжки коня, высоко над всадником кружит коршун, высоко над коршуном выгнулся белый свод небес, и кипит на нем раскаленный солнечный диск.

В Виллареале догнал Мигель Франсиско, который от изумления и страха за молодого господина не в состоянии закрыть рот. Мигель отклонил его просьбы вернуться домой, поел с людьми вяленой рыбы и сыра — и в седло!

С наступлением сумерек перевозчик перевез их на большом пароме через реку к Бренесу.

В то же самое время к Бренесу приближалось и судно.

Каталинон издали узнал сына своего господина и побежал к нему, презрев усталость.

— Господин, дорогой мой господин! — ликует Каталинон, целуя Мигеля.

— Привет тебе, Каталинон. Добро пожаловать из дальних стран.

— Гой, гой! — раздаются на берегу голоса — то пастухи со своими стадами возвращаются в Бренес, окликают путников. — Где будете ночевать?

— У вас, — отвечает Франсиско, — в Бренесе, на старом постоялом дворе «У святых братьев».

Затем причалили судно, наказав перевозчику сторожить его.



Перед постоялым двором придорожный камень римской эпохи, иссеченный временем гранитный столб с римскими цифрами — они стерлись, они едва различимы, зато ниже хорошо заметны арабские цифры.

Здесь, на этом перекрестке, скрещиваются пути севильских горожан, горцев с Падре Каро, пастухов из Эль-Арахала, эстремадурских ремесленников и купцов, возвращающихся из Африки и плывущих вверх по реке, в Кордову или Толедо, с драгоценными товарами.

Когда-то по этим дорогам глухо отдавалась поступь римских легионов, половодьем валили по ним войска вандалов и визиготов, гарцевали жеребцы арабских халифов, шагали наемники их католических величеств Фердинанда и Изабеллы — и все, что осталось еще вдоль дорог, напоминает о тех временах.

До сих пор не выветрился мавританский дух на постоялом дворе «У святых братьев». Быть может, дух этот сохраняет текучая вода в фонтане посреди двора и в фонтанах внутренних помещений. Или цветущий вдоль стен шафран, или закопченный веками потолок, с которого свисают тончайшей чеканки светильники.

Въехали во двор через широкие ворота, спрыгнули с седел, и Франсиско отвел лошадей в просторную конюшню.

Во дворе, вокруг фонтана, суета, как на базаре: лошади, мулы, ослы, и снова лошади, повозки с овощами и фруктами, корзины с рыбой, носилки какого-то сановника, кипы товаров, люди — белые, русые, каштановые, черные, бритые и бородатые, монахи, нищие, дворяне, потаскушки, пастухи, рыбаки, латники — все голоса, все краски жаркой страны.

Хозяйка, узнав по вооружению знатных гостей, вышла их встретить.

— Сын дона Томаса из Маньяры!

Хозяин, по имени Титус, весит больше, чем три мешка кукурузы. В обхвате он объемистей бочки, живот его толще тугой перины горцев с Морены, его лицо — о, лица нет, только блин, круглая груда жира с отверстиями рта, ноздрей и глаз, похожих на глаза василиска. И сидит этот бурдюк за столиком, принимает деньги, и столь непоколебим вид его, что вы могли бы поклясться — эта куча сала и мяса торчит тут со времен Кая Юлия Цезаря.

Титус, оповещенный женой, прогремел льстивое приветствие басом, соразмерным его толщине:

— Какая честь! Какое счастье! Никогда до сих пор не увлажнялись глаза мои, и вот я плачу! Взгляни, о господин, на эти слезы счастья и позволь поцеловать твою руку. Это большое помещение для простых путников и недостойно тебя. Проводи, жена, сеньора графа в желтую комнату. Ступай, благородный сеньор, за моей женой и будь господином в моем доме!



В малом помещении с занавесями из желтой материи уютно. Оловянные подсвечники с восковыми свечами, оловянные кубки с вином. Посередине каменного пола струится прохладная вода, освежая воздух.

Хозяйка, войдя, возгласила:

— Его милость дон Мигель, граф Маньяра, сын дона Томаса!

Гости, до того шумно беседовавшие, стихли. Центром компании был работорговец Эмилио, веселившийся в компании двух женщин и трех мужчин.

Дон Эмилио встал и, низко кланяясь, приблизился к Мигелю:

— О! Будущий повелитель Маньяры! Выдающийся сын выдающегося отца! Гордость Андалузии! Еще дитя, но уже — муж. Привет тебе, граф, удостой меня чести побыть в твоем обществе!

Мигель молча рассматривает бледное водяночное лицо с лисьими глазками и множеством бородавок; рот с отвисшей нижней губой напоминает жабу, и губы шевелятся даже тогда, когда дон Эмилио молчит, — словно пережевывают жвачку; руки, белые, волосатые, гибки, как угри.

Мигель кивнул и подал руку этому человеку.

— Дон Эмилио Барадон, мирный житель и подданный короля, и я рад, что узнал тебя, сеньор. Порадуйтесь же и вы, горлицы, и вы, господа, такой встрече. Вина!

Женщины улыбаются мальчику, мужчины кланяются.

Дон Эмилио произнес многословный тост, зазвенели кубки, старая мансанилья гладко скользит в горло, разговор оживился, а дон Эмилио кружит над мальчиком, как москит над обнаженной грудью.

— Я негоциант, сеньор, и знаю жизнь. Но клянусь именем господа, Аллаха и Иеговы, такого прекрасного юноши я еще не встречал. Я плаваю по океанам, — продолжает Эмилио, и губы его шевелятся, как свиной пятачок в кормушке, — меня знает весь мир, корабли мои привозят драгоценные коренья…

Тут от дверей раздался язвительный смех. Это вошел горбун, очень похожий на дона Эмилио, только лицо его еще безобразнее и коварнее, а руки невообразимо жилисты.

Дон Эмилио нахмурился:

— Над чем ты смеешься, Родриго?

— Над твоими драгоценными кореньями, сеньор брат!

— Мой брат Родриго, благородный граф, — поясняет Эмилио. — Бездельник, болтун и лжец, да к тому же пьян в стельку.

— Да признайся, дорогой брат, что ты — работорговец, человечиной торгуешь! Пусть сеньор граф знает! — хохочет пьяный.

Тишина спустилась. Рука Эмилио сжимает кубок, затем, дрожа, отставляет его. Эмилио принужденно смеется:

— Знаете, сеньор, обо мне говорят, будто я работорговец, — жабья морда пытается улыбнуться, — но в этом нет ни грана истины Вот, скажите хоть вы!

Компания Эмилио спешит заверить Мигеля, что пьяный Родриго лжет.

— В нем говорит ненависть ко мне, — объясняет Эмилио. — Горбун мне завидует. Но бог с ним. Вина!

Мигель отыскал взглядом Каталинона — тот за столиком в дальнем углу рассказывает Франсиско обо всем, что повидал в Новом Свете. Как хотелось бы Мигелю послушать! Но тут он ощутил на руке своей прикосновение чего-то мягкою, как лебяжий пух или как бархат матушкина платья Девичья ладонь!

Рука потаскушки, а напоминает ангельские крылья… Мигель затрепетал, но руки не отнял.

— Я уже долгое время сижу возле вас, сеньор, но вы еще не удостоили меня ни единым взглядом, — ласкает слух вкрадчивый голосок.

Рыжеволосая красавица вдвое старше Мигеля, — алый рот, миленький подбородок. Глаза как спелые оливы.

Мигель трепещет и молчит.

— Мое имя Аврора, я племянница дона Эмилио, — шепчет девушка так, чтобы ее не услышал грубиян Родриго и не изобличил во лжи.

— Счастлив мой день, сеньора, благодаря той минуте, когда я узнал вас, — отвечает Мигель, растерянно оглядываясь на Каталинона, но тот пьет с товарищами, и глаза у них стекленеют.

Все покрывает скрипучий голос Родриго:

— Кордова в упадке. Город городов превращается в овечий хлев. Засыхает, как сорванный апельсин. Вот Толедо — другое дело, голубчики! Там — жизнь! Была у меня там смазливая девчонка. Чужестранка, черт ее знает откуда. Когда я обнимал ее, она заводила глаза и бормотала непонятные слова.

— Она была дорога? — раздается голос тощего человечка, который сидит поодаль со своим приятелем, их появления никто не заметил Человечек время от времени записывал что-то на листе пергамента и шептался со своим спутником.

Родриго удивленно обернулся к нему:

— Не знаю, правда, с кем имею честь, но повторяю, тощий незнакомец, что девчонка была настоящий дьявол, рослая, как пальма, горячая, как полдень. А была ли она дорога? Сто реалов — это дорого?

— Сто реалов! — ужасается потрепанный человечек. — Да это целое состояние для нашего брата! Я — Макарио Саррона, бедный бакалавр, для которого сотня реалов менее доступна, чем небо. А это мой друг Мартино, добрый друг, но еще беднее меня.

— Выпей со мной, бакалавр, — кричит Родриго, — и ты, костлявый мыслитель!

— Вы делаете доброе дело, ваша милость, — разливается бакалавр, пьет и вместе с приятелем снова склоняется над своим пергаментом.

Настроение — от вина — безоблачное.

— Любить женщин как далекие звезды! — восклицает спутник Эмилио с пышной прической.

— Ступай куда подальше, глупец! — гремит Эмилио. — Тоже мне любовь! Не правда ли, дон Мигель? Вы только взгляните — разве ножка этой девушки вблизи не прекраснее небесных созвездий?

И дон Эмилио поднимает юбки Авроры до розовой подвязки. Девушка для виду отбивается, визжит.

Мигель вскочил, обнажив шпагу.

— Что вы себе позволяете! — обрушился он на Эмилио. — Какое бесстыдство! Позор! Негодяй!

Желтую комнату сотрясает хохот.

Аврора, не обращая внимания на шпагу, бросается к Мигелю, обнимает его:

— Нет, нет, ваша милость! Не трогайте его! Простите его! — И тихо добавляет: — Ведь он мне дядя…

Смех гремит, гремит…

Эмилио с преувеличенным рвением извиняется, кланяется Мигелю.

Пристыженный, тот не знает, что делать.

— Я спою для вашей милости, — воркует Аврора, и пальцы ее уже ударяют по струнам гитары:

Мирный бой, живая смерть,Смех навзрыд, забвенья слава,Бездны взлет, кромешный свет,Зоркости слепой забава,Яд, животворящий кровь.Желчи мед, беды отрада.О, воистину любовь —Это небо в муках ада.[2]

— Отлично! Прекрасно! Великолепно!

И впрямь — голос Авроры единственное, что здесь прекрасно. Мигель, необычайно восприимчивый к звукам, в особенности к звукам человеческого голоса, протягивает к Авроре руки:

— Пойте еще, сеньора!

Аврора на лету поцеловала пальцы мальчика, и вновь зарокотали струны:

Ночью звезду небеса обронили,А утром унес Гвадалквивир,Ночью друг друга мы полюбили,А утром он меня позабыл.Друм, друм, друм-риди-друм,А утрам свет ему стал не мил.

Аврора видит — глаза юноши зажглись восхищением, и наклоняется поцеловать его. Но Мигель резко откидывает голову, уклоняется. Аврора обиделась, целуется с пышноволосым.

Хозяйка разносит кубки с вином; в соседнем большом зале все уже давно стихло, мелкий люд давно отправился спать, только благородные господа и дамы еще кутят.

Мигель видит здесь — обнявшуюся парочку, там — мужскую руку в вырезе корсажа, тут — бедро, стиснутое ладонью мужчины.

Тощий бакалавр и его приятель на минутку вышли.

Два листка, упавшие с их стола, белеют на полу. Родриго поднял их.

— Не иначе кропает стишки сей алчущий любви бакалавр, — бормочет Родриго. — Я прочитаю вам: «Антонио, рыбак из Алькала, два д. Альфонс, работник, ер., Кантильяна, ер., три д. Серафимa, ст. знахарка, ведьма, четыре д. Стефано, виноторговец из Бренеса, ерет., восемь д. Хулио, работник из Гудахоса, бунт., четыре д…» Да что же это, господа? А на втором листке? «Его преподобию дону Микаэлю Рампини, судье святой инквизиции…»

— Шпионы! — взревел Эмилио. Хмель мигом слетел с него, он задрожал. — Я понял! Такой-то и такой-то — еретик, два дуката за донос…

Соглядатаи! Строчат на нас доносы!

Ужас охватил всех.

— Доносчики!

— На Эмилио донесут за работорговлю!

— Всех нас оговорят!

— А это — костер! Нас сожгут!

— Горе мне! — в страхе вопит Эмилио. — Горе Нам! Убейте мерзавца! Я вам приказываю! Я вам заплачу!

Мужчины — хотя разум их носится по винным волнам, подобно беспомощному обломку корабля, — вскакивают, хватаются за оружие.

— Смерть шпионам!

Тут-то Каталинон вдруг спохватился, что он отвечает за Мигеля; одним прыжком он оказался рядом и потащил его к двери. Там они столкнулись с бакалавром, который возвращался с невиннейшей миной.

В большом зале, пустом и освещенном теперь одной только лампой, Мигель взбунтовался:

— Пусти меня! Я тебе приказываю отпустить меня! Я уже не ребенок, понимаешь?!

Из желтой комнаты донесся крик, визг женщин, звон оружия.

— Убейте меня, убейте, но я не пущу вас! — спорит Каталинон.

Раздался пронзительный вопль — и все стихло.

— Все равно все кончено, — спокойно говорит Каталинон. — Его песенка спета Пойдемте, ваша милость.

Прежде чем Мигель успел раскрыть рот, дверь распахнулась, и в полосе света появились два спутника Эмилио, несущие безжизненное тело.

Мигеля объял ужас. Стуча зубами, он едва выговорил:

— Кто это?

— Доносчик, — буркнул один из носильщиков.

Мимо пробежали еще два человека со шпагами в руках — они бросились в ночь искать приятеля убитого бакалавра.



Только тогда Мигель покорно позволил Каталинону увести себя.

Двор — как райский сад. Благоуханный воздух, теплый, словно детская ладошка, гладит виски, а звезды низко переливаются над землей.

Вероятно, уже наступила полночь; из слухового окна, с сеновала, доносится тихий голос:

— Многократно омой меня от беззакония моего и от греха моего очисти меня, ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною…

По каменным плитам двора цокают каблуки мужчин, уносящих мертвое тело куда-то в темноту, а за стеной прогремели копытами кони тех двух, что бросились преследовать сбежавшего соглядатая.

— …Сердце чистое сотвори во мне, боже, и дух правый обнови внутри меня…

Мигель стал как вкопанный.

— Кто это? — шепчет он Каталинону.

— Там на сеновале ночуют монахи, — отвечает спрошенный, провожая Мигеля в его спальню, сам он с товарищами ляжет в соседней комнате. — Идите спать, ваша милость.

— Хорошо, — задумчиво отзывается Мигель. — Ступай, Каталинон. Доброй ночи.

Мигель стоит у окна.

Цветы шафрана одуряюще пахнут. Серп месяца качается над кронами платанов. И снова слышится страстный голос, исполненный отчаяния и слез:

— Страх и трепет нашел на меня, и ужас объял меня… Смилуйся, смилуйся, боже, над грешником…

Мигель отошел от окна, разделся и лег на ложе нагим. Тело его пылало, как в горячке, сердце колотилось где-то у горла, и у корней волос ощущал он озноб.

Он вперил взор в потолочные балки, и в квадратах меж ними являлись ему картины дня: жирная физиономия Титуса, жилистые руки горбуна, двое, несущие мертвеца, округлая женская ножка, полуобнаженная грудь…

И голос Авроры, и голос монаха, и дурманный аромат шафрана перемешались друг с другом. Голос, поющий о страсти, и голос, кающийся в грехе. Два голоса — и верх берет то один, то другой.

Мигель хочет уснуть и не может. В спальне душно, не продохнешь, как в жаровне. Слышно, как шумит еще компания Эмилио, изо всех окон выползает храп, словно множество шуршащих жуков на песке.

Мигель встал, снял с окна москитную сетку и сел на подоконник.

Ночь кралась по подворью, и была она ясной и жаркой. Летучая мышь, промелькнувшая мимо, качалась, как пьяная. И отовсюду благоухания тяжелее аликантийских вин.

А голос монаха поднял новый псалом:

— Поставь меня на стезю заповедей твоих, ибо я возжелал ея…

Робость проникает в сердце Мигеля. Люди, пропитанные порочностью, кружат в его мыслях, звучит в ушах целый вихрь пьяных нежностей и жестоких слов, а судорожный голос псалмопевца рассекает полночь.

О! Все заповеди божий выстроились сомкнутым строем — священное войско, грудью встречающее напор людских страстей.

Мигель борется против потока неизведанных ощущений, который излился на него в дыхании Авроры. Страх одолевает его. Он переходит на сторону божьего войска. Падает на колени, и зубы его стучат:

— Поставь меня на стезю заповедей твоих!

Но медленно тянется ночь, окружает чарами тьма, и зной выпивает намерение жить в послушании.

Мигель бодрствует в полусне, дремлет наяву. Ладони его влажны, коченеют босые ступни, он дышит тяжко. Омой меня, господи! Очисти душу мою!..

Стонет, молит, дрожит, всхлипывает Мигель.

Конвульсии небесной любви. Конвульсии любви земной.

Когда утром Мигель сел на коня во главе своих спутников, он был уже не тот неискушенный мальчик, который скакал вчера вниз по реке.



Мигель стоит перед разгневанной матерью.

— Граф Маньяра выезжает один, без подобающей свиты. Проводит время в притонах с погонщиками скота. Бежит из дому, словно вор, и ночует с бродягами. Не стыдится ли граф Маньяра такого общества? К чести ли это его душе и достоинству?

— Сократ не стыдился сидеть с нищими, — пытается мальчик переломить материнский гнев.

— Молчи! Сократ был оборванец. Я знаю — он ходил, как бродяга, босой! А ты — сын графа. Молчи, не противоречь! И все это в столь знаменательный день! Вместо того чтобы пристально вопрошать свою совесть и хвалить бога, вместо этого… Ах, ты не любишь меня, Мигель!

Мигель расслышал слезы в голосе матери и побледнел.

— Какие надежды я на тебя возлагала! Мой сын, моя гордость. А ты так унизил меня…

Донья Херонима заплакала.

— Ты уже не любишь меня, Мигель!

— Люблю! — восклицает Мигель, бросаясь к ней в объятия. — Ты знаешь — люблю тебя больше всех! Матушка! Моя матушка! Прости меня! Я больше никогда не поступлю дурно. Только ты не плачь! Только не плачь!

Поток его слов столь стремителен, что мать едва успевает понять их.

— Ты моя сладкая мамочка, правда? Моя роза, мой прекрасный пион… Осуши свои слезы. Ты ведь больше не плачешь? Скажи, скажи, что ты любишь меня! Скорее скажи это!

Мигель страстно целует руки матери, ее лицо, ее шею, и рыдания душат его.

Мать растерянна, она хочет прекратить этот взрыв сыновних ласк — они тревожат ее.

— Ну, хорошо. Хватит. Я люблю тебя. Ты опять мой милый Мигелито.

Затем она выпрямляется и медленно произносит:

— Забота отца — наше имя и состояние. Я же пекусь о боге и о домашнем очаге. Все, что есть у нас, дал нам бог. И все это когда-нибудь станет твоим, если ты вырастешь безупречным человеком.

— В чем долг безупречного человека?

— Любить бога и своих предков. Гордиться их добродетелями и стараться превзойти их в добродетели. Твой прадед…

— Дон Терамо? — со жгучим любопытством перебил ее Мигель.

О, горе, почему этот мальчик вспомнил именно проклятого мессера Терамо Анфриани, который бросил красавицу жену и детей, чтоб убить своего друга и похитить его невесту? Почему Мигель вспомнил о позоре семьи, о гнусном прелюбодее, который, преследуемый кровной местью, издох, как собака, в корсиканской пещере, окруженный родственниками убитого? И сколько горечи в том, что, судя по портрету, Мигель до странности похож на мессера Терамо, запятнавшего род! Сколько страха в сердце матери — как бы сын не унаследовал страстей этого прадеда!

— Нет, нет, — взволнованно отвечает графиня. — Дон Терамо не был безупречен. Зато аббат и епископ Хуан Батиста Анфриани, брат его, — самый чистый и совершенный муж из всех твоих предков. Думай о нем. Иди по его пути Стремись походить на него. Тогда и ты будешь безупречен.



Раннее утро заливает сверкание солнца, ароматы, пение птиц. Маньярские женщины, бледные от недосыпания, подоткнули карминные юбки выше колен и, встав коленами на прибрежные камни, работают деревянными вальками, отбивая белье, работают неутомимыми язычками, перемалывая события, как арабские мельницы зерно.

Старухи, молодухи и девушки, окликая друг друга звонко-прекрасными именами, обсуждают страшную ночь, когда молодой господин ускакал на новом коне — и никто не знал куда.

Что творилось, святая Рокета! Три сотни конных латников разлетелись во все стороны, осматривая с факелами в руках каждый куст вдоль Гвадалквивира. Лишь на рассвете Энсио нашел молодого графа в Бренесе.

— Что же получил за это Энсио? — хочет знать Петронила, самая красивая девушка в окрестности.

— Получил похвалу, — отвечает Рухела. — Похвалу от хозяина и хозяйки.

— Отличная награда! — смеется, скалит белые зубы Барбара. — Он не объелся?

— А нынче утром Нарини угостил его тремя ударами кнута за дерзость, — добавляет Агриппина. — Похвала и кнут — красиво, не правда ли?

— Нарини — бесчувственный пес. После дня рождения молодого господина стал хуже прежнего. У Клаудио лихорадка, а майордомо приказал стражникам выволочь его на поле и всю дорогу бил больного. Клаудио начал работать и упал. Так и провалялся на солнцепеке, пока не очнулся, — рассказывает Барбара.

— Тьфу! — плюнула старая Рухела. — Когда-нибудь поплатится и Нарини!

— А Энграсия вчера мальчика родила, — прощебетала Агриппина. — Его назовут Анфисо.

— Анфисо? Почему выбрали такое странное имя? — удивляются женщины.

Агриппина объясняет:

— Да ведь это тринадцатый ребенок у Энграсии, и девятый сын. Просто не могли уже придумать другого имени.

— У Моники на руках и на ногах выскочили болячки покрупнее олив, — говорит Петронила. — Два дня мажет их коровьим пометом, а они не проходят.

— Это у нее оттого, что она ест дынные корки, — замечает Рухела. — Кислоты в них много, вот она и выходит из тела.

— А что ей есть, коли ничего другого нету? — возражает Петронила.

В этот миг лицо старухи пошло сотнями морщин, она становится похожей на ведьму и поднимает руки к небу. Женщины стихают. Знают: на Рухелу нашло вдохновение — тише!

— Я видела сон — о, страшный сон! Алая полоса опоясала небо. Кровь текла по земле и по небосводу… Табун лошадей промчался по пастбищу, из ноздрей у них вырывалось пламя…

Рухела смолкла.

— Это предвещает войну! — вскричала Барбара.

— О, глупая, — возразила ей Петронила. — Разве не тянется война уже двадцать три года?

— Вернутся ли наши мужчины? — с тоской промолвила Агриппина. — И вернутся ли невредимыми?..

Но снова раздался вещий голос Рухелы:

— Я видела — вьются в воздухе злые силы…

— Не пугай людей, женщина! — прогремел голос позади прачек. — Не каркай, когда светит солнышко!

— Падре Грегорио! — закричали женщины, вскакивая и опуская подолы юбок. — Господь с вами, падре!

— И с вами. Да будет вам — оставьте в покое ваши юбки, — отозвался монах. — На безобразное я и сам смотреть не стану, а красивое не оскорбит моего взора.

Монах присел на камень и принялся есть хлеб с сыром.

— Разве вы не знаете, что, разговаривая со мной, следует прекращать работу? Так повелевает уважение к моему сану. Что нового, девоньки?

Женщины с удовольствием прервали работу. Ответили:

— Что нового — работа, работа! Спать легли поздней ночью, а вставать до света… Вальки с каждым днем все тяжелее… Руки болят, спину ломит, колени все побиты…

— Ничего, потом опять будет лучше, женщины! — утешает Грегорио.

— Эх, падре, не будет, — вздохнула Агриппина. — Разве что хуже станет… Нарини совсем замучил. К обеду должны мы перестирать вот эти три кучи белья, потом вымыть покои после праздника, и столько он нам уже наобещал, что в пору пойти утопиться…

Монах разгневался:

— Что за речи ведешь, Агриппина?! Утопиться? Не стыдно тебе, глупая индюшка? Разве ты сама дала себе жизнь, что хочешь отнять ее? Нет! То-то же…

— Но что же делать, падре, когда уже невмоготу?

Грегорио повысил голос:

— Отдохнуть! Должен быть и отдых дан человеку, и передышка в работе!

Женщины в страхе посмотрели на капуцина.

— Отдых? А как же майордомо? Стражники? Да они нас до смерти запорют! С голоду дадут помереть, коли увидят, что мы хоть на миг передышку сделали…

— Э, все это болтовня, — отмахнулся монах. — Не так страшен черт, деточки… — И, ловко переведя разговор, спросил: — У тебя печальные глаза, Петронила, — отчего?

Петронила молчит, потупив красивые глаза.

— Не удивляйтесь, падре, — отвечает за нее смешливая Барбара. — Не терпится ей повидаться с Каталиноном. Ждать придется до вечера, а она так давно его не видела!

— Дождешься, не горюй, — улыбнулся монах. — А при встрече покажешь ему, какие хорошенькие у тебя ножки?

Петронила, стоявшая на коленях боком к Грегорио, резко повернулась к нему, забыв, что теперь он может увидеть персикового цвета полушария под расстегнувшимся корсажем.

Монах, любуясь, поглядел на нее, отхлебнул вина из фляжки и воскликнул:

— Gaudeamus! Возрадуемся! День прекрасен, и милость божия с нами.

— Откуда вы здесь так рано, падре? — полюбопытствовала Рухела.

— А я нынче ночевал в Маньяре, уроки же мои из латыни и греческого сегодня отменены: дон Мигель отсыпается…

— Знаем! Знаем!

— Но не знаете вы, милые мои кряквочки, что позавтракал я с Али…

— О, это мы видим, — ободренная ласковым тоном монаха, перебила его Петронила. — Видим, что завтракаете вы второй раз. Это у вас каждый день по два завтрака, падре?

— Как бог даст, о непоседливая дочь моя, — ответил монах. — Когда по два завтрака, а часто — ни одного. Ты же не будь такой языкастой, а то у тебя рано морщинки возле рта появятся.

Петронила, пристыженная, вскочила, бросилась целовать ему руку.

— Ладно, ладно, брось, доченька, — пробормотал старик. — А теперь подойдите-ка вы все ко мне…

Женщины быстро окружили его, и Грегорио стал опоражнивать объемистую суму, раздавая им остатки вчерашних лакомых блюд.

Радуются, благодарят его женщины — они счастливы…

— Я домой отнесу, — говорит Агриппина.

— Ничего подобного! — вскричал старик. — Садитесь здесь и ешьте!

Они повиновались, а монах, зорко вглядываясь в дорогу к замку, начал пространно описывать, какие диковинки прислал из Нового Света дон Антонио племянникам. Изумленные женщины даже есть перестали — слушают, разинув рот.

— Куда это вы все время смотрите, падре? — спросила любопытная Петронила.

— А ты ешь да помалкивай, — буркнул монах, начиная что-то рассказывать — под говор его приятно убегает время.

Женщины распрямляют спины, дают отдохнуть коленям, одна кормит младенца, лежащего в корзине на берегу, другая смазывает стертые колени салом — всем им хорошо.

Вдруг Грегорио завидел на дороге облачко пыли.

— Скорей за дело! — торопливо предупреждает он женщин. — Едет майордомо!

— Дева Мария, не отступись! Ох, что будет!

Едва успели взяться за вальки — Нарини тут как тут. При виде монаха он нахмурился. Не любит майордомо капуцина. Грегорио в его глазах — один из той черни, удел которой служить господам, не жалея сил, однако Нарини побаивается его: как-никак наставник юного графа. Поэтому Нарини всегда старается уклониться от встречи с монахом, не замечать его. Вот и сегодня майордомо повел себя так, словно Грегорио тут и нету.

— Усердно ли стираете? — проскрипел он своим сухим, неприятным голосом.

— Стараемся, ваша милость, — отвечают женщины, не поднимая глаз от белья и не переставая стучать вальками.

— Мало сделано с рассвета! — свирепеет Нарини. — И это все? Баклуши били, ленивое отродье!

Видя, что Нарини уже взялся за хлыст и собирается спешиться, Грегорио подошел к нему.

— Дай вам бог доброго утра, ваша милость. Я проходил мимо и уже довольно долгое время смотрю, как работают эти женщины. От такой работы, вероятно, болят спины и колени — вам не кажется?

Майордомо насупился:

— Не подобает вам, падре, занимать свой ум такими размышлениями.

— Почему? — с удивлением возразил монах. — Когда-то ведь вы сами учили по закону божию, что труд работников следует облегчать.

— Стало быть, вы здесь облегчаете их труд?

— Как можно, сеньор? Наоборот, я жду, что так поступите вы.

— Что? Я?! — Нарини до того взбешен дерзостью старика, что голос его срывается.

— А разве нет? — удивляется капуцин. — До сих пор я полагал, что ваша милость исполняет святые заповеди.

Испугавшись такого оборота, Нарини выкатил глаза, и челюсть его отвисла от неожиданности.

— Я полагал в простоте своей, — продолжает Грегорио, — что святая наша католическая церковь имеет в вашем лице надежного и преданного слугу, который чтит Священное писание…

Страх овладевает майордомо. Одно неосторожное слово — и его могут обвинить в еретичестве…

— Я чту заповеди, — заикаясь, лепечет он, — хотя не знаю, какую из них вы имеете в виду…

Грегорио, почувствовав, что сейчас его верх, воздел правую руку и молвил строго и с силой:

— «Не поднимай руки на работника своего и дай ему отдых в труде его!»

Нарини сунул хлыст в петлю при седле и, беспокойно моргая, произнес:

— Я не хотел бы, падре, чтобы у вас сложилось обо мне превратное мнение…

— Не хотел бы этою и я, — твердо ответил монах.

Поворачивая лошадь, Нарини процедил:

— Желаю вам приятно провести день, падре.

— И вам того же, дон Марсиано, — вежливо отозвался монах.

Через несколько минут от майордомо осталось только облачко пыли, клубившееся по дороге к замку.

Пораженные женщины замедлили движения вальков; они не сводят глаз с монаха, который спокойно отряхивает хлебные крошки с сутаны, собираясь уйти.

— Вы спрашивали меня, как отдыхать, как разогнуть ненадолго спину. Вот я вам и показал. Разогнуть спину, передохнуть, перекинуться добрым словом — оно и богу мило, и для спины полезно. Так-то!

Женщины поняли, рассмеялись радостно и кинулись целовать руки старику. Но тот, отдернув руки, строго проговорил:

— Кшшш, прочь, индюшки! Клюйте что-нибудь получше, чем моя морщинистая кожа! — И, подняв руку для благословения, добавил: — Господь с вами! Да будет светел ваш день!

Затем, повернувшись спиной к ним, зашагал вразвалку к недальнему своему жилищу в Тосинском аббатстве.

Петронила крикнула ему вслед:

— Падре! Разве есть в Священном писании заповедь, о которой вы говорили Нарини?

Грегорио оглянулся на красавицу, усмехнулся и задумчиво проговорил:

— Нету, девушка, а надо бы, чтоб была.

Прачки долго, с любовью, провожали глазами его коренастую фигуру, следя за тем, как поднимает пыль подол его сутаны, потом снова склонились над бельем. Но на сердце у них стало веселее, и искорка надежды затлела в душе.



Ладья отдала свое богатство. Шкуры обезьян — рыжие, светлые, полосатые и в пятнах; выделанные кожи, расписанные яркими красками; индейские боевые щиты, ткани, покрытые узором, повторяющим очертания листьев и цветов; веера из соломы и перьев попугая; ожерелья из когтей коршуна и зубов хищных зверей; раковины, диадемы из пестрых перьев, боевые топоры, тростниковые дудочки, мокасины, луки, стрелы, маски индейских воинов…

Каталинон сдал отчет за дорогу, принял похвалу и золотые монеты и бродит теперь в сумерках по двору, ищет тень тени своей, зеницу ока своего, душу души — Петронилу.

Час настал. Пора нам в путь.Отзовись на голос мой.Попроворней, милая, будь,Поскорее дверь открой.

Откуда-то сверху отвечает ему девичий голос, подхвативший знакомую песенку, которую Каталинон, бывало, так любил слушать из прекрасных уст Петронилы:

Если ты уйдешь босой,Не придется нам тужить —Брод за бродом, реку за рекойБудем мы переходить.

Каталинон догадывается, что голос доносится с сеновала, и торопливо поднимается по скрипучей лестнице. Фонарь освещает горы зерна, где стоит девушка.

Влюбленные упали друг другу в объятия.

— Зачем нам свет? — шепчет Каталинон.

— Хочу разглядеть тебя после долгой разлуки. Хочу увидеть, все те же ли у тебя голубые глаза, — дразнит возлюбленного Петронила. — Что-то они будто выгорели… И странно так смотрят. Это, правда, ты?

— Это я, я, — шепотом отвечает Каталинон и гладит ей плечи.

— Ты вырос, ты возмужал, — без всякого стеснения продолжает та. — Молоко на губах обсохло… И на подбородке щетина — колется! Пусти! Не очень-то ты похорошел там, за морем, а главное, я еще не знаю — поумнел ли…

— Ах ты, лиса! — смеется Каталинон. — Все такая же озорница! — И, снизив голос: — Скажи, Петронила, ты меня еще любишь?

— Видали! — надула губы девушка. — Год целый шатался по свету, как пить дать бегал там за каждой юбкой, а хочет, чтобы я его любила!

— Лопни мои глаза, если у меня что-нибудь было! — божится Каталинон. — А ты была мне верна?

— Я-то была, а вот ты, вертопрах, конечно, нет!

Петронила гладит его по лицу, нежность охватывает ее. Она садится на груду кукурузы, Каталинон — рядом.

— Ах ты, ослик! — дрогнул ее голос, — Я по-прежнему тебя люблю…

Долгий поцелуй… Внезапно Петронила вырывается и в ярости кричит:

— Ага, я знала, ты изменял мне! Бесстыжий юбочник! — И девушка принимается колотить его обоими кулачками.

— Что с тобой? Что ты? — уклоняется от ударов Каталинон.

— Прочь с глаз моих, негодяй! — Тут Петронила ударяется в слезы.

Каталинон делает попытку обнять ее за талию, Петронила отталкивает его. Рвется из рук, кусается, а рыдания ее все горше. Каталинон клянется всеми предками, что он ни в чем не повинен, призывает в свидетели множество святых обоего пола — все тщетно.

— Да как тебе пришла в голову такая глупая мысль? — Каталинон трясет ее за плечи.

— Я сразу узнала, как только ты меня поцеловал! Ты целуешься совсем не так, как раньше!

«А, черт, — думает Каталинон, — как это я себя выдал! Кто бы подумал, святые угодники! Все та девка, сучье племя, с Серебряной реки… Всего-то раз пять переспал с ней, и вот что теперь получается!»

— Дурочка, — успокаивает он девушку. — Или ты не знаешь, что люди взрослеют, умнеют? Что только со временем начинают они понимать, зачем им даны язык и губы? Наши солдаты толковали об этом каждый вечер, а я разве глухой? Или болван?

— Так ты научился этому со слов? — хватается Петронила за соломинку, желая положить конец ссоре.

— Конечно, со слов, а как же иначе?

— Ах ты, бездельник, — голос девушки смягчился, она уже улыбается. — А я вот по-прежнему люблю тебя…

Снова поцелуй с использованием опыта Нового Света, приобретенного Каталиноном «со слов».

— Задуй фонарь, — внезапно говорит Петронила.



На берегу озера Мигель перечисляет, кого и что он любит.

Мать, отца, Мадонну, бога, Бланку, Грегорио, Инес, Педро, Али, Каталинона, своего вороного. Трифона — нет, Нарини — нет, и Бруно — тоже нет.

И еще любит запахи ладана и гвоздик, голос Авроры, грохот бури, но больше всего все белое: лилии, цветы померанца, белоснежный шелк, слоновую кость, оперение птиц…

Дремота смежает его веки, под ними плывут облака, похожие на цветы. Крылья ангела, белая лилия… Аврора, шея белоснежная, как пух… лебедь!

Мигель приподнялся и, ослепленный светом, ищет взглядом лебедя.

Вон он! Плывет свободно и величаво, как корабль. Весь он — пенное облако и — прямо скользит иль боком — подобен бесплотному видению.

Босой, засучив штанины, продирается Мигель сквозь заросли тростника, ступает на берег у самой воды.

Когда-то, в давние годы, обманув однажды вечером бдительность Бруно, играл он на этом месте с Инес. Месяц стоял над озером, отражаясь в воде. Инес захотела месяц. И Мигель, как был, одетый, бросился в воду — выловить месяц для девочки. Он был тогда еще глупый… Месяц — в небе, а вот лебедь — тот в самом деле на воде.

Ноги скользят по глинистому дну, Мигель зашел в воду по колено, кусочком печенья подманивает лебедя.

Одной рукой протягивая лакомство, другой коснулся незапятнанной белизны. И едва притронулся к перьям — весь замер, замерло в нем дыхание, и неизъяснимое блаженство пробежало по всем его членам и разлилось по телу.



— Она положила ладонь мне на руку, и я в тот миг испытал не отвращение, а несказанное блаженство, бесспорно греховное блаженство — ах, падре, разрешите меня от этого греха, избавьте от укоров совести, преследующих меня!

Мигель — на коленях перед Грегорио, и слова исповеди срываются с губ его столь стремительно, что монаху трудно разобрать.

Грегорио сидит на срубленном стволе бесплодной оливы. Солнце скатывается к горам Арасены, ранний вечер распростерся над пастбищами, сладостный, как сотовый мед, — наступает самое ласковое время дня. Монах всеми чувствами впитывает эту сладостность и гладит черные кудри Мигеля.

— Каждый из нас ежеминутно подвержен опасности, Мигель. Сладостно блаженство любви, но остерегайся неистовства. Бог не любит одержимых. Часто заводит он их в тупик и ввергает в несчастье. Мудрость в том, чтобы мог человек каждый вечер провожать день, довольный собою, чтобы мог он спокойно подать руку собственной совести и мирно отойти ко сну.

— Наверное, вы можете так, падре, но не я…

— Я тоже был молод, как ты, Мигель, — есть вещи, которым учат лишь сама жизнь да время. Прекрасна любовь, мой мальчик: идут двое по жизни, помогая друг другу, делая добро соседям. Взгляни на перевозчика Себастиана: ты ведь хорошо его знаешь. У него золотое сердце, Двадцать лет он прожил с женой, восемь детей у них, и все они веселы и счастливы даже в бедности. Ибо думают они не только о себе, но и о других и оделяют мимо идущих куском хлеба из того немногого, что имеют. Это и есть семейное счастье — понимаешь?

— А у нас есть семейное счастье?

Монах смущенно молчит.

— Падре, я понял ваше молчание. Нету. Недавно вы сказали старой Рухеле, что Маньяра — дом, где нет любви.

Грегорио хочет возразить, но Мигель движением руки останавливает его.

— Я сам слышал, падре!

— Да, я сказал так, не отпираюсь, — признается старик. — Быть может, я лгал…

— Вы никогда не лжете, падре! Я не очень хорошо знаю, что такое любовь. Однако ничего похожего я не видел в нашем доме. Разве что когда его преосвященство целует руку матушки. Но ведь этого не может быть! А мне бы так хотелось… так хотелось бы мне узнать, что такое любовь!

— Бог благословит тебя, Мигель, и даст тебе познать ее во всей красоте…

— Когда познает человек любовь?

— Одни — рано, другие позднее, мой мальчик. Но всякий раз она захватывает с великой силой. Трудно противиться любви, дитя мое…

— Но падре Трифон требует, чтобы я остерегался не только греха, но и всякого соблазна. Чтобы я избегал женского пола…

— Падре Трифон когда-то был обманут женщиной. И ожесточился. Вот почему он хочет обезобразить ее в твоих глазах. Сенека, наш земляк из Кордовы, говорит, что порой даже безумствовать — благо, Платон же учит: тщетно в ворота поэзии трезвый стучится. А я тебе говорю, Мигель: без любви жизнь человеческая была бы лоханью с помоями. Радоваться божьим дарам не грех. Скверно лишь то, что в избытке. Да следи еще за тем, чтоб никому при этом не причинить зла. Вот величайшая мудрость для вступающего в жизнь.

— Я хотел бы идти прямою дорогой, падре. Слепо идти к великой цели и не сбиться с пути. Но ни цель, ни дорога неведомы мне.

Слегка усмехаясь, всматривается монах в серьезное мальчишеское лицо и тихонько читает:

— «И хотя не сойдешь ты с пути и убежишь всех ошибок — не миновать тебе бычьих рогов, заградивших дорогу, и Гемонийского спуска, и пасти льва — страшного, дикого хищника».

— Не сойду с дороги! — обещает мальчик. — Но скажите, падре, какая она — моя дорога?

— Дорог много — цель одна.

— Какова же цель? — жадно спрашивает мальчик.

— Быть полезным людям, — отвечает монах.

Мигель поражен.

— Как — я, граф Маньяра, должен быть полезен людям? Быть может, они мне, а не я им?

— Ошибаешься, сын мой. Взгляни на меня. Что имел бы я от жизни, живи я для себя одного, не будь я полезен другим? Чего стоила бы моя жизнь? Меньше горсти плевелов!

— Да, падре, — задумался Мигель. — Вы действительно полезны всем, кто вас окружает…

— Вот видишь! — улыбнулся монах. — И это дарит мне радость. В этом мое счастье, Мигель!

Обдумав все это, Мигель вдруг вскипает:

— Но это значит — служить! Никому я не стану служить! Пусть мне служат! Я — господин!

Опечалился Грегорио, привлек к себе мальчика.

— Нехорошо говоришь, сынок. Так мог бы сказать какой-нибудь невежда вроде Нарини. Но ты? Образованный человек? — Монах разгорячился. — Какой ты господин? Оттого, что унаследуешь гору золота, толпы подданных, дворцы?.. А к чему тебе все это, если ты не станешь господином над самим собой? Вот когда достигнешь этого, тогда и впрямь станешь господином. В противном случае ты, со всем твоим золотом, — сир и убог!..

Помолчав, Мигель тихо произнес:

— Но я хочу того, чего ни у кого нет. Хочу большего, чем у всех. Нет, падре, я теперь говорю не о золоте. Я о нем не думаю. Но — знать, мочь, уметь, значить…

Монах погладил его по голове:

— Я знаю, ты не стяжатель, И желание знать, мочь и много значить — хорошее желание За него я тебя не браню.

— О todo, o nada! Все — или ничего! — воскликнул мальчик.

Грегорио стал серьезным.

— Мне известно это изречение, но не хотелось бы мне слышать его из твоих уст, Мигель. Твоя бурная натура ничего хорошего из него не выбьет. Если речь идет о добре, полезном для всех, тогда девиз этот уместен. Но если дело коснется злого — горе и словам этим, и тебе!

Желтым и розовым окрашивается вечер, пыль садится на листву — садится легко, как пух, и летит над Гвадалквивиром стая диких гусей.

— Боюсь, падре, — говорит Мигель, — что не стану таким, как вы хотите.

— Я тоже этого боюсь, — отвечает монах так тихо, что мальчик не слышит, и гладит его горячие виски. — Я буду с тобой, сынок. Не покину тебя.



Рассказывают, бог сотворил все, кроме себя самого, ибо пребывал извечно. Сотворил он ангелов, и некоторые из них отпали от него, став дьяволами; сотворил он солнце, землю, вот эту красивую реку и мужчин на ее берегах. Но он сотворил и женщину, и она вырвалась из-под власти его и внесла в мир соблазн и грех. Так проповедуют иезуиты.

Черные столетия, покачиваясь, проходили над горами, текли в потоках крови, во вздохах боли и радости по долине реки. Словом, золотом и насилием подчиняли себе мужчины дочерей человеческих, и дьявол поддерживал их в этом.

Бог!

Сатана!

Кто кого? Кто чью сторону возьмет?

Ликуй, Андалузия, рождающая прекраснейших дочерей человеческих и самое гордое племя мужчин! Веселись, танцуй и люби, о колыбель любви!

На колени, андалузцы! Бог трепещет от гнева, взирая на ваши грехи. Кайтесь, дабы отступились от вас силы зла! — так проповедуют иезуиты.

Вся ты — одно брачное ложе, о Андалузия! — так поют девушки на берегах твоих рек.

Ты — преддверие ада, Андалузия! — гремит братство Иисусово.

Кто любит — не стареет, — вот твоя древняя поговорка.

Кто любит — предался пороку и вечному проклятию.

Умереть за любовь!

Умереть за слово божие!

Всех вас — на костер! Спалить до тла распутников!

Кто в силах противиться любви — люди, ангелы, святые угодники?

К голосу света или к голосу тьмы прислушиваешься ты, Мигель?

О человек, в котором столь резко чередуется свет и тьма! Пламенное создание, — все, что ты чувствуешь и делаешь, переживаешь со страстью, сжигающей тебя. Четки в одной руке, шпага — в другой. Между крайностью греха и крайностью святости — грань тоньше волоса. И неведома тебе, о воспламеняющаяся душа, простая, радостная жизнь!

Утром — половодье смирения и чистых помыслов, вечером — полыхает жажда наслаждений. Но и утро и вечер — равно головокружительны. Вечно — головокружение, и бег, и полет, и пылающий жар.

В огненном воздухе Андалузии человек тех времен становился фанатиком.

К богу или к сатане, но всегда без оговорок, без границ, до конца. И ждет человека либо святой ореол, либо мученический венец на костре.



Войдя в часовню Пречистой Девы, Мигель преклонил колени у алтаря.

На алтаре — большое изваяние Мадонны, на ней голубые и белые ризы, на губах, алых, как надкушенная вишня, — нежная улыбка.

К лику Мадонны воспаряет желание Мигеля. Приблизиться к ней! Коснуться! Погладить!

Ужас! Какая греховная мысль… Молись! Молись!

Какая молитва будет мила тебе, пресвятая?

И шепчут уста мальчика молитву святого Франциска — первую пришедшую ему на ум:

Сердце мое изнемогает от любви…Дай умереть мне от любви, о всеблагая!Любовь, любовь, о Мария, возьми же меня, любовь,Явись мне на помощь, любовь!

Клонит голову коленопреклоненный Мигель, и сердце его дрожит, как вдруг на глаза легли две мягкие маленькие ладони.

— Кто, отгадай! — пропел девичий голос, трепетный, как крылья бабочки.

Ах, знаю, кто это! Инес! Но не хочу шевельнуться, не хочу встать, остановить тот поток, что льется в меня от прикосновения маленьких рук.

Потом, внезапно вскочив и мгновенно обернувшись, он ловит ее руки.

Так стоят они, мальчик и девочка, и каждый ощущает на лице своем дыхание другого, и оба молчат.

Буря проносится в мозгу Мигеля. Ревущие адские бездны — небеса, открытые белоснежному блаженству… В мозгу его грохочет водопад — это что? Страх или желание? Но незнакомая сила одолевает стесненность в груди и велит рукам подняться к щекам Инес.

Они гладкие, как персик. Инес улыбается, но лицо Мигеля серьезно, ладони его соскальзывают на плечи девочки, сдавливают их до боли, потом заходят вокруг шеи, под волосы, стискивают, и мальчик рывком приникает к ее губам и не отрывается, сжимает зубами ее губы до крови…

Всей силой молодых своих рук Инес оттолкнула Мигеля и спасается бегством.

У Мигеля темно в глазах. Повернулся резко к Мадонне. Забирается на алтарь — вот лицо его уже у лика статуи. И он прижимает губы к ее холодным, истекающим кармином устам, и на устах Непорочной заканчивает первый свой голодный поцелуй.



Сидя на мраморной скамье под олеандрами, тощий и прямой, ждал Трифон своего ученика, когда в патио появился монах Грегорио.

— А, падре Трифон, — приветливо произнес капуцин.

Трифон встал, поздоровался сухо:

— Хвала Иисусу Христу!

— Так рано, падре Трифон?

— У меня урок святого вероучения.

— Так, так, — кивает Грегорио, отирая рот со лба и присаживаясь в тени на скамью. — У меня тоже, друг мой. Греческий.

— Греческий! — повторил Трифон, и в тоне его скользнула насмешка. — Однако, по моим предположениям, вы обучаете Мигеля не только греческому.

— Предположения — сродни предрассудкам, запрещенным святой церковью, — лукаво щурит глаза старик.

— Вы излагаете графу Мигелю и учения греческих философов?

— А как же, — кивает Грегорио. — Среди них есть весьма просвещенные…

— Кто именно?

— …и менее просвещенные, — хитро заканчивает монах.

— Но в основном вы, верно, преподаете Мигелю Гераклита, — забрасывает удочку Трифон.

Грегорио, потянув из фляги божий дар андалузских виноградников, соглашается:

— И Гераклита. Его не обойдешь.

— В том числе его еретическое положение, что «мир не сотворил никто из богов или людей, ибо он есть и вечно будет живым огнем»?

— Ну, кое-что из этого мудрого положения вы опустили, падре Трифон! — укоризненно парировал монах. — И потом: какой же Гераклит еретик? Разве в пятом веке до рождества Христова существовала святая инквизиция? Ах, Трифон, Трифон! «Надо пестовать многие размышления, но не многую ученость», — писал Демокрит. Помните это…

— Тоже мятежник! Его учение идет против святой церкви. Все это языческие ереси, их надо сжечь на костре! Мы, иезуиты, знаем, что есть истина! За нами стоит бог!

— За Демокритом, любезный Трифон, стоит дух!

Лицо Трифона побледнело, глаза вспыхнули жгучим фанатизмом:

— Вы хотите этим сказать, что дух язычника Демокрита выше духа божьего?

— Нет, — усмехнулся монах. — Я только хотел сказать, что мудреца умалить невозможно.

— А это значит? — вскинулся Трифон.

— Это значит, что ваше лицемерное воспитание убивает в Мигеле светлого человека и отравляет для него радости жизни.

Лицо Трифона сделалось серым, как листья олив. Он взорвался:

— У вас в Тосинском аббатстве недавно случайно обнаружены строго запретные книги! Не знаете, кто их подсунул монахам?

— Ай-ай, — удивился Грегорио, а левое веко у него задергалось как бы в испуге; но, отхлебнув еще глоточек, он спросил уже совершенно спокойно:

— Как вы узнали, падре Трифон? Я вот, смотрите, и не слыхал об этом. И какие же именно книги?

— Отлично вы знаете, — возразил иезуит. — Томас Мор, Фома Кампанелла, Эразм Роттердамский…

— Вон как! Томас Мор, говорите… Но разве наш великий поэт, украшение Севильи, Фернандо Эррера, не сложил торжественной оды в честь Томаса Мора?

— Да, это вы распространяете писания Эрреры! — страстно обвиняет монаха Трифон. — Вы распространяете также сочинения Суареса, Альфонса де Кастильо, даже Хуана Марианы, чью книгу в Париже публично сжег палач!

— Не были ли Мариана и Суарес такими же иезуитами, как вы? — задал старик коварный вопрос.

— Они были отступники! — обличает Трифон. — И, как таковые, окончили дни свои или в темнице, или на костре! А этот ваш Мор! Какое бесстыдство! «Дать всем гражданам время для свободного — свободного, слышите?! — образования духа!» И в этом будто бы заключается счастье жизни! Мор — мятежник!..

— А вы читайте его, читайте — ума не убавится, и даже наоборот. То, что он пишет о нерадивых священниках, которые только языком… Ха-ха-ха! — весело расхохотался старик.

— Он пишет вовсе не так! — сорвалось у Трифона.

— Ах да, правда, у него не так. Я только хотел узнать, читаете ли вы эту книгу. Хорошо, что читаете. Человек образованный обязан ее знать.

У Трифона перехватило дыхание, гнев парализовал его мозг — он не способен был собраться с мыслями для достойного отпора.

— Вам, видно, жарко, — дружески осклабился монах. — Хлебните капельку моего винца. Это — божья роса, человек без нее увядает. Тем более что Кампанелла пишет — в городе Солнца люди старше пятидесяти пьют уж неразбавленное вино. Ну разве это не мудро, хотя бы подобный совет вам преподал такой «изверг»? Я уважаю этот совет.

— Не притронусь я к вашему вину, — Трифон уже перевел дух и злобно бросает слова. — Не желаю иметь с вами ничего общего!

— Как угодно, ваше преподобие, — спокойно отвечает Грегорио, снова прикладываясь к фляжке.

Но терпение Трифона лопнуло, он кричит:

— Хватит играть, монах! Мне известно, что вы отравляете душу дона Мигеля сочинениями еретиков! Чего вы добиваетесь? Или хотите, безумный, сделать будущего графа Маньяра мятежником? Хотите восстановить его против святой церкви?

Грегорио, поднявшись, серьезно ответил:

— Я был бы в самом деле безумен, если б желал этого. Я же только хочу дать Мигелю то, чего не даете вы: образование и чувство. Свободное образование и человеческое чувство!

Трифон, оскорбленный, проглотил слюну.

— Вот человек, который кончит на костре!

— Я в самом деле всего лишь человек, — мягко произнес Грегорио. — И мечта ваша сбудется, если бог признает это справедливым.

— Но ядовитые семена, которые вы сеете в юной душе… — Трифон захлебывается словами. — Я размышляю над этим ночи напролет…

— Не делайте этого, — опять уже весело парирует старик. — Слишком много размышлять по ночам вредно для худощавых, это разрежает желудочные соки. Пейте мяту с перцем, ваше преподобие. У вас неважный вид, хотя лет вам вполовину меньше, чем мне.

— В вашем возрасте, — иезуит, стараясь совладать со своим гневом, принимает высокомерное выражение, — в вашем возрасте я, конечно, не стал бы вести столь богопротивные речи…

— В моем возрасте, сыпок, — перебивает его Грегорио, — вы станете чуточку мудрее.

— Вы много на себя берете, старый безбожник! — с ненавистью цедит Трифон.

— Доброе утро, ваши преподобия! — с этим возгласом Мигель, запыхавшись, вбегает в патио.

Трифон, бросив враждебный взгляд на капуцина, отошел от него и обратил к Мигелю свое угрюмое лицо.

— Вы сильно опоздали, ваша милость, — строго выговаривает он ученику.

— Доброе утро, Мигелито, — улыбается мальчику монах и гладит его по чернокудрой голове. — Падре Трифон давно тебя ждет и сердится. Ступай теперь с ним. Я подожду, когда вы закончите урок. Если же случится мне задремать здесь в холодке — будь так добр, Мигель, разбуди меня!



В ритме латинского гекзаметра вышагивает Мигель по патио. Солнце клонится к закату. Загорелая детская рука просунулась сквозь решетку двери, и к ногам Мигеля упал камень, обернутый бумажкой.

Мигель развернул ее.

Нацарапанное свинцовой палочкой, корявыми буквами на грязном листочке — как прекрасно оно, первое любовное послание!

«Как стемнеет, приходи к платану в конце аллеи. Инес».

О, королевская грамота, священное писание — каждая черточка в нем означает сладостный выбор, каждая кривая буковка — ступенька лестницы Иакова, достающей до небес!

В то время как Мигель не сводит глаз с песочных часов, добрый сторож Бруно передает донье Херониме записочку Инес, изъяв ее из шкатулки Мигеля. Госпожа приняла решительные меры.

Вскоре уже заложена карета, и она увозит Инес, в сопровождении Петронилы, в дальнее имение дона Томаса под Арасенскими горами; а Мигель торопливо доедает ужин, готовясь ускользнуть на свидание.

Темнота пала быстро — небо обложили тучи, пошел дождь.

Совесть черней оперения ворона, трепещет душа, но сердце полно решимости — крадется Мигель в темноте под ливнем. Дождь хлещет, со всех сторон под платан, и вскоре бархатный камзольчик Мигеля промок насквозь, прилипли ко лбу мокрые волосы, в башмаках хлюпает вода. А небо, раскрывшись настежь, все изливает на землю потоки вод.

Приди, о приди, прекраснейший из цветков в долине реки, лети ко мне, голубка моя, ибо я изнемогаю от нетерпения! Пади, о звезда, на сердце мое, слети на ладони мои, стрекоза!

Но проходят минуты за минутами, капли времени состязаются с дождевыми каплями, а Инес не приходит.

Дождь усиливается, ожесточается, вот уже сыплет град, побивая колосья, насекомых, птичьи яички.

Ночь улетает вдаль, подобная вспугнутой сове, а Мигель все стоит под платаном — один, во тьме и в отчаянии, что она не пришла.

Терзаемый гневом и унижением, дрожа от стыда и холода, плетется Мигель домой.

У ворот возникает тень, хватает его за руку, тащит к замку.

Бруно! Ах, так — значит, и сегодня за мною следили! Ну, ладно же Я не поддамся. Плакать не стану. Не покорюсь.

Восстану не только против матери — против всего мира, пусть обманут и предан — не допущу, чтоб со мной обращались, как с узником!

Приведенный к матери, Мигель строптиво стал перед нею и, отбросив ладонью со лба мокрые волосы, вперился в нее дерзким взглядом.

— Где ты был сегодня вечером, Мигель? — мягко спросила донья Херонима.

— Не скажу!

— Ты ждал напрасно. Она не могла прийти. Я отослала ее далеко. Не позволю, чтобы тебя сбивали с пути…

— Вот как?! — вскричал сын. — Вы за мной подсматривали! И ты услала ее? Так вот почему она не пришла… Зачем ты так поступила со мной, матушка?

— Мигель, ты должен служить богу.

— Инес должна вернуться!

— Она никогда не вернется. Ты больше ее не увидишь.

— Но это подлость! — в ярости топнул ногой Мигель. — Я хочу, чтоб Инес вернули!

— Разве ты здесь распоряжаешься? — строго одернула его донья Херонима.

— Да! — Мигель сбивает с подставки большую вазу и топчет ее осколки. — Прикажи, чтоб Инес привезли! Сейчас же! Сегодня!

Вырвал руку из руки матери, охваченный бешенством, рвет в клочья ее кружевной платочек, кричит:

— Слушай же правду: не бога люблю, а Инес! И не желаю больше терпеть, чтоб за мною подглядывали! Если Бруно еще раз потащится за мной — убью его, а Инес…

— Ни слова более! Твое сопротивление напрасно. Я обещала тебя богу — и богу отдам!

— Нет, нет, никогда! Я не буду священником! Слышишь? Не буду! Вырасту — женюсь на Инес, убегу от тебя…

— Не подчинишься?

— Не подчинюсь!

Донья Херонима, схватив сына за руку, потащила его в свою спальню. Рывком отдернула занавес с картины, воскликнув:

— Вот что тебя ждет!

Страшный суд. За мглистыми облаками вырисовывается божий лик. По бокам престола господня парят сонмы серафимов и херувимов; трубя во все стороны света, они возвещают Судный день. Встают из могил мертвецы, тянутся к престолу вечного судии, а тот мановением десницы отделяет отверженных от спасенных. О, отверженные! Белеют тела осужденных в царстве сатаны, извиваются на крючьях дьяволов, корчатся в языках пламени, иных растянули на дыбе, их рты Окровавлены, вырваны языки, иные бьются в котлах с кипящим маслом, их сжатые кулаки и раскрытые рты вызывают представление о душераздирающих воплях и стонах мучимых.

Мигель невольно подходит ближе, ближе…

Сколько ужасов! Вот дьяволы когтями терзают тело женщины, вот исчадия ада ломают кости мужчине и сдирают кожу со спины, другому пробивают череп гвоздями — а вот мальчик, и дьявол с шакальей пастью рвет его внутренности, и глаза мальчика, залитые кровью, кричат от боли и ужаса.

Мигель, потрясенный, не отрывает от него расширенных глаз, дрожащей рукой указывая на его лицо. О, оно знакомо ему по отражениям в зеркалах матери — это его собственное лицо!

В этот миг и донья Херонима улавливает сходство между юным грешником и сыном — она бледнеет и тяжко глотает слюну с привкусом желчи.

— Это — я! — еле выговаривает Мигель. — Видишь? Это я!

— Нет, нет! — в ужасе кричит мать и оттаскивает сына прочь. — Это не ты, не ты!

— Ах, нет, это я! Ты ведь тоже узнала…

— Нет, нет, ничего я не узнала! — плачет донья Херонима.

— Зачем же ты тогда плачешь?

— Я плачу над тобой, — отвечает мать, стуча зубами в тоске и тревоге.

Мигель снова подбежал к картине.

— Господи на небеси! Рвать мои внутренности! Сколько крови! Как это, наверное, больно!

Собрав все свои силы, мать уводит сына из спальни.

— Мигелито, душа моя, это лишь случайное сходство, оно ничего не значит…

— Но это несомненно я! — И мальчик разражается отчаянными рыданиями. — Не хочу, чтоб меня мучили! Мне страшно!

— Я знаю — ты будешь моим послушным мальчиком, правда? И тогда тебя не будут мучить!

Мать и сын падают на колени перед Мадонной, соединяют слезы и молитвы в один поток жаркой мольбы.

День уже расцветает розовым цветением, на окна садятся птицы, распевая хрустальную утреннюю песнь, а мать и сын не видят этой красоты, над их головами сгустились темные тучи страха.



Ни человечье, ни божье слово не могли бы лучше показать Мигелю тщету всего и поразить его душу глубже, чем картина Страшного суда.

В мыслях и чувствах Мигеля не бывает середины переступи грань — и его бросит в одну из крайностей.

И снова стал он в ряды божьего воинства, все дни проводит в страстных молитвах, совершенно забыв об Инес, которая, по мнению Трифона, была ловушкой дьявола, по мнению же матери — помехой в осуществлении ее великой клятвы. Горечь желчи и смрад серы, льющейся на кровавые раны осужденных, залили, затопили испытанное Мигелем телесное наслаждение.

Падре Трифон посоветовал донье Херониме взять Мигеля в Севилью, чтобы показать ему процессию кающихся в Страстную пятницу Мигель пришел в восторг, и мать согласилась, думая: он идет по пути, на котором я хочу его видеть.

Отцы церкви отметили, что в последнее время в народе усилился бунтарский дух, а посему необходимо устроить в этом году процессию кающихся более устрашающей, чем прежде. Пусть видит чернь могущество святой церкви, которая может изгнать из своего лона любого, кто придется ей не по нраву (но чье имущество ей придется по душе), и заставить светскую власть — самой оставаясь в тени — отправить несчастного на тот, по слухам лучший, свет.

Город взбудоражен.

Полиция святой инквизиции, монахи, солдаты, жирные горожане, простой народ, ради которого и устраивается сей жуткий спектакль…

Девушки с высокими гребнями в волосах подобны подсолнухам на тонких стеблях — яркие цветы, закутанные в траур черных кружев.

За ними по пятам целыми стаями следуют франты, звеня шпагами, бросают к ногам красавиц цветы и слова восхищения.

Крестьяне расположились лагерем на ступенях храмов и дворцов, бродячие псы вертятся у них под ногами.

У колонн на ступенях родового дворца стоят донья Херонима и Мигель, окруженные телохранителями; тут же их дворецкий Висенте. Толпа теснится к ним вплотную.

Узкая улица тонет во мраке, гудит тысячеголосым нетерпением.

Вот хлынул в улицу гром барабанов — темнее ночи, печальнее плача.

Ра-та, ра-та, там. Ра-та, там.

Вспыхнули факелы на фоне черного неба, обрисовав очертания огромного креста, несомого во главе процессии кающихся.

Смолкли барабаны, и зазвучал хор монахов:

«Miserere nobis, Domine!»[3]

Явление первое: повозка с изваянием Мадонны.

Толпа падает на колени. Благоухание льется с цветов жасмина, осыпавших статую святой девы. Во всей своей чудовищности развертывается волнующее зрелище: ряды монахов, чад факелов, давящее молчание и распятый спаситель, из ран которого стекает почерневшая кровь.

Следом, под своими хоругвями, идут члены святых братств — в белых, коричневых, черных рясах с капюшонами, — несут в руках зажженные свечи.

При виде этих смутных фигур в остроконечных колпаках с черными отверстиями для глаз у Мигеля перехватило дыхание. Фигуры без лиц, без ртов, без лбов — только глазницы над раскачивающимися в такт шагов призрачными скелетами в саванах…

Гремит в пространстве ночи хор кающихся:

— Отпусти нам грехи наши, господи!..

Медленно бредут эти безликие чудовища, неся на плечах бремя своих прегрешений. Голоса их глухи, словно голоса мертвецов, — они льются вдоль улицы, не рождая эха, и у зрителей спирает дыхание.

— Помни всяк, что прах еси и в прах обратишься!

Мигель дышит хрипло, в горле его пустыня. Какой ужас — разглядеть под розовым лицом ощеренные зубы смерти, под улыбкой — загробный оскал! Тело становится тенью, плоть рассыпается в прах, и ветер развеивает его во все стороны…

Увянут, опадут лепестки цветов, деревья сгниют и повалятся, слова растают в воздухе. Ничто. Жизнь? Зарождение, рост, цветение, плод, увядание, гибель. И все же — год за годом бросают в землю зерно! И все же — не перестают рождаться люди! Жизнь неистребима!

На дне того, что длится, — но что же длится, кроме тебя, о боже строгий! — черная тьма, шаткие тени с пустыми глазницами, жалобы, плач и бледное пламя свечей…

Новые и новые ряды проходят улицей, несут святые мощи, у пояса кающихся — огромные четки, на устах — жалобные псалмы, — идут обнаженные по пояс, стегая друг друга розгами.

— Укрепи меня, господи, в покаянии моем!

Приближаются осужденные святой инквизицией — обреченные костру.

Они идут, окруженные стражей; цепи на их ногах, на руках — оковы. Одеты они в санбенито — позорные желто-красные одежды смертников.

Впереди — еретики, читавшие и укрывавшие запрещенные книги. Они двигаются равнодушно, упорно глядя себе под ноги, не поднимая голов — словно глухие, словно лишенные чувства.

За ними — два изможденных крестьянина, посягнувших с голодухи на оливы самого епископа.

В повозке палача везут женщину — волосы ее всклокочены, платье изодрано. Воздев скованные руки, она рыдает:

— Детей отняли, мужа замучили, палачи вы, не христиане!

— Барабаны! — звучит приказ.

Но высокий голос женщины взлетает выше глухой барабанной дроби, он как крик подстреленной птицы:

— Днем и ночью били меня железными прутьями, выжгли глаза, раскаленные гвозди вбивали мне в бок, волосы рвали…

Голос слабеет, удаляясь, — вот заглушили его барабаны.

— В чем провинилась эта женщина? — спрашивает обрюзгший горожанин, стоящий в толпе.

— Кто-то донес на нее, обвинив в заговоре против святой церкви, — объясняет низкорослый человечек…

— Проклятые гниды, эти шпионы, — злобно ворчит горожанин. — Сжечь бы их самих! Скажите, сеньор, не прав я?

— Всяк зарабатывает как может, — уклончиво отвечает человечек.

— Как? Ты заступаешься за шпионов? — изумляется горожанин. — Может, и ты такой же? Эх, болтаю я…

Толстяк попытался отойти от опасного соседа, но толпа так густа, что ему не сдвинуться с места.

На следующей повозке — стройная фигурка. Девичье лицо сияет юностью. Кольца волос прихотливо обрамляют лоб, в глазах — ночь, черная, как блестящее вороново крыло. Это Дора, самая красивая цыганка Трианы. Pactus diabolicus — сожительствовала с дьяволом.

— А у сеньора сатаны губа не дура, — бормочет толстый горожанин. — В жизни не видел более прекрасного создания. Взгляните на шею — стройна, как у лебедя, ей-богу, я и сам бы не отказался…

— Ваша милость забывает, что вожделеть к еретичке — тоже ересь, — хихикнул человечек.

Горожанин испуганно:

— Да черт с ней! Отдалась дьяволу, так пусть идет к нему…

Цыганка гордо несет свою голову, под рваным санбенито вырисовывается великолепная грудь.

Иезуиты, сопровождающие повозку, смотрят на нее змеиным взглядом и, прикрывая глаза, хрипло выкрикивают:

— Молись, блудодейка!

Наложница сатаны не слушает каркающие голоса, глазами она ищет кого-то в толпе. Быть может, возлюбленного, чтобы в последний раз обратить к нему белозубую улыбку?

Мутнеют взоры мужчин — воображение их рисует такие картины, которые привели бы их на костер, умей святая инквизиция читать мысли. Тучные горожанки от зависти кусают губы, призывая огонь и серу на гордую голову девушки.

За цыганкой везут старого еврея.

Он стоит в повозке, скрестив руки на груди, и губы его шевелятся — он ведет беседу с кем-то в вышине небес. Голос его тих, далек от земли — голос одиноких шатров и пустыни, где ничто не растет, ничто не шелестит, не пахнет, где сидит у горизонта неподвижная мысль, неподвижный и вечный взгляд:

— Вложи персты в раны мои, господи. Зри мою грудь, прожженную насквозь, мои болячки и язвы мои. Суди моих палачей, Адонаи!

— Повесить еврея! — раздаются голоса. — Ты не стоишь даже пламени!

Мигель бледен, сердце его замирает в страхе. Сколь могуществен господь! Сколь строг он и свиреп… И безжалостен! Никто не уйдет от гнева его. Нет укрытия от его очей, нет спасения от его десницы, нет такого места, куда не достигал бы его бич.

В следующей повозке — дородный мужчина.

Ах, это тот работорговец с постоялого двора «У святых братьев», Мигель узнает его, это дон Эмилио Барадон!

В этот миг процессия приостановилась, и осужденный увидел Мигеля, протянул к нему скованные руки, закричал:

— Ваша милость! Вы узнали меня! Я Эмилио Барадон, вспомните постоялый двор в Бренесе! Крыса, которая убежала тогда, оговорила меня, все отобрали, мои корабли, мои дома…

— Молчать! — крикнула стража.

— Я не виновен! Заступитесь!

Сердце Мигеля дрожит, как осиновый лист, но пересохшее горло не в силах издать ни звука.

— Не отрекайтесь от меня, дон Мигель! Что же вы молчите? Спасением души вашей заклинаю — помогите!..

Забили барабаны, и толпа заслонила осужденного.

— Кто это был? — строго спрашивает донья Херонима в ужасе, что осужденный инквизицией молит о помощи ее сына.

— Это дон Эмилио, матушка, — лепечет Мигель, — в Бренесе, помнишь? Богатый купец и…

Он не договорил. Глаза его вышли из орбит.

В повозке палача показался перевозчик Себастиан, подданный его отца и друг Грегорио.

— Матушка! — в ужасе закричал Мигель. — Это ведь Себастиан! Наш перевозчик! За что такого хорошего…

Мать зажала сыну рот.

Себастиан, которого любит вся долина Гвадалквивира от Севильи до Альмодовара за честность и доброе сердце, стоит, осужденный, в повозке и молча, без единого движения, вперяет укоризненный взгляд в донью Херониму. Его обвинили в еретических речах. Грегорио долго просил за него дона Томаса и его супругу — напрасно. Дон Томас, как все, боится вмешиваться в дела святой инквизиции, донья Херонима тем более. Монах сумел передать весточку об этом в темницу Себастиану, вот почему он молчит теперь, только мирный, добрый взгляд его укоряет…

Мигель вырвался из рук матери.

— Себастиан! — кричит он. — Сжечь тебя! Но этого не может быть! Матушка, матушка, помоги ему! Спаси его! Что они все без него будут делать? Скорей, скорее же!..

— Молчи! — строго приказывает мать. — Домой, сейчас же домой!

Скрылся из глаз Себастиан. Зловеще стучат барабаны.

Мигель падает без сознания, его уносят в дом.

Пока призванный, врач приводит мальчика в чувство ароматическими солями, по улицам города тянутся все новые и новые повозки с людьми, которых ждет пламя костра.

Ужасное шествие закончилось.

— Великолепно, правда? — потирает руки низкорослый человечек, и его змеиные глазки алчно скользят по перстням толстого горожанина. — Не пойти ли нам по этому случаю выпить, ваша милость?

— Отчего же? — соглашается толстяк, но тотчас спохватился — этот человечек с лисьей физиономией и подлым выражением опасен своей болтливостью — и замахал руками. — Ах я дурень! Вот дырявая память! Ваша милость извинит меня, я должен зайти к больному родственнику. Жаль, а то бы я с удовольствием осушил бокал-другой!

Человек-лиса смотрит в ту сторону, в которую толстяк махнул рукой, и подхватывает:

— Так вам за реку? В Триану? Прекрасно! Мне туда же…

— В какую там Триану, — с трудом выговаривает толстяк, в мозгу его от страха уже черти пляшут — он не знает, как ему избавиться от этой пиявки, от этого вампира в образе ищейки… Чтоб скрыть свою растерянность, он принимается зажигать фонарь, но рука его дрожит, и кресало не сразу попадает по кремню. — Мне как раз в обратную сторону. Сожалею, что буду лишен вашего общества. Но мне пора — тороплюсь… Бог с вами, милостивый сеньор.

Толстяк ринулся со ступенек, как отчаявшийся — в пропасть, он проталкивается, продирается сквозь толпу, но увы — тощий призрак легко скользит в толчее по пятам своей жертвы, не упуская из виду огонек ее фонаря.

Ночные сторожа трубят четвертый час после заката, солдаты запирают на ночь улицы тяжелыми цепями.

Мигель, распростертый на своем ложе, смотрит в лепной потолок — на нем рельефно изображены плоды андалузской земли.

Воображение мальчика превращает густое переплетение виноградных лоз во вздутые жилы на телах пытаемых; виноградные гроздья — это куча вырванных человеческих глаз, дыня — череп, с которого содрали кожу, а хвостик дыни — гвоздь, забитый в череп… В окна вливается воздух, горячий, как кипящее масло. Тени мертвых парят над Мигелем, реют во мраке, и нет им ни утешения, ни надежды. Дымится лужа крови, и языки пламени лижут тела грешников.

Стонет Мигель, всхлипывает, и зубы его стучат в лихорадке.

Лекарь поставил пиявки на виски мальчика.

— Что сделать мне, господи, чтобы спастись от этих мук? — рыдает Мигель.

Плач приносит ему облегчение и сон.

Мать увозит сына в Маньяру.

— Матушка, я повинуюсь тебе! — обещает он, судорожно стискивая руку матери. Он бледен от волнения, от неистовой силы решения. — Буду служить только богу! Клянусь тебе — сделаюсь священником, слугою божиим!

Мальчик, истомленный, опускается на сиденье, карета с гербом Маньяра, покачиваясь, катится к северу по королевской дороге, а донья Херонима тайком утирает радостные слезы.



— Обручаюсь вам, донья Бланка, и подтверждаю торжественной клятвой, что, кроме бога и короля, принадлежу и до гроба буду принадлежать только вам, — говорит герцог де Санта Клара, преклонив колено перед девушкой.

— Обручаюсь вам, дон Мануэль, — потупив очи, откликается Бланка. — Я хочу быть хранительницей вашего дома, хранительницей огня в вашем очаге.

— Да поможет нам в этом господь бог!

В тот вечер, в начале декабря 1640 года, пылал огнями бесчисленных факелов летний замок дона Томаса на берегу реки.

Тяжелые ароматы, гирлянды роз покачиваются на легком ветерке, реют веера, подобные пестрым бабочкам, пряча и открывая женские улыбки. Кружево мантилий, кружево льстивых слов, путаница звезд на низком небосклоне и путаница галантных речей, цветы в волосах и на персях, золото тугих корсажей, душное дыхание ночи, тяжелое дыхание двуногих животных…

Взгремели гитары, приглашая к танцу.

Мигель с Трифоном гуляют по берегу.

— Имя этой звезды — Альдебаран? Падре Грегорио говорит — красивые названия придумали поэты.

— Нет, ваша милость, — хмурится Трифон. — Поэты — люди, отягченные грехами. Их речь — язык сатаны. Говорят о цветке, а думают о женских устах. Расписывают нежное чувство, а подразумевают непристойность. Остерегайтесь поэтов, дон Мигель. Моя бы власть — смел бы с лица земли все эти грешные стихи о любви.

— Но ведь и святой Франциск писал о любви…

— Да! — воскликнул Трифон. — А кто поручится, что и в его молитвах, под покровом святого вдохновения, не скрываются помыслы о женщине?

— Падре! — изумился Мигель. — Вы сомневаетесь даже в святом Франциске?

Желчь разлилась по лицу Трифона, окрасив его неестественной бледностью; под кожей скул перекатываются желваки, голос срывается от страстности:

— Да, сомневаюсь! Нам известна его жизнь. Кто единожды приблизился к женщине, кто хоть взглядом обнимал бока ее, кто вдохнул дыхание ее — тот отравил свою душу до конца дней. И хотя бы он ночи напролет бичевал свое тело — он лжет, лжет и будет лгать, ибо кто обжегся этим пламенем, погиб навеки, и продан дьяволу, и слово «любовь» в его устах означает — грех.

Трифон прислонился к платану, плечи у него опустились, как у человека, внутри которого все выгорело. Видит Мигель — на лбу священника выступил пот, как на лбу умирающего, а в воспаленных глазах мальчик увидел пустыню.

— Нет на свете чистой любви. То, что называют любовью, всего лишь похоть, инстинкт, влекущий мужчину к нечистому совокуплению с женщиной. Как у животных, так и у людей: все, что называют любовью, вертится вокруг пола, — пламенно продолжает Трифон.

Мигель слушает в ужасе. Значит, нет чистой любви, кроме любви к богу? Все — только грязь, непристойность, грех? И нельзя любить женщину, не испытывая чувства отвращения? Ужасно. Вся мыслимая красота любви — ложь, падение, греховность — не более!

Священник поднял глаза к замку, словно парящему на волнах гитарного звона, и вновь прорывается его фанатическая ненависть:

— Танцы! Сети дьявола! Вы видите эту пару? Он нашептывает ей ласковые слова. Смотрит на нее алчно, как хищник на добычу. Соблазняет. А она прячет под веером улыбку шлюхи, вожделеющей нечистого соития…

— Нет, нет, падре, она улыбается, правда, но в этом ведь нет ничего дурного. Она улыбается ему нежно, как дитя.

— Притворство! Фальшь! — скрипит зубами Трифон. — О, эти хищные обольстительницы, прекрасные, как цветы! Столетние распутницы с детскими глазами! Гнезда блуда, прикрытые кружевами! Помните, дон Мигель, — лучше не жить, чем жить в соблазне и грехе!

Ночь так горяча, что можно лишиться чувств. Всеми порами впитывает Мигель это знойное дыхание ночи, оно пригнетает его к земле силой странной, первобытной красоты. Но слова Трифона перебивают запахи земли и прорастающих семян. Столетние распутницы, кучи падали, повозки палачей — miserere nobis, Domine! Мигель мечется между землей и небом, между благоуханной духотой ночи и леденящей атмосферой чистоты и аскетизма. Грех. Соблазн. Ловушка.

— Можно ли, падре, избежать соблазна? — тихо спрашивает он.

Трифон прожигает взглядом душу мальчика, омраченную чадным дымом представлений о временных и вечных карах, и отвечает словами Евангелия от Матфея:

— Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя. Ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну.

Трифон осеняет крестом голову Мигеля и быстро уходит.

Мигель возвращается к летнему замку. Душа его в смятении. Он расколот надвое. Ибо та девушка наверху, на террасе, — его сестра Бланка.

С террасы долетают до Мигеля тихие слова мужчины:

— Мне кажется, будто солнце само спустилось в ваши волосы, донья Бланка.

Тихий смех отвечает, манит. Это смех Бланки — и в то же время какой-то иной, Мигель никогда не слышал такого — это придушенный, огрубленный смех.

— Загляните в глаза мне, Бланка! — шепчет мужчина. — Лицо ваше ясно, как солнечный день, глаза мои переполнены вашей белизной, ваши ладони мягки и теплы, как лебяжий пух…

Лебедь! У Мигеля потемнело в глазах. Лебедь. Соблазн. Дьявольское наваждение. Прекрасная маска греха. Лицо Бланки — тоже маска греха. В смехе ее визжит похоть, скрипит бесстыдство. Губы ее расселись, как края раны, и источают ядовитый смех, он липнет к ушам, словно ил и болотная грязь…

Мерзко видеть сестру столь низко, у самой земли. Дьявол нашептывает ей в уши, подсказывает греховные желания, чувственность придавливает ее к земле, как нога — червя. Как она отвратительна в своей жаркой страсти, как стыдно за нее!

Духота ночи сгущается — уже нечем дышать. Мигель, с душою, отравленной словами Трифона, ловит ртом воздух, и вдруг бегом бросается на террасу.

Он ищет мать, которая, конечно, томится страхом и неуверенностью. Мигель бежит к ней, как к святой. Но мать в это время танцует, улыбаясь — пусть только из вежливости, — речам своего кавалера.

Мигель стиснул кулаки, слезы выступили у него на глазах. Лучше не жить, чем жить в соблазне и грехе!

Мигель бежит в ночь, вставшую на границе дня, в который Трифон отравил детскую душу своею ненавистью к жизни.



Он бежал, куда глаза глядят, и вот увидел себя на берегу, напротив островка, на котором в гордом одиночестве живет лебедь.

Сбросив платье, Мигель переплыл на островок.

Вот она, вот спит величавая птица, подобная белой невесте, такая чистая в своем одиночестве над зеленой водой.

«Ваши ладони мягки и теплы, как лебяжий пух…»

Проклятая нежность, проклятое тепло, проклятый символ греха! Ах, лучше бы Бланке не жить, и лучше бы мне не видеть тени желания на ее лице, лучше ослепнуть мне, не существовать! Вода глубока и безмолвна. Сомкнется беззвучно надо мной. Но богу это не угодно. Он карает самоубийство. Убить сестру? Нет, нет, эта вина еще тяжелее… Но как вытравить из души образ, наполняющий меня отвращением? Как одолеть дьявола, чья ухмылка чудится мне в цветах, в ароматах, ночной духоте, перьях лебедя…

О, лебедь! Бесстыдная птица, нежная плоть греха, искусительница, подосланная дьяволом! Уничтожить все, что меня соблазняет, унижает, отвращает от бога душу мою, которая жаждет быть чистой… Как мерзко развалился, бесстыжий, как непристойно, как пронизано лунным сиянием его белое оперение, как манит оно и притягивает руку мою — погладить! Нет, нет, не стану я гладить тебя, я уже не ребенок, я — мужчина и знаю, чего хочу, знаю свою цель. Никогда больше не будешь ты соблазнять меня и дразнить мои чувства…

Мигель набросился на лебедя — сухо хрустнула стройная шея, поникла гордая голова птицы. Стоит Мигель над мертвым лебедем и не радуется своей победе.

Вот убил я то, что меня искушало. И что же? Почему, убив лебедя, я не убил в себе женщину? Жена, жена — это слово, этот образ, это тлетворное видение по-прежнему со мной. Оно со мной, и оно сильнее, чем прежде.

Напрасно убил я, и пепла полна моя душа. Горечью обметало язык, и он иссыхает у источника новой боли. Боли от мысли, что, пока я жив, не одолеть мне дьявола. Его устроения старше земли под моими ногами, силы его владеют миром, он дает законы, по которым мне жить, хочу я того или нет.

Двенадцать созвездий, двенадцать апостолов, и ты, господи, надо всем. Ты, носящийся в облаке над водами, сходящий на землю в столпе дыма, ты, переливающий моря и передвигающий горы, ты вечно против всех человеческих устремлений. Никто никогда не собьет оковы, которыми сковала земля человека с самого его рождения. Одинокий, со слабой волей, я буду носиться по волнам жизни, бросаемый силами, могущественнее которых одна лишь смерть.

Суета сует и всяческая суета.

Лицом в траву упал Мигель и горько заплакал. Впиваясь пальцами в землю, рыдал он на ее лоне.

Природу тем временем объял глубокий мир. Светит луна, как лампада в безветрии — мирное око, излучающее серебряное спокойствие, и ночь матерински гладит пылающие виски Мигеля. Великая добрая мать ласкает свое дитя. И слезы вымывают боль, и в плаче смягчается жжение раны, и лоно земли заглушает рыдание мальчика.

Таким нашел его Грегорио — лежащим ничком на земле и плачущим; а рядом с ним — мертвого лебедя.

— Что ты делаешь здесь ночью, сынок? А что с лебедем? Он мертв? Плачешь по нем? Мертв… Бедный лебедь! Что с ним случилось? Неужели кто-нибудь убил его?

Медленно оторвал мальчик голову от земли, медленно поднял глаза на монаха.

— Я убил его, падре.

Грегорио с трудом удерживается от смеха. Чтоб Мигель, да убил? О нет! Но какое постаревшее у тебя лицо, сколько на нем морщин, душа моя! По этому лицу понял монах, что Мигель говорит серьезно. Нежно погладил он мокрые щеки мальчика.

— Значит, ты убил его, Мигель, — произносит он так нежно, словно перевязывает рану. — Ты сделал это не из каприза, не из своеволия. Я тебя знаю. Должно быть, что-то мучило тебя, что-то заставило тебя это сделать. Легче ли стало тебе теперь?

— Падре, падре! — И мальчик снова разразился рыданиями.

— Ну, хватит, хватит плакать, деточка. Я тебя понимаю. Перелилась в тебя чья-то ненависть, затопила душу твою, и не мог ты дышать.

— Да, да!.. — всхлипывает Мигель.

— Ты ведь освободиться хотел?

— Да, да, падре…

— Понимаю… — А голос монаха, как теплое молоко для пересохшей гортани. — Насилием не достичь столь высоких благ, как мир и покой. Только варвар идет к цели по крови. Убивать, Мигель, — не хорошее дело. Бог даровал жизнь комару, человеку, червю и лебедю. И даже у человека нет права отнимать чью бы то ни было жизнь. Убивая ядовитую змею или назойливого овода, ты защищаешь свою жизнь или свое здоровье. Но убить безобидную птицу? Уничтожить такую красоту?..

— Она искушала меня! — оправдывается Мигель. — Дьявол послал ее мне, соблазняя гладить ее перья, а я от этого испытывал греховное наслаждение…

— Если бы наслаждение было таким уж греховным, господь не дал бы нам познать его. Думаешь, бог сотворил мужчину и женщину для того лишь, чтобы они постоянно видели грех во всем, что несет нам жизнь? Ты сам усматриваешь в этом грех или тебе кто-то подсказал? Не отвечай. Я знаю, кто это сделал. И знаю почему. Смотри, как недостойно ты поступил. Чьи-то опрометчивые и коварные слова заставили тебя забыть, что жизнь кипит везде и будет кипеть вечно. Ты погубил одного лебедя — а их родится сотня, на радость нашим взорам, ради красоты или ради соблазна, как ты говоришь. Или взгляни на луну, на эту лампаду лампад, — она сияет по-прежнему, она не зашла за тучи, ее нисколько не омрачила твоя злополучная борьба: весело плывет она средь звездного муравейника, и ночь прекрасна, как спящее дитя. Один ты терзаешься угрызениями совести оттого, что совершил зло. Знаю, ты уже раскаиваешься, потому что любил лебедя…

— Но любовь, — возражает мальчик, памятуя слова Трифона, — любовь ведь грех…

— Любовь, — перебил его монах, и голос его прозвучал с такой силой, какой доселе не слышал Мигель, — любовь священна. Мы родимся только для любви. Живем только для нее. На любви стоит мир. Если не будет любви — не будет ничего, мой мальчик. Любить человека, любить людей — величайший дар божий. О, если б ты умел любить так, чтоб насытилась не только плоть твоя, но и чувства, и разум!



Последний перед рождеством урок Трифона из святого вероучения окончен. Трифон, ревностный сын Лойолова братства, похож на скорпиона, которого андалузские дети убивают камнями и палками, страшась его клешней и особенно ядовитого жала. Трифон сжимает своими клешнями душу мальчика, и глаза его страшнее скорпионова жала. Он задал Мигелю на рождество столько уроков, чтоб ни на что другое у того не осталось времени.

Но Мигель не думает сейчас об уроках.

— Сегодня за обедом отец говорил, что мы потеряли Португалию, ваше преподобие. И что король наш вряд ли вернет себе эту землю. Отчего так случилось?

Иезуит распалился:

— Наглость народа безгранична, дон Мигель. Мятежность подданных не может не ужасать богобоязненную душу. Чернь поднялась и силой ворвалась в королевский дворец в Лиссабоне! Напала на наших солдат и изгнала их из португальской провинции! И Иоанн Браганцский короновался вопреки воле нашего государя. Ужас! Ужас!

— Но почему так произошло, ваше преподобие?

Трифон впился взглядом в глаза юноши.

— Безбожие в народе, нашептывания еретиков, распространение мятежных грамот — а они тайно появляются и в наших ближайших окрестностях, — вот причины! Грешный люд бунтует против власти, поставленной над ним самим богом! «Кесарю кесарево, богу богово!» Будь народ покорен своим господам — ничего бы такого не было.

Мигель не спрашивал более. Задумчиво смотрел он в окно на дерево померанца, на котором зрел второй златобагряный урожай.

Трифон, выходя, столкнулся с Грегорио и пропустил мимо ушей его приветствие, только смерил монаха ненавидящим взглядом.

Грегорио же, подойдя к Мигелю, погладил его по задумчивому лицу:

— Тебя опять что-то мучит, Мигелито?

— Я спрашивал падре Трифона, отчего наше королевство потеряло Португалию.

Монах тихонько засмеялся:

— Оттого, что безбожный народ, подстрекаемый еретическими и мятежными негодяями и грамотами, взбунтовался и восстал на богом данных повелителей…

Мигель в изумлении смотрит на старика:

— О падре, вы ведь не подслушивали за дверью! Так мог поступить падре Трифон, но не вы…

Монах ласково погладил мальчика:

— Ты сообразителен, и ты прав. Я и впрямь не стал бы подслушивать под дверью. Просто я хорошо знаю Трифона и его мысли.

— Он ответил мне буквально теми же самыми словами, падре. Скажите — это правда?

Грегорио сел, привлек мальчика к себе и серьезно заговорил:

— Нет, Мигелито. Правда в другом. И ты уже достаточно взрослый и умный, чтоб узнать ее. Народное восстание в Каталонии длится уже полгода, и один бог знает, когда там все кончится. Там льется много крови, сын мой. А человеческая кровь — драгоценнейший сок… Но она должна, должна проливаться. Видишь ли, народ слишком угнетен. Что же касается Португалии… Наш всесильный Оливарес грабил португальцев, выжимал из них все что мог — и вот теперь там голод и нищета. Недавно и у нас неподалеку взбунтовался народ. Да ты хорошо знаешь… Удивишься ли ты, если войдешь в их лачуги и увидишь, как они живут? Теперь, когда бунт подавлен, им стало еще хуже…

— Но насилие… — возразил было Мигель.

— А разве в Страстную пятницу в Севилье ты не видел насилия сильных над бессильными? Не видел, как везли на казнь перевозчика Себастиана? Сам даже заболел от этого…

Мигель вздрогнул, но время уже стерло остроту воспоминания. И молодой господин Маньяры вскипел:

— Народ должен подчиняться властям! Святая церковь…

Старик покачал седой головой:

— Во времена первых христиан, вскоре после мученической кончины Иисуса Христа, в общине его все были равны. Так бы следовало быть и ныне, мой мальчик.

Мигель отступил на шаг, пораженный, взглянул на монаха:

— И это, падре, вы говорите мне? Мне, графу Маньяра, отец которого владеет тысячами душ? И это я должен быть равен Али, Педро, Агриппине…

Грегорио усмехнулся:

— Надо бы, да знаю, не бывать тому! — И уже серьезным тоном добавил. — Я бы только хотел, чтобы ты всегда видел в них людей, сотворенных по образу божию, и не тиранил бы их ни работой, ни кнутом…

— Я — кнутом?! — прорвалась гордость Мигеля, пробужденная в нем тайным чтением рыцарских романов. — Никогда! Я — дворянин!

— Не люблю гордыню, но в данном случае она уместна, — молвил Грегорио. — А теперь примемся за греческий — хочешь?

Мигель молчит, пристально смотрит на монаха. И говорит потом:

— Ничего я этого не понимаю, падре. И вас не понимаю. Мне казалось — вы любите меня…

Старик встал, взял в ладони голову мальчика и поцеловал его в лоб.

— Люблю, Мигелито! Люблю, как любил бы родного сына. Никогда не сомневайся в этом…

Мигель отвел его руки:

— И при всем том вы — недруг отца! Скажите — когда недавно в пяти поместьях моего отца взбунтовались люди, вы ведь знали об этом? Вы… быть может… сами их подстрекали?

Монах грустно смотрит Мигелю в глаза — а они горят, как два огонька, — и не отвечает.

— Вы молчите! Вы всегда на их стороне против отца!

Глубоко вздохнув, кивнул монах. Мигель отступил еще дальше — теперь в его глазах сверкает гнев.

— Эх, сынок, в общинах первых христиан были люди не беднее твоего отца. И они продали все, чем владели, а деньги роздали тем, кто нуждался. Вот какова христианская любовь, малыш.

Мигель опешил.

— И вы хотели бы, чтоб и мой отец все роздал…

Рассмеялся Грегорио:

— Хотел бы, да знаю, хотение мое ничего не значит! — И серьезно добавил. — Мне важна твоя судьба. Ты — не такой, как отец. У тебя нежное сердце… Ты мог бы многое людям…

Властный жест Мигеля заставил его замолчать. Юный граф решительно отвергает слова монаха:

— Я никогда ничего не стану продавать. Я дворянин, а не торговец! И никогда не стану раздавать добро — я не податель милостыни!

— Ну, впереди еще много дней, — спокойно возражает монах. — И все-таки тебе приятно быть со мной, Мигель.

— Да, — тихо соглашается мальчик, краснея.

— Не стыдись этого. Чувство — это цветенье сердца. Меня же, слава господу в вышних, многие любят. И большая моя в том радость, сынок, что и ты тоже.

Они засели за греческих философов, и хорошо им вместе, но не чуют они, что скоро пути их разойдутся.



Слева сидит Трифон, справа — мать. Между ними — Распятый.

На перепутье скорби, стыда и раскаяния стоит перед ними Мигель, словно прутик на ветру, ибо весть о гибели лебедя дошла до господских ушей.

Куда обратить лицо, искаженное стыдом?

— Жестокое дело — убить божью тварь, — звучит слева холодный голос.

— Ты жестокий мальчик, если смог убить такую прекрасную птицу, — доносится справа.

— За что ты убил? — разом справа и слева.

— Я раскаиваюсь, раскаиваюсь! — в отчаянии плачет допрашиваемый. — Падре Грегорио сердится на меня, я знаю, он сердится, хотя и говорит, что нет… Он никогда не простит мне этого позорного поступка…

— Прощает даже бог, — внезапно смягчается голос слева, — не только человек…

Трифон в недоумении: как же это Грегорио оказался на той же чаше весов, что и я? И Трифон продолжает донимать ученика:

— Так за что же ты убил?

— Меня так притягивало его мягкое, теплое оперение, я всегда дрожал, когда гладил его, и я подумал, что это — искушение, оно напоминало мне ладонь…

Все разом выворачивается наизнанку.

— Так вот почему ты убил? — Слева и справа глубокое изумление.

— Да, да, — плачет виновный, — но я раскаиваюсь! Господи, ты видишь, как мне жаль…

— Не раскаивайся! — голос слева.

— Ты хорошо сделал! — вторит голос справа.

Широко открыв глаза, Мигель лепечет:

— Как — вы одобряете?..

— Да. Ибо если ты убил, чтобы устранить соблазн, то ты сделал это ради спасения души.

— Знал ли падре Грегорио, почему ты убил лебедя? — спрашивает Трифон змеиным языком.

— Знал. — И Мигель тут же догадывается, что сказал нечто во вред монаху. — Нет, не знал! — поспешно отрицает он. — Не знал! Кажется, я не говорил ему причины…

— Довольно. Этого хватит. — Ледяной тон слева.

— Ты можешь идти, — говорит мать, и Мигель выходит.

Священник поднялся с места и разразился речью. Он подчеркивает, сколь пагубно влияние Грегорио на Душу мальчика, напоминает, какие еретические разговоры ведет этот язычник, который за ширмой коварных философских учений скрывает мятежный дух, искореняя в сердце и мыслях Мигеля светлый дар божьей милости…

В тот же вечер донья Херонима заставила мужа изгнать Грегорио из Маньяры. Напрасно дон Томас защищал монаха, упирая на те успехи, которые показывает сын в предметах, преподаваемых Грегорио.

— Язычник, созревший для святой инквизиции, не должен портить моего сына. К тому же у меня есть точные сведения, что Грегорио — бунтовщик. Он подстрекает против вас ваших же подданных, а вы и понятия о том не имеете, — бросает донья Херонима. — Вы пригрели змею на груди. Уберите его немедленно, дон Томас.

Граф, взвесив это обвинение, изрек:

— Он уйдет.



Свеча на мраморной столешнице доживает свой век, растопленный воск стекает, обнажается фитиль, и восковые слезы скатываются на подсвечник, застывая на холодном серебре.

За Столом сидит дон Томас, растерянно поглаживая свою бородку, — он знает, что в лице Грегорио теряет союзника в борьбе за будущее сына; а монах стоит перед ним. Свет надает на лицо капуцина снизу, от этого подбородок его кажется массивнее, нос увеличился, а все, что расплывчато на его лице, как бы отступило на задний план.

— …мне ничего не остается, падре, как поблагодарить за все заботы о моем сыне и проститься с тобою.

— Ваша милость мной недовольна? — тихо спрашивает монах.

— Нет, нет, приятель, — живо возразил было Томас, и вдруг осекся, вспомнив, что Грегорио бунтовщик, и продолжал уже сухо. — Мигель делал успехи под твоим руководством, но… некоторые обстоятельства. Вот возьми, падре.

Монах равнодушно посмотрел на кошелек, в котором зазвенело золото, и не протянул к нему руки.

— Понимаю. Мне следует лишь четыре дублона за последний месяц.

— Прими это от меня на добрую память.

Монах взял кошелек и опустил его в свою суму — вспомнил о своих друзьях, работниках.

— Дозволено ли мне перед уходом поклониться ее милости?

— К сожалению, супруга моя нездорова, — смущенно отвечал дон Томас.

— А проститься с Мигелем можно?

Дон Томас угрюмо уставился на пламя свечи и промолчал.

— Понимаю, — тихо повторил монах. — Теперь я уже все понял Передайте же привет от меня Мигелю, ваша милость.

Он вышел во двор; горечь и сожаление охватили его. В голове у него пустыня, где не родится мысль. Одна пустота зияет там, глухая, немая, бесцветная пустота. А сердце сжимает боль.

Грегорио обнял Али, Петронила подставила ему щеку, мокрую от слез, и монах, отягченный горем, унижением, жалостью и бутылкой вина, пошел со двора, где воцарилась печаль. Он двинулся к Гвадалквивиру.



Тихо струится река в облачных пеленах, отражающихся на ее челе, тихо струится она, мурлыча старую песню.

Сидит Грегорио на прибрежном камне, и в испарениях, встающих над водой, чудится ему лицо Мигеля.

— Ах ты, мой сынок, — ласково обращается он к видению, — ах ты, радость моя, что же осталось мне, когда тебя отняли? Знаешь ли ты, как я тебя любил? Ты был единственным огоньком моей старости… Я вкладывал в тебя зерна лучшего из всего, что сам знал и чувствовал… А ты, восприимчивая, нежная душа, ты понимал меня, старика, и верил мне…

Печально вперяет свой взор Грегорио в туманный образ, волшебно сотканный из легкой дымки над рекой.

— А ты-то, каково-то будет тебе без меня, мой мальчик? Попадешь теперь целиком в лапы этой каркающей вороны Трифона, и он отравит тебе все радости жизни. Тебе, который весь — огонь и ветер, тебе — стать священником! Как это неумно… Ах, каким же одиноким и бессильным ты будешь среди этих фанатиков, Трифона и матери твоей! Я-то хотел из тебя, важного барина, сделать человека, который мог бы облегчить жизнь тысячам подвластных тебе людей. Не думай, я их тоже любил. Так же сильно, как тебя, надежда моя. Долгие годы я жил среди них, и знаю, как им будет не хватать меня… Это я знаю наверное…

Грегорио поднялся и, не отрывая взгляда от темных омутов, произнес, вкладывая в слова всю боль своей души:

— Пусть же вам хорошо живется, добрые люди! Только бы не страдать вам так много… А ты, мое хрупкое, юное сердечко, кровинка моя горячая, — только не засохни, не утрать человечности в том мраке, в котором тебя держат, как в тюрьме! Не затоптали бы твою искрящуюся душу, не задушили бы в тебе всякое человеческое чувство… Пусть тебя, мой пламенный мальчик, сопровождает со временем не плач людей, а любовь их!

Умолк Грегорио, слезы катились по его щекам. Месяц, закутанный облачками, и река, темная под туманными парами, грустят вместе со старым монахом.