"Голуби в траве" - читать интересную книгу автора (Кеппен Вольфганг)Вольфганг Кеппен ГОЛУБИ В ТРАВЕНад городом шли самолеты — птицы, предвещающие несчастье. Как гром и град был грохот моторов, как гроза. Гроза, град и гром, днем и ночью, то рядом, то вдалеке, учебные вылеты смерти, глухой гул, содрогания, воспоминания на развалинах. Бомбовые люки самолетов еще были пусты. Авгуры улыбались. Никто не поднимал в небу глаз. Нефть из недр земли, окаменевшие слои, остывшая кровь медуз, сало ящеров, панцирь черепах, зелень папоротниковых чащ, исполинские хвощи, исчезнувшая природа, доисторические времена, зарытое наследство, охраняемое карликами, алчными и злыми колдунами, легенды и сказки, сокровище дьявола: его извлекли наружу, им стали пользоваться. О чем писали газеты? Окаменевшими руками, хмуро, с руганью, дрожа от ветра, промокшие от дождя, отяжелевшие от пива, прокуренные, невыспавшиеся, преследуемые кошмарами, еще хранящие на коже дыхание того, кто был ночью рядом, спутника жизни, с ломотой в плече, с ревматической болью в колене принимали киоскеры свежеотпечатанный товар. Весна стояла холодная. Новости дня не грели. Эрцгерцога обряжали в мундир, его создавали. Орден сюда, ленту туда, крест, сияющую звезду, арканы судьбы, оковы власти, блестящие эполеты, серебряную портупею, золотое руно, орден Золотого руна, Toison d'or, Aureum Vellus, шкуру агнца на жертвеннике, воздвигнутом во славу и честь Спасителя, девы Марии и святого Андрея, равно как в поддержку и поощрение христианской веры и святой церкви, во имя благонравия и пущей добропорядочности. Александр потел. Его мутило. Жестяные побрякушки, мишура с новогодней елки, расшитый воротник мундира — все это мешало ему, давило. Костюмер возился у его ног. Он прикреплял к сапогам эрцгерцога шпоры. Кто он такой, этот костюмер, рядом с высокими, начищенными до блеска сапогами эрцгерцога? Муравей, ничтожнейший муравей. Электрический свет, горевший в костюмерной, в этой сколоченной из досок каморке, которую они не постыдились отвести для Александра, боролся с предрассветными сумерками. Уже в которой раз такое утро! Лицо Александра под гримом напоминало творожную массу, оно было как свернувшееся молоко. Коньяки и вина и недоспанные часы бродили в крови Александра, источая отраву; от боли разламывалась голова. Его привезли сюда на заре. Великанша еще лежала в постели. Мессалина, его жена, похотливая кобыла, так ее называли в барах. Александр любил свою жену; его супружеская жизнь казалась прекрасной, когда он думал о своей любви к Мессалине. Она спала, лицо опухшее, тушь на глазах размазана, веки будто после побоев, кожа в крупных порах, с отливом как у легкового извозчика. Истощенное от запоя лицо. Незаурядная личность! Александр преклонялся перед ней. Он преклонил колена, нагнулся над спящей Горгоной, поцеловал ее в перекошенный рот, на него дохнуло перегаром, который прорвался сквозь ее губы, напомнив запах очищенного спирта. «Что такое? Уходишь? Оставь меня в покое! О, как мне плохо!» Вот это ему и нравилось в ней. По пути в ванную он наступил на разбитое стекло. На диване спала Альфредо, художница, маленькая, растерзанная, впавшая в забытье, миловидная, на лице усталость и разочарование, морщинки вокруг глаз. Она вызывала жалость. Альфредо была забавна, когда она бодрствовала, она вся искрилась, как быстро горящий факел, тараторила, ворковала, каламбурила остро, находчиво. Единственный человек, который мог вызвать смех. С чем это сравнивали лесбиянок в Мексике? Не то с оладьями, не то с кукурузными лепешками, в общем, с высохшим, сплюснутым куском пирога. Точно он не помнил. Жаль! При случае мог бы воспользоваться. В ванной была девушка, которую он вчера подцепил. Она польстилась на его славу, на фальшивую его физиономию, известную всем и каждому. Крупными буквами на киноплакатах: Колокола звонили к заутрене. «Ты слышишь, запел колокольчик?» Плюшевые мишки и куклы, шерстяной слоник на красных колесах, Белоснежка и бык Фердинанд на пестрых обоях слушали печальную песню, которую тягуче и по-бабьи жалостливо пела Эмми, нянька, скобля шершавой щеткой худое тельце девочки. Хиллегонда повторяла про себя: «Эмми, ты мне делаешь больно, Эмми, ты царапаешь меня, Эмми, ты выдираешь мне волосы, Эмми, твоя пилка для ногтей колется», она мучалась, но терпела, ей было страшно сказать об этом своей: няне, грубой деревенской женщине, на широком лице которой злобно застыло наивное благочестие. Слова песни «Ты слышишь, запел колокольчик?» были непрерывным напоминанием, означавшим: не жалуйся, не задавай вопросов, не веселись, не смейся, не играй, не занимайся пустяками, используй каждую минуту, ибо мы обречены на смерть; Хиллегонда еще с удовольствием поспала бы. Она с удовольствием досмотрела бы сон. И поиграть в куклы она была бы не прочь, но Эмми сказала: «Нельзя играть, когда боженька зовет». Родители Хиллегонды — дурные люди. Это сказала Эмми. Грехи родителей нужно искупать. Так начался день. Они пошли в церковь. Трамвай затормозил перед щенком. Щенок был лохматый, без ошейника, бродячая, бездомная собака. Эмми крепко сжала маленькую ручку Хиллегонды. Пожатие не было дружеским и ободряющим, оно было безжалостным, как хватка надсмотрщика. Хиллегонда смотрела вслед бездомному щенку. Куда интересней было б погоняться за ним, чем идти с няней в церковь. Хиллегонда стиснула колени; страх перед Эмми, страх перед церковью, страх перед богом сжимал ее маленькое сердце. Желая, чтоб путь тянулся как можно дольше, она не шла, а плелась, она упиралась, но рука надсмотрщика влекла ее за собой. Еще было рано. Еще было холодно. А Хиллегонда была уже на пути к богу. Порталы церквей из массивного дерева и толстых досок обшиты железом, скреплены металлическими болтами. А бог, он тоже боится? Или он тоже пленник? Няня потянула за искусно выкованную ручку и приоткрыла двери. Теперь можно проскользнуть прямо к богу. Внутри стоял чудесный запах рождественских свечей. Не здесь ли готовилось свершиться чудо, страшное чудо, возвещенное ей, отпущение грехов, оправдание родителей? «Актерское дитя», — подумала Эмми. Ее тонкие бескровные губы, аскетические губы на крестьянском лице, были как резкая, проведенная раз и навсегда черта. «Эмми, мне страшно, — думала девочка, — Эмми, церковь такая огромная, Эмми, стены вот-вот обвалятся, Эмми, я тебя больше не люблю, дорогая Эмми, Эмми, я ненавижу тебя!» Няня окропила дрожащего ребенка святой водой. В щель приоткрытой двери протиснулся какой-то человек. Пятьдесят лет усилий, труда и забот осталось позади, и теперь у него было лицо загнанной крысы. Он пережил две войны. Два гнилых зуба желтели у него во рту, а губы все время что-то шептали; он был втянут в какой-то бесконечный разговор, он разговаривал сам с собою: ведь больше его никто не слушал. Хиллегонда на цыпочках шла за няней. Контрфорсы были погружены во мрак, стены изранены осколками. На ребенка повеяло могильным холодом. «Эмми, не бросай меня, Эмми, Хиллегонде страшно, добрая Эмми, противная Эмми, дорогая Эмми», — молилась девочка. «Ребенок должен быть ближе к богу, вплоть до третьего и четвертого колена карает нас бог», — думала няня. Верующие опускались на колени. В помещении с высоким сводом они напоминали скорбящих мышей. Священник читал проповедь. Превращение элементов. Запел колокольчик. Прости нам, о Господи. Священнику было холодно. Превращение элементов! Власть, данная церкви и ее слугам. Несбывшаяся мечта алхимиков. Фантазеры и шарлатаны. Ученые. Изобретатели. Лаборатории в Англии, лаборатории в Америке и в России. Расщепление ядра. Эйнштейн. Взгляд, проникший в святая святых. Мудрецы из Геттингена. Атом сфотографирован на пленку: увеличение в десять тысяч миллионов раз. Священник мучался. Его коробило от собственной рассудочности. Бормотание молящихся мышей струилось по нему, как песок. Песок из гроба, но не из гроба господня. Песок пустыни, служба в пустыне, проповедь в пустыне. Святая дева Мария, молись за нас. Мыши осеняли себя крестным знамением. Филипп ушел из гостиницы, гостиница «Агнец» в одном из переулков Старого города. Он провел в ней целую ночь и почти не сомкнул глаз. Он лежал без сна на жестком матраце, на ложе коммивояжеров, на голой, без цветов, лужайке совокуплений. Филипп предавался греху отчаяния. Судьба загнала его в тупик. Крылья эриний стучали в окно вместе с дождем и ветром. Гостиница была построена недавно; обстановку привезли прямо с фабрики: лакированное дерево, чистота, гигиена, дешевизна и экономия. Узор, украшавший занавеску, слишком короткую, узкую и тонкую, чтобы защитить от уличного шума и света, был выполнен в стиле баухауз. Через равные отрезки времени вспыхивала огнями вывеска, зазывавшая посетителей в игорный клуб, расположенный на другой стороне улицы; свет Проникал в комнату: над головой Филиппа то раскрывался, то исчезал трилистник. Под окном ругались игроки, просадившие деньги. Из пивной, шатаясь, выходили пьяные. Они мочились на стену и пели: «Когда умирает пехота…», побежденные, отстраненные от дел завоеватели. По ступенькам подъезда кто поднимался, кто сбегал вниз. Гостиница была как сатанинский улей; каждый, кто попадал в это пекло, оказывался приговоренным к бессоннице. За тонкими стенами горланили, громко рыгали, отскребали блевотину. Позже из-за туч проступила луна, нежная, холодная, словно труп, луна. Хозяин спросил его: «Вы надолго?» Он спросил это грубо и с сомнением посмотрел на Филиппа своими холодными глазами, жестокими, как смерть, заплывшими прогорклым жиром от обильного жранья, утоленной сверх меры жажды и заплесневевшей на супружеском ложе похоти. Филипп пришел в гостиницу вечером, без багажа. Шел дождь. Его зонт промок — единственное, что у него было с собой. Надолго ли он? Этого он не знал. Он сказал: «Да». — «Возьмите с меня за два дня», — сказал он. Холодные, жестокие, как смерть, глаза отпустили его. «Вы живете на Фуксштрассе, это рядом», — сказал хозяин. Он смотрел на бланк, заполненный Филиппом. «Какое ему дело? — думал Филипп. — Ну какое ему до этого дело, ведь видит же, что плачу». Он сказал: «В моей квартире побелка». Неуклюжая отговорка. Любой бы догадался, что это отговорка. «Теперь подумает, что я скрываюсь, и не усомнится даже, почему я здесь, будет думать, что меня ищут». Дождя уже не было. Пройдя по Бройхаусгассе, Филипп вышел на Бетхерплац. Он замедлил шаг перед входом в пивной зал, перед этой захлопнутой по утрам пастью, откуда несло блевотиной. На противоположной стороне площади находилось кафе «Красотка», увеселительное заведение для американских солдат-негров. Шторы на огромных окнах были отдернуты. Стулья стояли на столах. Две женщины выплескивали на улицу нечистоты, оставшиеся от ночи. Двое пожилых мужчин подметали площадь. Вихрем вздымались крышечки от пивных бутылок, воздушные змеи, шутовские колпаки для пьяниц, смятые пачки из-под сигарет, лопнувшие воздушные шары. Это был поток грязи, который с каждым взмахом метлы подкатывался к Филиппу все ближе. Испарения и пепел ночи, выдохшиеся мертвые отходы веселья окутали Филиппа. Фрау Беренд устроилась поуютней. В печи потрескивало полено. Дочка дворничихи принесла молоко. Дочка не выспалась и была голодна. Она изголодалась по той жизни, которую ей показывали в кино, она была заколдованной принцессой, осужденной на низкий труд. Она ждала, когда появится мессия, когда ей посигналит принц-избавитель, сын миллионера в спортивном автомобиле, элегантный танцор из коктейль-бара, технический гений, конструктор, заглянувший в будущее, чемпион-победитель, посылающий в нокдаун отставших от времени, врагов прогресса, нео-Зигфрид. У нее были рахитические суставы, плоская грудь, шрам на животе и зло искривленный рот. Она считала себя угнетенной. Она пробормотала своим зло искривленным ртом: «Вот молоко, госпожа капельмейстерша». Пробормотала она или прокричала, но слова оказались чудодейственными, в памяти ожили золотые дни. Вытянувшись в струнку, капельмейстер военного оркестра шел по городу впереди полка. Из труб и барабанов гремели марши. Звякали бубенчики. Выше знамя. Выше руку. Выше ногу. Мышцы господина Беренда распирали сукно тесного мундира. Парадная музыка на открытой эстраде. «Вольный стрелок» под управлением капельмейстера. Повинуясь его вытянутой палочке, романтическая музыка Карла Мариа Вебера, пианиссимо-приглушенная, поднималась к вершинам деревьев. Подобно волнующемуся морю, то вздымалась, то опускалась грудь фрау Беренд, сидевшей за кофейным столиком в саду загородного ресторана. Ее руки в ажурных перчатках возлежали на скатерти в пеструю шашечку. В этот миг искусства фрау Беренд чувствовала себя приобщенной к кругу полковых дам. Лира и меч, Орфей и Марс заключили братский союз. Жена майора любезно предложила ей отведать то, что принесла с собой, слоеный пирог с джемом трех сортов, собственного изготовления, отстоявшийся в духовке, пока майор сидел на лошади, отдавая приказы на казарменном дворе. В поход, шагом марш, под россыпь барабанной дроби из Волчьего логова. Неужели нас не могли оставить в покое? Фрау Беренд не хотела войны. Война косила мужчин, как эпидемия. Гипсовая маска Бетховена обводила тесную мансарду тусклым и строгим взглядом. Светлобородый Вагнер в берете скорбно покачивался на кипе классических клавираусцугов, на блекнущем наследии капельмейстера, который спутался с какой-то крашеной бабой в одной из тех европейских стран, что фюрер поначалу занял, а после оставил, и в бог весть каких кафе играл для негров и потаскушек «По-бы-ваю-в-Ала-ба-ме». Он не побывал в Алабаме. Не сумел улизнуть. Время беззакония миновало, время, когда сообщалось: Филипп не справлялся со временем. Мгновение было как живая картина, как неуклюже затвердевшая масса, отлитое в гипс бытие; дым, вызывая кашель, обволакивал все карикатурно-смешным орнаментом, и Филипп снова был мальчиком в матроске, на ленточке его бескозырки стояло: «Корабль Сверчок», он сидел на стуле, в Немецком зале, в гимназии провинциального городка, и дамы из местного союза демонстрировали на сцене перед декорациями, изображавшими Тевтобургский лес, картины из отечественной истории, Германия и ее дети, такие представления тогда любили, точнее, любили говорить, что любили, в руках у дочки директора дымилась сковорода с пылающей смолой, и это должно было придать спектаклю нечто торжественное, запоминающееся, необыденное. Дочки директора давно уже нет в живых. Ее звали Ева, он швырял ей в волосы репейник. Не осталось в живых ни одного из тех мальчиков, которые сидели рядом с ним в Немецком зале. Мертвым был и сам город, подобно многим немецким городам; он находился где-то близ Мазурских озер, но больше нельзя было прийти на вокзал и взять билет до этого места. Город был погружен в небытие. Странно, на улице ни души. В классах гимназии безмолвно и пусто. В окнах свили гнезда вороны. Об этом он мечтал, когда-то на уроках он мечтал об этом; жизнь в городе прекращается, пусты дома, улицы, безмолвен и пуст рынок, и только он, единственный уцелевший, садится в одиноко стоящую на мостовой машину и едет по мертвому городу. Декорации перенеслись из сна в действительность, однако на этой сцене Филипп не появлялся. Страдал ли он, думая о погибших, о мертвых жилищах и погребенных товарищах? Нет. Его чувства немели, как и тогда, перед картинами, разыгранными местным женским союзом, представление было каким-то неестественным, мрачным и отталкивающим, аллея Победы из штукатурки, штампованные лавровые деревья, но прежде всего это было скучно. И при этом время бешено неслось вперед, то самое время, которое вдруг опять останавливалось и называлось Сегодня, этим мгновением, чуть ли не в вечность сроком, и снова летело прочь время, стоило лишь взглянуть на него как на сумму дней, как на чередование темноты и света, существующее на нашей земле, оно походило на ветер, было чем-то и ничем, благодаря людской хитрости оно стало измеримой величиной, но никто не смог бы ответить, что именно измеряется, время обтекало кожу, производило человека и мчалось, неуловимое и неудержимое. Откуда? Куда? А он, Филипп, вдобавок находился вне этого течения времени, не то чтобы его выбросило из потока, нет, с самого начала он был призван занять место, пожалуй даже почетное место, ибо он должен был наблюдать за всем, что происходило, но парадокс заключался в том, что у него кружилась голова и что он ничего не видел, в лучшем случае ему удавалось разглядеть, как набегают валы, в которых, словно сигналы, вспыхивают отдельные даты, символические знаки, уже утратившие естественность, искусственные бакены, хитростью закрепленные в пучине времени, указатель людского рода, покачивающийся на неукрощенных волнах, лишь изредка море стихало, и тогда из вод бесконечности вставала застывшая, ничего не выражающая картина, уже обреченная на осмеяние. Ранним утром в кинотеатре «Ангелочек» уже можно укрыться от дневного света. «Последний гангстер» взламывает в банке сейф. Владелец кинематографа информирует прокатную фирму о числе посетителей. Рекордные числа, цифровая акробатика. Как некогда экстренное сообщение: Город растет. Маленькое, изящно упругое тело доктора, натренированное занятиями легкой атлетикой, лежало на столе, обтянутом клеенкой, и кровь из вены его руки текла незримо и издалека для другого человека, одаряя его новой жизненной силой, но тот не мог послать своему спасителю взгляд горячей благодарности; доктор Бехуде был абстрактным самаритянином, его кровь превращалась в число, в химическую формулу, выраженную языком математических знаков, она стекала в стеклянную консервную банку — на такие наклеивают этикетки, малиновый сок, земляничный джем, — теперь на этикетке стояла группа крови, сок стерилизовали, и консервированную кровь можно было отправлять куда угодно, по воздуху, в далекие заокеанские страны, туда, где в эту минуту шел кровавый бой, а такие страны всегда находились — изначально мирный пейзаж, природа с ее сменой времен года, поля, на которых сеяли и жали и куда теперь следовали маршем, ехали и летели люди, чтобы ранить и убивать друг друга. И вот они лежали, бледные, на полевых носилках, вымпел Красного Креста трепетал под чужим ветром и напоминал им о каретах «Скорой помощи», которые с воющими сиренами мчали по улицам городов, где каждый миг возникали пробки и заторы, городов, откуда они пришли, противостолбнячный укол ныл, как ожог, и кровь доктора Бехуде перекачивалась в их истерзанные тела. За каждый сеанс доктор получал десять марок. Деньги выплачивали наличными в кассе клиники. Молодые медики, которые уже резали, пилили, кололи и зашивали солдат второй мировой войны, а теперь, находясь; на ассистентских и внештатных должностях, убеждались в том, что они никому не нужны и что их слишком много, слишком много военных врачей, теснили друг друга, торопясь продать свою кровь, единственное, что они могли продать. Доктору Бехуде тоже нужны были десять марок, однако не только плата — деньги за кровь — побуждала его к этой операции. Доктор Бехуде умерщвлял свою плоть. Он подвергал себя монашескому бичеванию, давая кровь, он пытался привести в равновесие силы и потребности души и тела, словно это был спорт, гантели, бег по утрам, наклоны корпуса, дыхательная гимнастика. Лежа на прохладной клеенке стола, предназначенного для переливания крови, доктор Бехуде анализировал себя. Как благотворительность, так и жертвенность были ему чужды; взятая у него кровь становилась обычным лекарством, ее можно было куда-то отправить, ею можно было распорядиться, спасти чью-либо жизнь, но все это не волновало доктора Бехуде; он очищался, он подготавливал себя. Скоро все комнаты квартиры, где он практикует, будут заполнены, заполнены людьми, желающими почерпнуть у него бодрости и сил. Доктора Бехуде любит и осаждает толпа полубезумцев, неврастеники, лжецы, не сознающие, почему они лгут, импотенты, гомосексуалисты, педофилы, заглядывающиеся на детей и гоняющиеся за короткими юбками и голыми ногами, писатели, оказавшиеся между всех стульев, художники, для которых красочный мир — лишь соединение геометрических фигур, актеры, задыхающиеся от мертвых слов. Пан мертв, он умер вторично, они все приходили, нуждаясь в собственных комплексах, как в хлебе насущном, малодушные и ни на что не способные, даже на то, чтобы встать на учет в больничной кассе или хоть раз уплатить по счету. Они спасли свою жизнь, свое бессмысленное существование; ожесточась, они хозяйничали на маленьких клочках земли, на горных лугах и в речных долинах, в хижинах и на хуторах, дым рассеялся, они слушали, как экскаваторы ворошат развалины, слушали издали, отрезанные от Ниневии, от Вавилона и Содома, от любимых своих городов, больших согревающих котлов, спасшиеся бегством, осужденные к пребыванию на свежем воздухе, туристы, у которых не было денег, чтобы расплатиться, и на которых косились местные жители. Они испытывали ностальгическую тоску по родному камню. Они возвращались домой, шлагбаум был поднят, проклятый закон, запрещавший обратное вселение, отменен, изгнание кончилось, они устремились обратно, они текли потоком, уровень воды повышался, Одиссей Коттон вышел из здания вокзала. Маленький чемоданчик в его темной руке раскачивался при каждом ее взмахе. Одиссей Коттон был не один. Из чемоданчика несся голос, нежный, теплый, мягкий, глубокий голос, дыхание точно бархат, легкий вздох, горячая кожа под старой, рваной автопокрышкой в домике из гофрированной стали, крики, рев гигантских лягушек, ночь на берегу Миссисипи, судья Линч объезжает страну, о день Геттисберга, Линкольн вступает в Ричмонд, забытое невольничье судно, клеймо, навеки выжженное на теле, Африка, потерянная земля, заросли джунглей, голос негритянки. «Night-and-day»[1], — пел этот голос, его звучание ограждало владельца чемоданчика от привокзальной площади, голос обвивался вокруг него, как тело любимой, грел его на чужбине, был ему шатром. Одиссей Коттон стоял в нерешительности. Он рассматривал такси на стоянке, он перевел взгляд на универмаг «Рон», он видел перед собой детей, женщин, мужчин, немцев. Что это за люди? О чем они думают? О чем мечтают? Что любят? Кто они такие? Друзья? Враги? Тяжелая дверь телефонной будки захлопнулась за Филиппом. Стекло отъединило его от оживленной сутолоки на вокзальной площади, шум был теперь лишь отдаленным рокотом, уличное движение — игрой теней на рифленой поверхности стен. Филипп все еще не знал, как проведет день. Час зиял пустотой. Так должна чувствовать себя одна из тех пустых сигаретных пачек, которые метлой сметены в кучу: ненужной, лишенной своего предназначения. Какого предназначения? Разве он предназначен для какой-то цели, разве уклоняется он от этого предназначения, да и вообще, если даже допустить, что у каждого человека есть предназначение, может ли он от него уклониться? «Night-and-day». Одиссей Коттон смеялся. Он радовался. Он размахивал своим чемоданчиком. Он обнажал крепкие сверкающие зубы. Он доверял людям. Впереди был день. День был для всех. Под навесом сидел и ждал Йозеф, носильщик. Строго, по-армейски прямо сидела на его лысой голове красная форменная фуражка. Что сгорбило Йозефа? Чемоданы туристов, багаж десятилетий, хлеб, уже полвека добываемый в поте лица, проклятие Адама, походы в солдатских сапогах, с пулеметом за плечами, портупея, сумка со снарядами, тяжелая каска, тяжелый труд убивать других. Верден, Аргоннский лес, Шмен-де-Дам, он выкарабкался, остался цел, и снова чемоданы, пассажиры без оружия, иностранцы, отправляющиеся в горы, иностранцы, отправляющиеся в отель, Олимпийские игры, молодость мира, и снова знамена, снова походы, он таскал офицерский багаж, сыновья ушли и не вернулись, молодость мира, сирены, умерла старуха, мать проглоченных войной детей, пришли американцы с пестрыми сумками, с ручным и легким багажом, сигареты и валюта, новый курс марки, все сбережения как ветром сдуло, чистый блеф, скоро семьдесят лет, что делать дальше? Сидеть перед вокзалом с медной бляхой на фуражке. Тело ссохлось, но глаза еще живо поблескивали за очками в металлической оправе, от век по коже разбегались веселые морщинки, уходившие в седину, в смугловатость загара, в здоровый румянец щек. Товарищи по работе заменили ему семью. Напарники освобождали его от тяжелых вещей, которые приходилось поднимать, давали «папаше» поручения полегче: доставить письма, сбегать за букетом цветов, отнести женскую сумочку. Йозеф был мастак раздобывать работу. Он достигал этого смирением, а то и хитростью. Он знал людей. Он умел расположить к себе других. Нередко он получал сумки, которые поначалу ему не хотели давать. Этот день что-то сулил ему. Он увидел Одиссея Коттона. Он заискивающе посмотрел на чемоданчик, из которого лилась музыка. Он сказал: «Я вам носить, господин». Музыка, которая раскинулась шатром вокруг Одиссея, не была ему преградой, без спросу ступил он в другой мир, в чужой мир, где звучало «Night-and-day», он оттеснил смуглую ладонь с ручки чемоданчика, незаметно, скромно, решительно и по-дружески придвинулся к темнокожему великану, Кинг-Конгу, который был много выше его, непостижимы еще нетронутые, девственные леса. Йозеф не был заворожен этим голосом, голосом широкого, ленивого и теплого потока, обволакивающим глубинным голосом, голосом таинственной ночи. Все скользило и льнуло, одно к другому, как бревна в реке; тотемные животные, окружающие крааль, табу для тех, кто изменил племени, Йозеф не испытывал желания, не испытывал отвращения, ничто не влекло его, и ничто не отпугивало: Йозеф не вызывал в Одиссее ни извращенного чувства, ни состояния аффекта, он не был для Одиссея маской Эдипа, ими не двигала ни любовь, ни ненависть, Йозеф предполагал, что будут щедрые чаевые, он пододвигался все ближе, осторожно и настойчиво, он видел, что будет завтрак, что будет пиво, «Night-and-day»… Заголосил попугай, птица любви, бог любви Кама едет верхом на попугае, истории из Книги попугаев, невероятные и непристойные, несовершеннолетней девочкой она брала их из отцовского шкафа, прятала под матрацем, попугай на старинных изображениях святого семейства, символ непорочного зачатия, попугай был осанист, попугай Розелла, одутловатый, как старая актриса, любимица публики, красный, желтый и зеленый, как лист агавы, голубым, как сталь, было его оперение, его платье, которое он свирепо отряхивал, он забыл свободу, свобода стала забытой, уже неосуществимой мечтой, птица голосила, она голосила не по свободе, она жаловалась, что нет света, что не подняты жалюзи, что не раздвинуты тяжелые занавеси, что не рассеяна темнота в комнате, что не кончается искусственно удлиненная ночь. Собаки и кошки были тоже встревожены. Они прыгали к спящей в постель, ссорились, зубами рвали изношенный шелк, и невидимо, как снег в темноте, хлопья пуха носились по комнате. Эмилия лежала, все еще окутанная ночью, которая снаружи кончилась уже несколько часов назад. Ее сознание еще было укутано в ночь. Как в гробу, покоилось ее тело в глубине ночи. Черный кот лизнул розовым язычком ухо молодой покойницы. Эмилия заворочалась, заметалась, перевернулась с живота на спину, ткнулась рукой в шелестящий кошачий мех, ухватила за голову одну из собак, пробормотала: «Что происходит, что здесь опять такое?» Откуда она возвращалась, из каких темных провалов сна? Она услышала, как не переставая урчат трубы, как крошится штукатурка, как фыркают, ворчат, топчутся и бьют хвостами звери. Звери были ее друзьями, ее спутниками, спутниками счастливого детства, из которого ныне она была изгнана, товарищами одиночества, в котором Эмилия жила, ее радостью и забавой, безобидные и преданные, они были верны мгновению, безобидные и верные мгновению существа, без лицемерия и расчета, они знали только добрую Эмилию, ту Эмилию, которая в самом деле хорошо относилась к зверям. Злой и враждебной была Эмилия к людям. Она внезапно вздрогнула и закричала: «Филипп!» Она прислушалась, выражение ее лица становилось то обиженным, то злобным. Филипп ушел от нее! Она включила свет над кроватью, вскочила, раздетая подбежала к двери, щелкнула выключателем, загорелись серебряные лампочки в виде свечей, покачивавшиеся на металлических кизиловых ветвях, покрытых зеленой медянкой, зажглись бра, свет множился, повторяясь в зеркалах, и, окрашенный абажурами в желтый и красноватый цвета, ложился желтыми и красноватыми тенями на кожу женщины, на ее еще совсем детское тело, длинные ноги, маленькие груди, узкие бедра, гладкий, упругий живот. Она бросилась в комнату Филиппа, и при естественном свете тусклого дня, проникавшем через незанавешенное окно, ее красота внезапно поблекла. В глазах был нездоровый блеск, под ними темнели круги, левое веко опало, как будто в нем совсем не осталось мускульной силы, маленький упрямый лоб был в морщинах, крупинки грязи въелись в кожу, черные волосы падали на лицо, короткими спутанными прядями. Она смотрела на стол с пишущей машинкой, на белый неисписанный лист бумаги, атрибуты ненавистного ей труда, от которого она ожидала чуда, славы, богатства, уверенности, обретенных за одну ночь, за ночь вдохновения, когда Филипп создаст выдающееся произведение, именно за ночь, а не за долгие-долгие дни, когда он, будто отбывая какую-то повинность, без конца стучит на маленькой пишущей машинке. «Он бездарность. Ненавижу тебя, — раздался шепот. — Я ненавижу тебя». Он ушел. Он убежал от нее. Но он вернется. Никуда он не денется! И все-таки он ушел. Бросил ее. Неужели с ней было так нестерпимо трудно? Она стояла совсем раздетая в его кабинете, совсем раздетая при дневном свете, мимо проехал трамвай, плечи Эмилии поникли, резко обозначились ключицы, тело утратило свежесть, а ее кожа, ее юность была как будто залита застоявшимся, свернувшимся молоком и какую-то секунду казалась творожистой, прокисшей и рыхлой. Она легла на шершавый кожаный диван, холодный и жесткий, как кушетка в медицинском кабинете, и потому неприятный, и стала думать о Филиппе; мыслями о нем, словно заклинаниями, она вызывала его образ, вынуждала его вернуться в комнату, его, смешного, бездарного, непутевого спутника жизни, любимого и ненавистного, позорящего других и опозоренного. Она сунула палец в рот, облизала его, обслюнявила, маленькая девочка, задумчивая, покинутая, растерянная, погладь-меня, поиграла с собой, и тотчас ей, уже застигнутой наступившим днем и ослепленной его вражеским светом, досталась еще одна частичка из самого нутра ночи, малая толика таинства и любви и короткая отсрочка. «Night-and-day». Опустив глаза, Одиссей смотрел на красную фуражку носильщика, на испачканное, поношенное сукно, на козырек, надвинутый по-армейски прямо на очки и глаза, он увидел медную бляху с номером, устало опущенные плечи, выцветший ворс кителя, обтрепанные лямки передника и, наконец, различил тощий живот, едва ли достойный внимания. Одиссей засмеялся. Он смеялся, как ребенок, который быстро заводит знакомства, он воспринимал этого старика по-детски, как старого ребенка, как своего товарища по уличным играм. Одиссей радовался, он был добродушен, он кивнул ему в знак приветствия, он поделился с ним богатством, которым владел, он одарил его как победитель, он дал ему чемоданчик: музыка, голос, все это было теперь в руке старого носильщика. Бесстрашно, маленькой тщедушной тенью, шагал Йозеф по привокзальной площади, следуя за высоким широкоплечим солдатом. В чемоданчике что-то стонало, завывало, визжало: блюз «Лаймхаус». Йозеф шел за черным человеком, за освободителем, завоевателем, вслед за оккупационной армией, армией-защитницей, он вступал в город. Шкаф, ларь с дарами, строгая тень, труха мнимого и вновь отвергнутого познания, ощутимая и неощутимая угроза, источник надежды, обманчивый родник для жаждущих: книжный шкаф с распахнутыми створками высился позади обнаженной Эмилии как некий нечестивый триптих. Кому она приносила себя в жертву, и жрица, и олениха в едином образе, опустившаяся Ифигения, у которой не было покровительницы Артемиды и которую не увезли в Тавриду? Доставшиеся ей по наследству издания восьмидесятых годов в роскошных переплетах, с золотым обрезом, ни разу не раскрытые, немецкие классики и «Маяк в океане жизни» для женских гостиных, «Борьба за Рим» и «Мысли и воспоминания Бисмарка» для кабинета хозяина дома и впридачу полочка для коньяка и сигар, библиотека отцов и дедов, которые делали деньги и ничего не читали, соседствовала с собранием книг, принесенных в дом Филиппом, неутомимым читателем; полное смятение и тяга к систематизации запечатлелись в них, обнаженное сердце, вскрытый инстинкт. И перед этими роскошно переплетенными и в тщетных поисках ответа зачитанными до дыр книгами, перед ними, отчасти поверженная к их стопам, лежала обнаженная наследница и пыталась забыть, забыть все то, что называлось действительностью, и невзгодами жизни, и борьбой за существование, и социальным неравенством, а доктор Бехуде говорил о неудавшейся попытке приспособиться к окружающему миру, но все это означало лишь одно: мерзкая жизнь, проклятый мир и конец привилегиям, ее счастливому пребыванию в мире, в котором ей так повезло родиться, вылупиться в благоустроенном гнездышке. Где поток пустопорожней лести, бурливший в ее детские годы? Ты так богата, красавица, ждет тебя наследство, прелесть моя, бабушкино состояние, миллионы советника коммерции, он о тебе подумал, тайный посаженный на диету советник коммерции, заботливый pater familias[2], он подумал о своей внучке, о еще не родившейся, оставил ей щедрый дар, обеспечил ей жизнь, он был щедр и предусмотрителен в своем завещании, он хотел, чтобы тебе было хорошо, детонька, чтобы род процветал и без конца богател, тебе не придется работать, достаточно он сам поработал, зачем тебе утруждать себя, он сам и восемьсот человек трудились на тебя, голубушка, ты будешь плавать лишь поверху, (а что плавает поверху? что плавает в пруду поверху? лягушачья икра, птичий помет, трухлявое дерево, переливчатая пятнистая пленка, тревожные отблески от разноцветного ила, тина и гниль, труп юной девушки, кого-то любившей). «Можешь веселиться, детка, на праздниках, красавица, ты всегда, Эмилия, будешь царицей бала». Она хотела забыть, забыть обесцененные закладные, отчужденные права, имперские вклады, перечисленные на новые счета, бумаги, макулатуру, забыть запущенный убыточный дом, налоги на земельный участок, не подлежавшую продаже кирпичную ограду, чиновников-крючкотворов, анкеты и бланки, предоставленные и аннулированные отсрочки платежей, юристов, она хотела забыть, ускользнуть от всего, что вводило в обман, слишком поздно, освободиться от материи, вверить себя отныне духу, которого прежде не признавала, не чтила, новоявленному спасителю, чья усилия бесплотны, «les flours du mal»[3], цветы из небытия, утешение для обитателей чердачных комнат, о-как-я-ненавижу-поэтов, этих-вымогателей, этих-старых-нахлебников, дух-утешитель в заброшенных особняках, да-мы-были-богаты, «une saison en enfer[4]: il semblait quo se fut un sinistre lavoir, toujours accable de la pluie et noir»[5], Готтфрид Бенн, ранние стихотворения, «la Morgue»[6], les paradis artificiels[7] и лесные чащи, Филипп, забредший в лесные чащи, беспомощный Филипп в густых зарослях, попавший в капкан, расставленный Хайдеггером, прогулка с подругами, вкус карамелек, которыми больше не пришлось полакомиться, Венеция, Лидо, дети из зажиточных семей, «a la recherche du temps perdu»[8], Шредингер, «what is Life»[9], сущность мутации, поведение атомов в организме, организм не физическая лаборатория, упорядоченный поток, в анатомическом хаосе ты избежишь распада, душа, да, душа, Deus factus sum[10]. Упанишады, упорядоченный порядок, неупорядоченный порядок, перемещение душ, теория множества, я-воскресну-в-звере, я-ласковая-со-зверями, как-страшно-кричал-перед-бойней-тот-бычок-с-веревкой-на-шее, мы выброшены в этот мир, Кьеркегор, страх-соблазнитель, он вел дневник, нет-не-к-Корделии-в-постель, Сартр, о нет, мне-ничуть-не-мерзко, собственное «Я», бытие и философия бытия, миллионерша, была однажды, жила-была-однажды, путешествия вместе с бабушкой, супругой действительного тайного советника, система Ауэра, гудение газокалильного света, вот-если-бы-они-все-перевели-на-золото, начало социального страхования, регулярные-взносы-обеспечат-мою-старость, молодой кайзер, обесцененные биллионы, вот-если-б-в-золоте, выплата внеочередного пособия, это было в Ницце, Английский бульвар, «Шалаш цапли», «Пастуший отель» в Каире, отель «Мена хаус» у самых пирамид, действительный тайный советник на лечении, болезнь почек, осушение илистых участков, климат пустыни, carte postale, почтовая открытка с фотографией на обороте, Вильгельм-и-Лизхен-верхом-на-верблюде, предки, Луксор, стовратные Фивы, некрополь, поле мертвецов, город мертвецов, я-умру-молодой, Адмет, молодой Жид в Бискре l'Immoraliste[11], безымянная любовь, действительный тайный советник умер, pompes funebres[12], миллионы, миллионы-не-переведенные-на-золото, девальвация долгосрочных вкладов, в храме бога Аммона, один из Рамзесов, какой, не помню, среди развалин, сфинкс Кокто, я-люблю, а-меня-кто-любит, гены ядра оплодотворенной яйцеклетки, нечего мне-бояться-двенадцать-раз-и-всегда-день-в-день, месячные, врач не нужен, Бехуде назойлив, все-врачи-сластолюбцы, мое лоно, мое-тело-принадлежит-мне-одной, никакой боли, сладостно-темная-гадость… Изнеможение каплями выступило на ее лбу, каждая капля как жемчужина, каждая жемчужина как микрокосм ада, хаотическое соединение атомов, электронов и квантов, Джордано Бруно, взойдя на костер, пел песню о бесконечности мироздания, весна Ботичелли созрела, стала летом, осенью, разве уже зима, новая весна, весна в зародыше? В ее волосах скапливалась влага, она чувствовала, что вся влажная, и письменный стол Филиппа, на который был устремлен ее сверкающий, омытый влагой взгляд, опять казался ей местом священнодействия, пускай ненавистным местом, но это был алтарь, где могло свершиться чудо: богатство и слава, и она, вкушающая почет и богатство и прочность положения! У нее закружилась голова. Прочности ее лишила эпоха, прочности не принесло и наследство, доставшееся по завещанию, но обесцененное, прочность давно уже утратили ее дома, потрескавшиеся стены, материя, лопнувшая по всем швам, утраченная, с воровства начавшаяся и воровством обернувшаяся прочность положения, неужели ее вернет слабый, неимущий, страдающий от сердцебиения и головокружений Филипп, который все же — и это было для нее новостью — общался с тем, что невидимо: с идеей, духом, искусством, Филипп, который здесь был полным банкротом, но, пожалуй, кое-что имел в активе там, в мире духовного? Пока же о прочности и говорить не приходилось. Филипп утверждал, что ее и прежде не было. Он лгал! Он не желал поделиться с ней тем, чем обладал сам. Разве смог бы он жить, зная, что его положение непрочно? Эмилия не была виновата в том, что прежнее положение, в лоне которого два поколения вили себе уютные гнездышки, непоправимо рухнуло. Но пусть ей за это ответят! От каждого, кто был старше ее, она требовала назад свое наследство. Всю ночь она буйствовала, носилась по квартире, маленькая хрупкая фурия, за ней — звери (они были ее безобидными любимцами, потому что не умели говорить) всю вчерашнюю ночь, пока Филипп не удрал, заявив, что не собирается терпеть ее вопли, ее бессмысленную суету, беготню по лестнице, то вверх, то снова вниз, в подвал, где жил дворник, она ногами и кулаками барабанила по закрытой двери: «Вы, нацисты, зачем вы его выбрали, нищету, вот что вы выбрали, зачем вы все это устроили: катастрофу, войну, поражение, зачем пустили по ветру мое состояние, у меня было столько денег, вы, нацисты, нацисты» (дворник лежал на кровати, заперев дверь на засов, затаив дыхание, не шевелясь, думая: «Гроза пройдет, она утихомирится, все будет по-прежнему, надо переждать»). И другие нацисты, за другими дверьми, и ее отец, сонаследник, заложивший дверь на щеколду с предохранителем: «Эй, ты, нацист, кретин, мот, давай маршируй, почему не маршируешь, почему ты не с ними, ведь ты был с ними, носил на груди свастику, плакали мои денежки, не могли жить тихо? Вот и дотявкались». (Отец сидел за столом, не слыша криков, не оправдываясь, не задумываясь, обоснованны ли обвинения, держа перед глазами документы, банкноты, долговые обязательства, расписки в принятии вклада, подсчитывая: «Это я еще должен получить, и по этим акциям, и по тем, и еще пятую часть за соседский дом, а может, и по закладной Берлинского банка, правда, это восточный сектор, сказать трудно», Он не любил ее. За что ее любить? Он больше не гордился своим родством с ней. Равнодушие владело им. С какой стати ему волноваться? Высокие чувства не теснились в его груди и не распирали ее. Те, что жили внизу, под ним, занимали Ричарда не более, чем прочие древние народы: весьма поверхностно. Он находится здесь в служебной командировке; нет, в служебной — так говорят те, что живут под ним, казарменное племя, старые служаки, слуги своих господ, его поездка вызвана соображениями общественной пользы, он находится здесь по поручению своей страны и своего времени, он убежден, что наступило время его страны, век облагороженных стремлений, общественного порядка, пользы, планирования, руководства и предприимчивости, и потому, занимаясь теперь делами, он попутно совершит турне и с романтической иронией осмотрит мир и старинные замки. Ничего, кроме беспристрастности, они не должны ожидать от него. Это давало им шанс. Август плыл в Элладу не для того, чтобы заниматься благотворительностью. История заставила Августа взять на себя заботу о запущенных греческих делах. Он создал порядок. Он нянчился с горсткой фанатиков, мечтателей, захолустных патриотов; он поддерживал разумные начинания, поддерживал умеренно настроенных, капитал, академии; он проявлял терпимость к безумцам, мудрецам и гомосексуалистам. У него были свои интересы, но это давало им шанс. Ричард знал, что юн свободен от предрассудков и враждебных чувств, презрение и ненависть не отягощали его. Подобные эмоции — как отравляющие вещества, как чума, холера и оспа, побежденные цивилизацией болезни. Ричарду введена вакцина, он приучен к гигиене и очищен от всякой скверны. Вероятно, сам того не желая, он проявлял снисходительность, ибо был молод и переоценивал молодость и взирал свысока, он свысока взирал на них со всеми их традициями, на их земли, их королей, их границы, их раздоры, их философов, их гробницы, на весь их эстетический, просветительский и умственный перегной, их нескончаемые войны и революции, он свысока взирал на это сплошное жалкое поле битвы, земля лежала под ним, как на хирургическом столе: вся искромсанная. На самом деле, конечно, он видел совсем иное; он не видел ни границ, ни королей, особенно там, где пока еще расстилались ночь и туман, подобная картина не возникала и в его воображении, такой он видел эту часть света лишь сквозь призму своих школьных знаний. История была прошедшим временем, миром вчерашнего, датами в учебниках, мучением для школьников, однако с каждым днем история двигалась дальше, новая история, история в настоящем времени, и это означало, что ты в ней участвовал, формировался, рос, действовал и летал. Не всегда было ясно, куда летишь. Лишь на следующий день все получало свое историческое определение и одновременно смысл, становилось истинной историей, чтобы стареть в школьных учебниках, чтобы однажды этот день, это сегодня, это утро оказались тем, что зовут «моя юность». Он был молод, он был любопытен, он посмотрит, что это такое, земля его отцов. Это было путешествие на Восток. Крестоносцы порядка, вот кто они были такие, рыцари разума, общественной пользы и умеренной буржуазной свободы; господень гроб им был ни к чему. Стояла ночь, когда они достигли континента. Перед ними на ясном небосводе горел холодный огонь: утренняя звезда, планета Венера, Люцифер, светоносец античного мира. Он стал владыкой темноты. Ночь и туман лежали над Бельгией, над Брюгге, над Брюсселем и Гентом. Из предрассветного сумрака поднялся Кельнский собор. Утренняя заря отделилась от мира, как яичная скорлупа: родился новый день. Они летели над Рейном, вверх по течению. Спокойно-спи-страна-родная-стоит-на-Рейне-стража-стальная: отец пел эту песню в восемнадцать лет. Вильгельм Кирш пел ее в школе, в казарме, на учениях и в походе, стража отца, стража деда, стража прадеда, стража на Рейне, стража родных братьев, стража двоюродных братьев, стража на Рейне, могила предков, могила родственников, стража на Рейне, стража, не понявшая и не выполнившая приказа, они-не-должны-здесь-хозяйничать, кто они? Французы? А кто здесь всегда хозяйничал? Люди, что жили по его берегам, лодочники, рыбаки, садоводы, виноделы, торговцы, заводчики, влюбленные, поэт Гейне, кому здесь быть хозяином? Любому, кто пожелает, кто окажется рядом, не он ли, Ричард Кирш, восемнадцати лет, рядовой военно-воздушных сил США, разглядывающий Рейн сверху, теперь его хозяин или же он вернулся лишь для того, чтобы вновь нести стражу на Рейне с такими же благими намерениями, как и те, и, может быть, вновь оказаться в сетях непонимания исторического момента? «Будь я немного постарше, — думал он, — будь мне сейчас, ну, скажем, двадцать четыре года, а не восемнадцать, тогда в восемнадцать лет я уже мог бы летать здесь, я мог бы здесь убивать и здесь умереть, нам пришлось бы доставлять сюда бомбы, нам пришлось бы их сбрасывать, мы зажгли б рождественскую елку, разостлали бы ковер, мы стали бы для них смертью, ныряли бы в небо от их прожекторов, где это произойдет и когда? Где я буду заниматься тем, чему научился? Где буду сбрасывать бомбы? Кого бомбить? Этих или других? Тех, что дальше, или тех, что уже позади, или еще кого-нибудь?» Земля над Баварией была затянута облаками. Они летели в тучах. Приземлившись, они почувствовали запах сырости. На аэродроме пахло травой, бензином, выхлопными газами, металлом и еще чем-то новым, пахло чужой страной, это был запах пекарни, запах забродившего теста, дрожжей и винного спирта, бодрящий, возбуждающий аппетит, а из огромных городских пивоварен разило брагой и солодом. Они шли по улицам, впереди Одиссей, великий король, маленький победитель, молодой, крепконогий, безобидный, зверообразный, а за ним Йозеф, ссохшийся, сгорбленный, старый, усталый и все же плут, и плутоватыми своими глазками он сквозь стекла дешевых, как из больничной кассы, очков смотрел на черную спину, смотрел с надеждой и доверчиво, он исполнял приятное поручение, нес легкую ношу, звучащий чемоданчик, «Bahama-Joe» с его переливами, «Bahama-Joe», с его оглушительной музыкой и трескотней голосов, «Bahama-Joe», с трубами, ударниками, тромбонами, визгом, и воем, и ритмом, который разрастался вширь и заражал девушек, девушек, которые говорили себе: «Ну и негр, ну и страшила, до чего бесцеремонный, нет, я бы не смогла», «Bahama-Joe», а другие рассуждали: «Деньги-то у них есть, полно денег, солдат-негр получает больше, чем наш управляющий, рядовой американской армии, у нас в школе все учили английский, Союз немецких девушек, можно ли выйти замуж за чернокожего? Закона об осквернении расы в Штатах нет, зато травля, ни в один отель не пустят, смуглокожее потомство, дети оккупации, несчастные малютки, и сами не поймут, кто они такие, они-то не виноваты, нет, я бы не смогла!» — «Bahama-Joe», — наяривал саксофон. Перед витриной обувного магазина стояла девушка, в стекле она увидела отражение проходящего мимо негра, она подумала: «Вон те лодочки на высоких каблуках пришлись бы мне впору, если б это было можно, конечно, тело у этих парней что надо, отличные мужчины, видела как-то на ринге, наш-то потом совсем раскис, а тому хоть бы что» — «Bahama-Joe». Они шли мимо пивных и забегаловок, солдатам союзных армий вход был запрещен, а из-за деревянных загородок выползали наружу зазывалы, валютчики, хапуги: «Эй, Джо, доллар не обменяешь? Как насчет бензина, Джо? Эй, Джо, девочку не хочешь?» Они уже сидели за столиками, обсуждали товар, тянули лимонад. Кока-колу, отвратительный кофе, вонючий бульон, постельный смрад, еще не отмытый запах вчерашних объятий, припудренные пятна на коже, соломенные, как у кукол, волосы, мертвые, обесцвеченные краской, они ждали, ежедневно заказывалась свежая дичь, они смотрели в окна, не подаст ли знак зазывала, кого ему там удалось заполучить, а черномазый, у этих широкая натура, никогда не скупятся, как и положено, дикие они все же парни, живот кому-то исполосовали: «Радоваться должны, что им белую женщину предлагают, это для нас позор, чудовищный, несмываемый позор». — «Эй, Джо, сдать ничего не хочешь?» — «Эй, Джо, может, чего купишь?» — «Я достану, Джо!» — «Я куплю, Джо!» Они роем кружились вокруг, налетевшие на мед мухи, творожистые лица, голодные лица, оставленные богом лица, крысы, акулы, гиены, земноводные, едва-едва покрывшиеся человеческой кожей, ватные плечи, Клетчатые пиджаки, заляпанные грязью макинтоши, пестрые носки, грязные замшевые туфли на толстых подошвах, карикатура на заокеанскую моду из журналов и фильмов, они же скитальцы, потерявшие родину, хлебнувшие горя, рассеянные по свету, жертвы войны. Они теребили Йозефа, «Bahama-Joe»: «Немецкие деньги твоему негру не нужны, а? Мы б обменяли. А бабу твой негр не хочет? Получишь три марки. И тебе, старина, дадим посмотреть, была бы музыка». «Bahama-Joe» не музыка, а серебряный звон. Одиссей и Йозеф слышали шепот и не слушали его. «Bahama-Joe», они не обращали внимания на шептунов, на шипящих змей, огромный, как кит, Одиссей, бережно отстранил их, оттеснил хлипких мошенников, нагулявшихся жеребцов, прыщавые морды, зловонные носы. Йозеф следовал за могучим Одиссеем, кренясь в его кильватере из стороны в сторону. «Bahama-Joe», они шли и шли, мимо новых кинотеатров: Красный свет преградил Эмилии путь. Она торопилась в ломбард, он закрывался в двенадцать, потом она хотела забежать к Унферлахту, старьевщику, сидящему в сыром подвале, он полезет к ней под юбку, затем к антикварке Фос, старой ворчунье, она ничего не купит, зато это рядом, и, наконец, она чувствовала, она знала, что придется пожертвовать жемчугом, тусклым, как луна, ожерельем, она должна будет зайти к Шеллаку, ювелиру. На ней были туфли из настоящей змеиной кожи, красивого фасона, но каблуки стоптались. Она надела тончайшие чулки, потому что Филипп любил тонкие, как паутина, чулки и становился нежнее, когда зимой, в сильный мороз, она возвращалась домой с обмороженными ногами, но — увы! — разрекламированные петли ползли и струились, как ручьи, вниз от колена к лодыжке. На подоле платья треугольная прореха, кто ее будет штопать? Меховой жакет, слишком теплый для этого времени года, был заношен и потрепан, хотя когда-то на него пошли лучшие сорта белки, что поделаешь, он заменял Эмилии демисезонное пальто, которого у нее не было. Ее юный рот был накрашен, легкая помада скрывала бледность, щек, распущенные волосы развевались под сырым ветром. Вещи она завернула в шотландский портплед, точно багаж путешествующих лордов и леди на карикатурах Вильгельма Буша и на страницах журнала «Флигенде блеттер». Умиление юмористов старого времени не передалось Эмилии. Любая ноша отзывалась в ее плече ревматической болью. А когда Эмилии было трудно, она делалась несносной, в нее вселялись упрямство и злость. Рассерженная, стояла она под красным светом и раздраженно смотрела на движущийся поток. В консульской машине, в беззвучно и плавно скользящем кадиллаке, в экипаже богачей и в обществе богачей, крупных чиновников, политиканов, преуспевших дельцов, если только все это не было иллюзией, в просторном, сияющем чернотой катафалке мистер Эдвин переезжал перекресток. Его утомило путешествие; он проделал его, правда, лежа, но не сомкнув глаз. Он уныло всматривался в тусклый день, в незнакомую улицу. Это была страна Гете, страна Платена, страна Винкельмана, по этой площади ходил Штефан Георге. Мистер Эдвин мерз. Он вдруг почувствовал себя ненужным, брошенным, старым, слишком старым, дряхлым стариком, каким он и был на самом деле. Всем своим старым, но и теперь еще по-юношески стройным телом он вжался в мягкую обивку сиденья, словно хотел уползти. Поля его черной шляпы терлись о подушки, он снял шляпу, легкую как пушинка, изделие с Бонд-стрит, и положил на колени. Длинные шелковистые седые волосы Эдвина были тщательно расчесаны на пробор. Благородное лицо, в котором угадывались аскетизм, самообладание и собранность, стало сердитым. Черты заострились, он стал похож на старого хищного коршуна. Секретарь консульства и литературный импресарио Американского клуба, посланные на вокзал встретить мистера Эдвина, сидели впереди на откидных сиденьях, они нагибались к нему, считая своим долгом вести с ним беседу и развлекать лауреата, знаменитость, диковинное животное. Они ему указывали на мнимые достопримечательности города, объясняли, где и когда состоится его доклад, болтали — создавалось впечатление, будто уборщицы непрерывно шлепают мокрыми тряпками по пыльному полу. Эдвин убедился, что эти господа говорят на самом обычном жаргоне. Это его раздражало. Временами, приобщаясь к прекрасному, мистер Эдвин любовно пользовался обыденной лексикой, но в устах благовоспитанных господ, принадлежавших к той же, что и он, социальной среде (Моя социальная среда, какая среда? одинаковое отношение ко всем, посторонний наблюдатель, вне классов, вне группировок), этот жаргон, американский язык, тягучий, как жевательная резинка, угнетал его, раздражал и злил. Эдвин еще глубже забился в угол машины. Что несет он этой стране, стране Гете, Винкельмана, Платена, что несет он ей? Они будут внимательны и, возможно, мнительны, эти побежденные, они будут настороже, уже воспряв от несчастья, пугливы и подозрительны — ведь они были на краю бездны, заглянули смерти в глаза. Есть ли у него миссия, несет ли он утешение, объясняет ли людское страдание? Он собирался говорить о бессмертии, о вечности духа, о неумирающей душе западного мира — что же теперь? Теперь его охватило сомнение. Его миссия была бездушной, его знание — избранным. Да, избранным. Он вобрал его в себя из книг, он получил, собирая по капле, экстракт из духа тысячелетий, он отбирал из всевозможных наречий; да, избранным, ибо это был святой дух, отлитый в слова, драгоценные, избранные слова, квинтэссенция, сверкающая, дистиллированная, сладкая, горькая, отравляющая, целебная, почти объяснение, но объяснение одного лишь исторического процесса, да и то, говоря по правде, объяснение весьма сомнительное, отточенные, умные фразы, чувствительные реактивы и все же: он прибыл с пустыми руками, без даров, без утешения, с ним была не надежда, лишь печаль и усталость, нет, не апатия — пустота в сердце. Не отказаться ли от выступления? Он и до этого видел разрушения, оставшиеся от войны, разве мог не заметить их тот, кто побывал в Европе? Он видел их в Лондоне, во Франции и Италии, страшные неприкрытые раны городов, однако здесь, на самом пораженном участке Европы, по которой он путешествовал, из окна консульской машины, защищенный от пыли, укачиваемый плавной ездой на пружинистых рессорах и толстых резиновых шинах, он видел иное: все было расчищено, убрано, заасфальтировано, вновь приведено в порядок, и именно поэтому все выглядело так зловеще и так непрочно. Этого уже никогда не восстановить. Он будет говорить о Европе и для Европы, но втайне он, наверно, мечтал разломать, разбить ту маску, в которой перед ним предстала столь горячо любимая им часть света, любимая духовной любовью, или же дело обстояло так, что он, мистер Эдвин, отправившийся в позднее путешествие, дабы насладиться триумфом и заприходовать свою позднюю славу, что пришла к нему — увы! — лишь по случайному стечению обстоятельств, постиг бренность бытия и став собратом птицы Феникс, которую ждал огонь — пусть обратится в пепел пестрое оперение, и эти магазины, и эти люди, и все это, за неимением лучшего, пустая болтовня в машине, до чего глупо; так что же он им скажет? Может случиться, что он умрет в этом городе. Сообщение. Заметка в вечерних выпусках. Несколько некрологов в Лондоне, Париже и Нью-Йорке. Этот черный кадиллак словно катафалк. «О ужас, мы задели велосипедиста, он качается, нет, не упал». Он не упал, сохранил равновесие. Он завихлял из стороны в сторону, но удержался и вывел велосипед на свободное место, он, доктор Бехуде, психиатр и невропатолог, нажал на педали в покатил вперед, сегодня вечером он должен быть в Американском клубе, там состоится доклад мистера Эдвина, беседа о европейском духе, речь о могуществе духа, о победе духа над материей, дух побеждает болезни, болезни обусловлены психическим состоянием, страдания излечиваются через душу. У Бехуде кружилась голова. На этот раз процедура отняла у него силы. Вероятно, он слишком часто соглашается на сдачу крови. Миру нужна кровь. Доктору Бехуде нужны деньги. Торжество материи над духом. Быть может, завернуть за угол, слезть с велосипеда, зайти в пивную и чего-нибудь выпить для бодрости? Он плыл в потоке машин. Он чувствовал головную боль — когда на нее жаловались его больные, он не придавал этому значения. Крутя педалями, он ехал к Шнакенбаху, измученному болезнью учителю из профессиональной шкоды, даровитому кропателю формул, Эйнштейну из общественного университета, призраку, пристрастившемуся к первитину и бензидрину. Бехуде жалел, что не дал вчера учителю таблеток, на которых тот держался. Теперь он вез Шнакенбаху рецепт на лекарство: оно утолит его болезненную страсть, ненадолго поддержит его жалкое существование и одновременно еще больше подорвет его здоровье. Он с удовольствием отправился бы к Эмилии. Она ему нравилась: он считал, что она находится в более угрожающем положении, чем Филипп, «тот все сумеет превозмочь, даже свою супружескую жизнь, выносливое сердце, невроз, вне всякого сомнения, невроз, псевдостенокардия, одно другого не слаще, но сердце выносливое, по виду не скажешь», и тем не менее Эмилия не шла к нему на прием и исчезала, когда он навещал Филиппа на дому. Он не заметил, что на перекрестке, который он только что проехал, стояла Эмилия, ожидая, когда загорится зеленый свет. Он налегал на руль, правую руку держал на тормозе, указательный палец левой — на звонке: неверный сигнал может быть причиной смерти, неверная доза может привести к разоблачению, неверный ночной звонок… понимает ли он Кафку? Правя небесно-голубым лимузином, Вашингтон Прайс ехал через перекресток. Сделать это или не сделать? Он знал, что у цистерн в его автопарке есть потайные краны. Риск невелик. Требуется лишь вступить в долю с водителем цистерны, подкатить к немецкой заправочной станции, которую знает каждый шофер, и откачать несколько галлонов. Деньги обеспечены, неплохие деньги. Деньги ему нужны. Он не хочет оказаться в проигрыше. Ему нужны Карла и ребенок от Карлы. В его послужном списке нет еще ни одного взыскания. Он верит в порядочность. У каждого гражданина есть свой шанс. У черного человека тоже есть шанс. Вашингтон Прайс — сержант американской армии. Вашингтон Прайс должен разбогатеть. Разбогатеть хотя бы временно, хотя бы на сегодня, на то время, пока он здесь. Карла поверит богатству. Деньгам она поверит скорее, чем его словам. Карла не хочет ребенка. Она боится. Боже мой, чего она так боится? Вашингтон — самый лучший, самый сильный и самый стремительный игрок в знаменитой бейсбольной команде «Алые звезды». Но он уже не самый молодой. Этот убийственный бег по полю! Дается уже с трудом. Легким не хватает воздуха. Но пожалуй, еще год-два он выдержит. Он еще покажет себя на матчах. Ревматическая боль пронизала его руку, это было предупреждение. Он не пойдет на авантюру с бензином. Он поедет в Американский магазин. Он должен купить Карле подарок. Он должен позвонить домой. Ему нужны деньги. И как можно быстрее… И как можно быстрее пересесть с шестого на одиннадцатый. Она еще застанет доктора Фрамма. Хорошо бы чуть опоздать и прийти, когда прием окончится. У него будет время поговорить с ней. Это надо сделать. И как можно быстрее. Вашингтон славный парень. Как она тогда боялась! Первый день в расположении части. Одни негры. Лейтенант сказал: «Не уверен, что вы останетесь». Они толпились за дверью, прижимались расплющенными, как пластилин, носами к стеклу, одно лицо, другое, третье. Кто был в клетке? Кем была представлена порода в зоологическом саду, теми, что стояли за дверью, или той, что сидела перед дверью? Неужели так велика была пропасть, отделявшая служащую германского вермахта, секретаршу местного коменданта, от чернокожих солдат одной из транспортных частей армии США? Она писала, бойко писала по-английски, склонившись над машинкой, лишь бы не видеть чуждого ей облика, темной кожи, этой мягкой пластичности, скрытой в эбеновом дереве, мужчину, лишь бы слышать не гортанную речь, а только текст, который он диктует, она не могла не работать, не могла сидеть на шее у матери, не могла оставаться с фрау Беренд, не могла согласиться с ней, что капельмейстер виновен, надо было заботиться о сыне, его отец остался на Волге, то ли под водой, то ли под землей, пропал без вести в русских степях, некому посылать открытки на сталинградский фронт, надо было как-то выкручиваться, грозила голодная смерть, наступили трудные годы, сорок пятый, сорок шестой, сорок седьмой, голодная смерть, она твердила себе «надо», почему ей говорят «не надо», разве они не такие же люди? Он появился вечером. «Я отвезу вас домой». Он шел с ней рядом по коридору. Ей казалось, что она голая. В проходе стояли мужчины, темные в коридорных сумерках, их глаза были как беспокойные белые летучие мыши, их взгляды — как неподвижные мишени на ее теле. Он сел рядом и взялся за руль. «Где вы живете?» Она ответила. Он молчал, пока они ехали. Перед ее домом он остановился. Открыл дверцу. Протянул шоколад, консервы, сигареты, целое богатство по тем временам. «Всего хорошего». И больше ничего. И так каждый вечер. Он заходил за ней в канцелярию, вел ее по коридору, где застыли в ожидании темные фигуры мужчин, отвозил ее домой, молча сидел рядом в машине, что-то дарил ей, говорил: «До свидания». Порой, устроившись на сиденье, они оставались в машине возле ее дома по часу и больше, молча и не шевелясь. На улицах тогда еще были груды щебня — остатки зданий, разрушенных при бомбежке. Ветер ворошил мусор, поднимал пыль. Все лежало в руинах, словно в краю мертвых, по ту сторону реальности каждого вечера, Троя, Геркуланум, Помпеи, исчезнувший мир. От сотрясения рухнула стена. Облако пыли вновь окутало джип. Через месяц с небольшим Карла не выдержала. Ей уже снились негры. Ей снилось, что ее насилуют. К ней тянулись черные руки, хватали ее, они появлялись из-под развалин, как змеи. Она сказала: «Больше не могу». Он поднялся в ее комнату. Так бывает, когда тонешь. Не Волга ли? Увлекающий ее поток был не льдом, а пламенем. На другой день стали приходить соседи, знакомые, пришел ее бывший начальник по вермахту, все они явились, стали просить сигарет, консервов, кофе, шоколад: «Ты скажи своему другу, Карла, он ведь отоваривается и в Американском магазине и в Американском клубе», «Послушай, Карла, кусок мыла, твой приятель не смог бы, а?» Вашингтон Прайс покупал, доставал, приносил. Друзья Клары нехотя говорили «спасибо». Казалось, Карла выплачивает дань. Друзья Карлы забывали, что американские товары стоили доллары и центы. Как это выглядело? Смешно? Красиво? Могла она гордиться? Карла в роли благодетельницы? Она уже ничего не понимала, а думать ей было в тягость. Она оставила работу в военной части, поселилась в квартире, в которой другие девушки принимали других мужчин, стала жить с Вашингтоном, она не изменяла ему, хотя возможностей для этого было достаточно, даже более чем достаточно, поскольку все, и черные и белые, и немцы и не-немцы, были убеждены, что, раз она теперь живет с Вашингтоном, значит, она пойдет с каждым, это ее распаляло, и, неуверенная в своем чувстве, Карла спрашивала себя; «Люблю ли я его, люблю ли я его на самом деле? Нет, мы как чужие, ну и пусть, я не хочу изменять ему, не буду, это то, что я должна ему, ему и никому больше», и, проводя время праздно, она осваивала красочный мир бесчисленных журналов, которые рассказывали ей, как живут женщины в Америке, автоматизированные кухни, стиральные и посудомоечные чудо-машины все делают сами, а ты лежишь в кресле, смотришь телевизор, Бинг Кросби выступает в каждом доме, мальчики из венского хора разливаются соловьями перед электрическим камином, в пышных подушках пульмановского вагона можно проехать с востока на запад, вечером в Сан-Франциско на берегу залива сидишь в автомобиле обтекаемой формы, наслаждаешься огнями и пальмами во всем их великолепии, страховые общества и изготовители пилюль дают гарантии на любой случай, и тебя больше не тревожат сны, потому что, выпив искусственного молока, you can sleep soundly to-night[13], там женщина — королева, ей все служит и приносится в жертву, она — the gift that starle the home[14], а у детей куклы плачут настоящими слезами; и это единственные слезы, которые проливаются в том раю. Карле хотелось стать женой Вашингтона. Она была готова последовать за ним в Штаты. Через своего бывшего начальника, коменданта, который теперь заведовал делопроизводством в юридической консультации, она достала свидетельство о гибели мужа, пропавшего без вести на Волге. И вдруг оказалось, что она ждет ребенка, чернокожего, он шевелится у нее в животе, он был не ко времени, он вызывал тошноту, нет-нет, он ей не нужен, доктор Фрамм ей поможет, поможет ей от него-избавиться, и как можно быстрее… «Перед вами квартал, который был полностью разрушен. За пятилетний восстановительный период благодаря демократическому руководству и поддержке со стороны союзников город вновь превращен в цветущий торгово-промышленный центр». Зеленый свет. Мессалина ее заметила. Похотливая жена Александра. Эмилия хотела ускользнуть, спрятаться, но попытка скрыться в туалет не удалась: это был писсуар для мужчин, прямо на углу улицы. Эмилия поняла это лишь тогда, когда увидела перед собой мужчин, застегивающих на ходу брюки. Эмилия перепугалась, споткнулась, оглушенная аммиачными парами и запахом дегтя, у нее в руках был тяжелый портплед, смешной потешный портплед карикатуристов, еще немного — и она наткнулась бы на мужские спины, спины, над которыми в ее сторону поворачивались головы, глаза, задумчиво устремленные в пустоту, глуповатые лица, принимавшие удивленное выражение. Мессалина не теряла из виду выслеженную жертву; она отпустила такси, которое взяла, чтобы ехать к парикмахеру; надо было обесцветить и начесать волосы. Теперь она ждала у выхода из туалета. Сгорая от стыда, Эмилия выбежала из мужского убежища, и Мессалина закричала ей: «Эмилия, детка, ты что, уличных знакомств ищешь? Рекомендую тебе крошку Ганса, приятеля Джека, ведь Джека ты знаешь, они все у меня бывают. Ну, здравствуй, как дела, дай поцелую тебя, личико у тебя такое свежее, румяное. Ты совсем зачахла, заходи-ка вечерком ко мне, будет компания, может быть, приедет писатель Эдвин, он, говорят, уже в городе, я с ним не знакома, не слышала даже, что он там написал, знаю, что получил премию. Джек его наверняка затащит, познакомим его с Гансом, повеселимся!» Эмилию коробило, когда Мессалина называла ее деткой, она ненавидела Мессалину, когда та упоминала Филиппа, любая реплика Мессалины смущала ее и оскорбляла, но так как в супруге Александра, в этой великанше атлетического сложения, она видела подобие мерзостного дьявола, от которого никуда не деться, всесильную и не брезгающую насилием особу, помпезный и уродливый монумент, то она каждый раз испытывала трепет и, встречаясь с ней, с монументом, делала книксен, совсем как маленькая девочка, и смотрела на монумент снизу вверх, что еще сильнее разжигало Мессалину: утонченная вежливость Эмилии приводила ее в неописуемый восторг. «Она соблазнительна, — думала Мессалина, — зачем она живет с Филиппом? Она его любит, другой причины нет, вот смех, я долго этого не могла раскусить, наверно, взял ее девушкой, такие браки бывают, первый мужчина, спросить ее? Нет, не рискну, одета не ахти, все истрепано, фигурка что надо, и с лица не дурнушка, всегда хорошо выглядит, а мех никудышный, беличий, нищая она принцесса, интересно, какова в постели? Думаю, неплоха. Джек на нее давно нацелился, тело как у мальчишки, а вдруг Александр? Да она и не придет, разве что с Филиппом, он угробит девочку, ее надо спасать, живет на ее деньги, бездарность, Александр просил его состряпать сценарий, а он что сделал? Ничего, смущался да отшучивался, после вообще пропал, играет в непроницаемого, непризнанный гений, из тех писак, завсегдатаев „Романского кафе“ в Берлине и парижских кабаре, еще и важничает, чучело да и только, жаль девочку, смазливая и ротик чувственный». А Эмилия думала: «Ну и везет же мне, угораздило ее встретить, когда иду с вещами, обязательно кого-нибудь да встречу, стыд какой, этот идиотский плед, она, конечно, сразу догадается, что я иду в ломбард, к старьевщикам, несу что-то продавать, на мне написано, слепой, и тот бы увидел, начнет язвить, расспрашивать о Филиппе, о его книге, дома лежат белые нетронутые листы бумаги, стыд какой, он, я знаю, мог бы написать книгу, но не получается, Зеленый свет. Они двинулись дальше, «Bahama-Joe». Сощурившись, Йозеф посмотрел на «Колокол», старую гостиницу. Сгорев до основания, она теперь воскресла в виде дощатого барака. Йозеф потянул своего черного повелителя за рукав: «Желаете пить пиво, мистер? Здесь очень хорошее пиво». В его взгляде была надежда. «О пиво», — сказал Одиссей. Он засмеялся, его широкая грудь вздымалась и опускалась от смеха: волны Миссисипи. Он хлопнул Йозефа по плечу: у того подогнулись колени. «Пиво!» — «Пиво!» Они вошли, вошли в старый, знаменитый, уничтоженный, вновь восстановленный «Колокол», рука об руку, «Bahama-Joe», они пили: пена лежала на их губах, как снег. Филипп задержался перед небольшим магазином, торговавшим пишущими машинками. Он разглядывал витрину. Это — один обман. Он не решался войти. Тощая графиня Анна — исключительно деловая, бессердечная и бессовестная, всем и каждому известная особа из семьи закулисных политиканов, которые помогли Гитлеру стать рейхсканцлером, за что тот, придя к власти, истребил всю семью, за исключением тощей Анны, нацистка с удостоверением жертвы нацизма (нацисткой она была по природе, а удостоверением пользовалась по праву), — тощая графиня Анна встретила в печальном кафе печального Филиппа, автора запрещенной в третьем рейхе и забытой после падения третьего рейха книги, и, всегда отличавшаяся предприимчивостью и склонностью к болтовне, вступила в разговор и с ним. «Ограниченна, весьма ограниченна, боже мой, что ей нужно?» — «Вы не должны болтаться без дела, Филипп, — внушала она ему, — на что это похоже? Человек с вашим талантом! Нельзя жить на средства жены. Надо уметь себя заставить, Филипп. Почему вы не напишете сценарий? Вы же знакомы с Александром? Вы ведь человек со связями. Мессалина сулит вам большое будущее!» Филипп слушал и думал: «Какой сценарий? О чем она говорит? Такой, какие пишутся для Александра? Или для Мессалины? …на их губах, как снег. Они обтерли губы и вновь нырнули с головой в глиняные кружки, крепкое пиво, оно пошло в них, сладкое, горькое, клейкое, ароматное, оно струилось через гортань. «Пиво!» — «Пиво!». Одиссей и Йозеф выпили за здоровье друг друга. Возле Йозефа на стуле стоял маленький транзисторный приемник. Он играл теперь «Candy»[16]: «Candy-I-call-my-sugar-candy»[17]. Где-то очень далеко крутилась пластинка, невидимая и почтя беззвучная неслась мелодия по воздуху, а здесь, в кафе, на гостиничном стуле, звучал слащавый голос, голос тучного человека, недурно зарабатывающего своим слащавым голосом, который пел: «Candy-I-call-my-sugar-candy». «Колокол» никогда не пустовал. Деревенские жители в одежде из грубого сукна, которые хотели кое-что купить в городе, и торговцы, чьи лавки находились поблизости и которые хотели кое-что продать деревенским жителям, ели вареную телячью колбасу. Парикмахер Клет пальцами счищал кожуру со светлого фарша и набивал себе рот. «Candy-I-call-my-sugar-candy». Клет с наслаждением чавкал и причмокивал. Еще несколько минут назад его руки перебирали волосы Мессалины. «Мессалина — жена актера, Александр снимается в фильме „Любовь эрцгерцога“, фильм наверняка будет стоящий». «Волос у вас, сударыня, суховат, не желаете ли жировой массаж? Супруг ваш на этот раз в мундире, заранее предвкушаю, »…call-the-States!»[18] Вашингтон Прайс стоял в обитой изнутри телефонной кабине в огромном зале переговорного пункта при Американском магазине. Он обливался потом. Он вытер пот со лба, и его носовой платок беспокойно, точно белая птица в клетке, запорхал под электрической лампочкой, освещавшей душную кабину тусклым светом. Вашингтон заказал разговор с Батон-Ружем, своим родным городом в штате Луизиана. Четыре часа утра было сейчас в Батон-Руже, там еще не взошло солнце. Столь ранний телефонный звонок наверняка напугал их, он не сулил ничего хорошего, весть о несчастье, растерянные стоят они в коридоре маленького опрятного домика, в аллее шелестят деревья, ветер шелестит в вершинах вязов, к элеваторам подъезжают составы, груженные пшеницей баржи подплывают к пристани, надсаживается буксир, Вашингтон увидел их, своих стариков, отца в полосатой пижаме, мать в накинутом на плечи халатике, он мысленно представил себе, как они медлят, как боятся, он уже протянул руку к трубке, она же протянула руку, чтобы удержать его, утренний звонок, крик ворона, предвещающий беду в их домике, который они берегли, с таким трудом поддерживали, хижина дяди Тома, каменный домик, домик цветного гражданина, добропорядочного человека, но телефон звонил издалека, его голос шел из мира белых, враждебного мира, голос, который пугал их, хотя они его жадно ждали, еще до того, как в телефонной трубке раздался шорох и ожидание сбылось, они уже знали, что это его голос, голос их сына, почему он остался? Их блудный сын, не нужно было забивать телят, его самого предназначили на убой, он прошел через всю войну и остался жив, он отслужил свой срок и остался в армии, зачем ему это надо? Германия, Европа, их ссоры так далеки, русские, почему же не русские? Наш сын сержант, его фотография в военной форме — на буфете, между мельхиоровым кофейником и радиоприемником, Но в ее теле шевелился ребенок, и потому она тоже боялась видимых и невидимых табличек снов царя Небукадне, валтасаровых надписей, которые могут изгнать ее из рая автоматизированных кухонь и пилюль с гарантией. «Самое лучшее для Карлы». Вашингтон стоял в огромном зале Американского магазина. Он направился в отдел женского белья. Чего он хочет? «Лучшее для Карлы». Немецкие продавщицы были приветливы. Две женщины выбирали себе ночные рубашки. Это были офицерские жены, а ночные рубашки представляли собой длинные балахоны из розового и светло-зеленого крепдешина. Роскошные, точно греческие богини, будут лежать эти женщины в своих постелях. Продавщица оставила женщин. Она повернулась к Вашингтону и улыбнулась. Чего же он хочет? В воздухе стоял шум. Ему казалось, будто он все еще прижимает к уху телефонную трубку и слышит голос из-за океана. Благодаря техническому чуду он побывал у себя дома в Батон-Руже. Благодаря какому чуду он стоит теперь здесь, в Американском магазине немецкого города? Чего же он хочет? То, чего он хочет, и хорошо, и постыдно: он хочет жениться. Кого хочет он обречь на страдания, сделать несчастным? Неужели на каждом шагу его подстерегает опасность? Даже здесь? В Батон-Руже его избили бы до смерти. Продавщица думала: «Какой он робкий, эти верзилы все такие робкие, хотят купить белье для своих девушек и стесняются сказать, что им надо». Она положила на прилавок то, что, на ее взгляд, было в данном случае наиболее подходящим, панталоны и рубашку, легкое прозрачное, как вуаль, белье, белье проституток, «для вас, девушки», с нежным отливом, скорее средство возбуждения, нежели предмет туалета. На продавщице было надето точно такое же белье. «Ему бы я показала», — подумала продавщица. Вашингтон отказался от белья. Он сказал: «Детское белье». «Боже мой, — подумала продавщица, — он уже сделал ей ребенка». Она думала: «Они, должно быть, хорошие отцы, но я не хотела бы иметь ребенка от негра». Он думал: «Уже время подумать о вещах для маленького, нужно купить их заблаговременно, но выбирать их должна Карла, она разозлится, если их выберу я, если я принесу их сам». — «Нет. Белья не надо», — сказал он. Чего же он хочет? Он нерешительно показал на легкую ткань для любовного соблазна. Офицерские жены уже отложили для себя рубашки и с раздражением поглядывали на Вашингтона. Они позвали продавщицу. «Он оставит ее с ребенком на руках, — думала продавщица, — у него уже новая невеста, ей он подарит это белье, все они одинаковы, что черные, что белые». Она отошла от Вашингтона, чтобы выписать чек для офицерских жен. Вашингтон положил свою огромную смуглую ладонь на кусочек желтого шелка. Как пойманный мотылек, шелк исчез под его ладонью. В черной ладони негра и в желтых грязных ладонях греков были кости, они их кидали на скатерть, смотрели, как они прыгают, скачут и катятся. Одиссей выигрывал. Йозеф дергал его за пиджак: «Плохие люди, мистер, уходим». Греки оттеснили его в сторону. Йозеф крепко сжимал в руке чемоданчик с музыкой. Он боялся, что его украдут. Музыка на какое-то время прекратилась. Мужской голос передавал известия. Йозеф не понимал того, о чем сообщалось, но некоторые слова ему были понятны, слова: «Трумэн», «Сталин», «Тито», «Корея». Голос в руке у Йозефа говорил о войне, говорил о разногласиях, говорил о страхе. Кости упали снова. Одиссей проиграл. Он с удивлением смотрел на руки греков, руки фокусников, прятавшие себе в карман его деньги. Духовой оркестр начал в «Колоколе» свою дневную программу. Он заиграл один из самых популярных и оглушительных маршей. «Наши песни неповторимы». Люди подпевали. Некоторые постукивали пивными кружками в такт маршу. Люди забыли о сиренах, бомбоубежищах, рухнувших домах, мужчины не думали больше о голосе унтер-офицера, который гонял их по грязи на казарменном плацу, о траншеях, о перевязочных пунктах, об ураганном огне, окружении и отступлении, они думали о наступлении, о занятых городах и знаменах. «Париж, вот если бы война закончилась в тот момент, до чего ж несправедливо, что она тогда не закончилась!» У них обманом отобрали победу. Одиссей проиграл вторично. Кости выпали не в его пользу. У фокусников были колдовские руки. Тут какой-то трюк. Одиссей старался разгадать этот трюк. Он не даст себя одурачить. В Париже светило солнце. Париж не был разрушен. Если доверять только глазам, можно было подумать, что вторая мировая война — чистая выдумка. Париж был на проводе. Кристофер Галлагер стоял в той же кабине, из которой Вашингтон Прайс разговаривал с Батон-Ружем. В руке у Кристофера тоже был носовой платок. Он платком вытер себе нос. Нос, слегка покрасневший, был в крупных порах. Кожа на лице шелушилась. Волосы были рыжие. Он походил на моряка, но на самом деле был юристом и занимался налогами. Он разговаривал с Генриеттой. Генриетта была его женой. Они жили в Калифорнии, в городке Санта-Ана. Их дом стоял на берегу Тихого океана. При желании можно было себе представить, будто из окон видишь Китай. Теперь Генриетта в Париже. А Кристофер в Германии. Кристофер скучал по Генриетте. Раньше он никогда не думал, что будет скучать по ней. Ему не хватало Генриетты. Хотелось, чтобы она была рядом. Особенно здесь, в Германии. Он думал: «У нас с ней какие-то официальные отношения, в чем дело? Ведь я люблю ее». Генриетта сидела в номере гостиницы на набережной Вольтера. Перед гостиницей текла Сена. На другой стороне лежал сад Тюильри — этот вид так часто писали, еще чаще фотографировали, им продолжали пленяться. У Кристофера был громкий голос. Его голос несся из телефонной трубки, как рев. Он орал ей одно и то же: «Я тебя понимаю, но поверь, тебе здесь понравится. Наверняка понравится. Тебе здесь очень понравится. Мне здесь тоже очень нравится». А она вновь и вновь повторяла ему: «Нет. Не могу. Ты знаешь почему. Я не могу». Он знал почему, но не понимал этого. Точнее, он понимал, но так, как понимают рассказанный сон, а потом говорят: «Забудь!» Разговаривая с Кристофером, она глядела на Сену, она глядела на раскинувшийся под солнцем Тюильри, она глядела на Париж, и погожий весенний день, пейзаж перед окном были точно с полотна Ренуара, но ей казалось, что сквозь грунтовку проступает какая-то другая, более мрачная картина. Сена превратилась в Шпрее, и Генриетта стояла у окна в доме на Купферграбен, а на другой стороне лежал Музейный остров, лежали прусско-эллинские храмы, которые вечно достраивались и перестраивались, и она увидела своего отца, отправлявшегося по утрам на службу, подтянутый, корректный, без единой пылинки на костюме, надев золотое пенсне и черный котелок, напоминая образы Менцеля, он шел через мост в свой музей. Он не был искусствоведом, он не занимался непосредственно картинами, хотя, конечно, знал каждую, он был чиновником, администратором, главным советником генеральной дирекции, в его ведении был только внутренний распорядок, но он считал весь музей своим и даже по выходным и праздничным дням не спускал с него глаз, а к консультанту по вопросам истории искусства он относился как к несовершеннолетнему, как к артисту, нанятому для развлечения посетителей, чьи действия и распоряжения нельзя принимать всерьез. Ради вида на музей, открывавшегося из окон, он отказался переехать в новый жилой район в западной части города, он остался в своей квартире на Купферграбен, где была строгая обстановка и царил прусский дух (даже после его увольнения все осталось по-прежнему вплоть до того дня, когда его забрали, а с ним его робкую жену, мать Генриетты, которая совсем угасла от такого засилия пруссачества, стала безвольной и послушной). На ступенях Музея императора Фридриха, который правил три месяца, у подножия памятника кайзеру, воинственно восседавшему на лошади, Генриетта в детстве играла вместе с чумазой, шумной и восхитительной детворой Ораниенбургерштрассе, веселыми шалопаями с площади Монбижу, и позднее, после школы, когда она, желая стать актрисой, начала учиться у Рейнгарда в Немецком театре и ходить, через мост на Карлштрассе, то прежние ее друзья, теперь уже подростки, тайком обнимавшиеся под копытами кайзеровской лошади, ласково окликали ее: «Эй, Генри», и она радостно махала им в ответ: «Привет, Фриц», или: «Привет, Паула», и главный советник, корректный, без единой пылинки на костюме, говорил ей: «Генриетта, ты ведешь себя недозволенно». Что было дозволено? Что было не дозволено? Когда в Берлине она, как лучшая в своем выпуске, получила премию Рейнгарда — это было дозволено; когда же в Баварии она, начиная свою работу на сцене, хотела сыграть любовницу в «Женихах» Эйхендорфа — это было не дозволено. Когда ее осыпали бранью — это было дозволено; когда она просила, чтобы ее оставили в театре, — это было не дозволено. Когда она вела бродячую жизнь я в составе эмигрантской труппы выступала на подмостках Цюриха, Праги, Амстердама и Нью-Йорка — это было дозволено. Когда она пыталась получить разрешение на бессрочное пребывание в какой-нибудь стране, добиться права трудоустройства или продлить визу — это было не дозволено. Когда ее, как и других членов эстрадной труппы, лишили немецкого подданства и выслали из рейха — это было дозволено. Когда главный советник, подтянутый и корректный, пожелал остаться в музее — это было не дозволено. Когда ему запретили пользоваться телефоном и закрыли банковские счета — это было дозволено. Когда она в Лос-Анжелесе мыла посуду в столовой — это было дозволено. Когда отец хотел послать ей из Берлина деньги, чтобы она могла записаться на роль в Голливуде, — это было не дозволено. Когда ее выгнали из судомоек и она оказалась на улице, совершенно незнакомой улице, и когда она от голода согласилась на предложение незнакомого мужчины — это было дозволено. По счастливой случайности он оказался христианином. Он женился на ней, его звали Кристофер Галлагер. Ее отцу не было дозволено сохранить свое имя — Фридрих Вильгельм Коган; он должен был звать себя Израиль Коган — и это было дозволено. Раскаивался ли Кристофер, что женился на ней? Нет, не раскаивался. Прусскому чиновнику, словно сошедшему с картин Менцеля, и его робкой жене было не дозволено оставаться в Берлине, где они родились. Они оказались в числе первых евреев, вывезенных из города. Это было дозволено. В последний раз вышли они из дома на Купферграбен, был вечер, они влезли в полицейский фургон, и Израиль Фридрих Вильгельм, корректный, без единой пылинки на костюме, воспитанный пруссак, невозмутимо помогал своей плачущей жене, Саре Гретхен, забраться в машину, а затем дверца захлопнулась, и больше о них ничего не было известно до самого конца войны, когда стало известно все обо всех, разумеется, никаких подробностей, лишь в общих чертах, судьба, настигавшая без разбора, смерть, утвердившаяся в стране, как обычай, — этого было достаточно. Кристофер проревел своим громовым голосом: «Значит, ты остаешься в Париже?» И она сказала: «Пойми меня». А он надрывался: «Я, конечно, понимаю. Но тебе понравится. Тебе здесь очень понравится. Здесь все изменилось. Мне очень нравится». И она сказала: «Отыщи пивной зал. Напротив будет кафе. Кафе „Красотка“. Я зубрила в нем свои роли». И он прокричал: «Ну, конечно. Я обязательно туда схожу. Но тебе здесь понравилось бы». Его злило, что она осталась в Париже. Ему не хватало ее. Любила ли она Париж? Она вновь увидела перед собой Ренуара, увидела Сену, Тюильри, ясный свет. Конечно, она любила этот вид, неповрежденный пейзаж, однако в Европе повреждения вторгались и в то, что осталось целым, и проступали наружу, как привидения, появляющиеся в полдень: прусско-эллинские храмы на Музейном острове в Берлине лежали разрушенные и разграбленные. Их она любила больше, чем Тюильри. Она не чувствовала удовлетворения. В ней больше не было ненависти. Она только боялась. Она боялась поехать в Германию хотя бы на три дня. Она стремилась прочь из Европы. Она стремилась обратно в Санта-Ану. На берегу Тихого океана покой, там забвение, покой и забвение ждали ее там. Волны были символом вечного возвращения. В ветре было дыхание Азии, которой она не знала. Эзра сидел в просторном автомобиле Кристофера, обшитом изнутри красным деревом. Автомобиль выглядел как устаревшая модель спортивного самолета, разжалованного в машину наземной службы. Эзра кружил над площадью; Он поливал из бортовых орудий. Веселясь, он обстреливал улицу. Паника овладела толпой, этим роем гуляк и убийц, кучкой охотников и их жертв. Они плюхались на колени, хныкали и умоляли о пощаде. Они катались по земле. Защищаясь, закрывали руками голову. Как перепуганное зверье, спешили укрыться в своих жилищах. Витринные стекла больших магазинов разлетались вдребезги. Светящиеся пули, трассируя, залетали в лавки. Перейдя на бреющий, Эзра ринулся на памятник, который находился в центре американской автостоянки при Американском универмаге. На ступенях памятника сидели мальчики и девочки, сверстники Эзры. Они болтали, горланили, играли в орлянку; они торговались, обменивались и ссорились из-за нескольких американских вещиц; они дразнили лохматого щенка; они дрались и вновь мирились. Эзра осыпал их градом своих светящихся пуль. Мертвые или раненые, лежали дети на ступенях памятника. Щенок забился в водосточную трубу. Какой-то мальчишка прокричал: «Это Эзра!» Эзра пролетел над крышей Американского магазина и круто набрал высоту. Поднявшись высоко над городом, он сбросил бомбу. Маленькая девочка обтирала тряпкой блестящую поверхность небесно-голубого лимузина. Маленькая девочка работала усердно; могло показаться, что она чистит небесный вездеход, предназначенный для ангела. Хейнц спрятался. Он вскарабкался на постамент памятника и, скрючившись, притаился под лошадью курфюрста. Историки назвали этого курфюрста Благочестивым. Во время религиозных войн он сражался за истинную веру. Его враги тоже сражались за истинную веру. Уже тогда в вопросах вероисповедания была неразбериха. Должно быть, пока шли сражения за веру, она сама оказалась повсеместно побежденной. Зато благодаря войне благочестивый курфюрст превратился в могущественного повелителя. Его могущество возросло настолько, что его подданным стало не до шуток. Религиозные битвы и княжеское могущество не интересовали Хейнца. Он наблюдал за площадью. Нации автомобилистов жилось теперь вольготней других. Длинными рядами вытянулись на стоянке машины. Когда у них кончится бензин, они станут беспомощными колымагами, приютом для пастухов, если после следующей войны еще будут пастись стада, укрытием для влюбленных, если только после смерти люди смогут любить и захотят уединяться. Пока что машины были подвижны, отполированы, горделивая выставка автомобилей, триумф технического столетия, сага о господстве человека над силами природы, символ мнимой победы над инерцией и сопротивлением во времени и пространстве. Возможно, настанет день, когда эти машины будут оставлены. Они останутся на площади стальными трупами. Ими нельзя будет пользоваться. Из них вынут то, что сможет пригодиться, — подушку для сиденья. Ржавчина покроет то, что осталось. Женщины, одетые модно и броско, важные, как дамы, и озорные, как подростки, женщины, женщины в военной форме оливкового цвета, женщины в чине лейтенанта и женщины в чине майора, вызывающе накрашенные молодые девушки, множество женщин, служащие гражданских ведомств, офицеры и рядовые, негры и негритянки — они все олицетворяли оккупацию, они кричали, смеялись, махали, они наводняли площадь, они искусно вели среди стоящих машин свои роскошные автомобили, поющие песнь богатства. Немцы поражались и ужасались этой расточительности на колесах. Кое-кто думал: «Наши-то всю войну протопали». По их убеждению, маршировать по чужой стране было достойней, чем разъезжать по ней на машине: солдат, по их представлениям, должен был маршировать, командовать же, согласно внушенным им правилам игры, должны были фельдфебели, а не автоводители. Конечно, с водителями приятнее, фельдфебели обычно грубы, но тут уж ничего не попишешь, главное в том, чтобы соблюдались правила игры, чтобы в момент войны, победы или поражения не нарушать установленных традиций. Немецкие офицеры, которые, став теперь коммивояжерами, с трудом передвигались по городу и подолгу ждали трамвая, держа в руке чемоданчик с образцами товаров, зеленели от злости, видя, как простые американские солдаты, рассевшись, точно богатые туристы, на мягких и удобных сиденьях, проезжают мимо своих начальников, не отдавая приветствия. Это была демократия. Это был непорядок. Роскошные машины придавали оккупации оттенок забавы, сибаритства и преступного легкомыслия. Вашингтон подошел к своему небесно-голубому лимузину. Он был тем ангелом, для которого маленькая девочка до блеска начистила небесный корабль. Малышка сделала книксен. Она сделала книксен и обтерла тряпкой дверцу машины. Вашингтон подарил ей шоколадку и бананы. Он купил шоколадку и бананы для этой маленькой девочки. Он был ее постоянным клиентом. Хейнц, сидевший под животом у лошади Благочестивого курфюрста, скривил губы. Дождавшись, когда Вашингтон отъехал, он слез с постамента. Он сплюнул на доску, на которой бронзовыми буквами были перечислены победы курфюрста. Он сказал: «Это был негритос моей мамаши». Дети с уважением глядели на Хейнца. На них произвело впечатление то, как он встал, сплюнул и сказал: «Это был негритос моей мамаши». Усердная маленькая девочка подошла к памятнику и стала задумчиво есть банан, подаренный негритосом-его-мамаши. Щенок обнюхивал брошенную на землю банановую кожуру. Маленькая девочка не замечала щенка. На нем не было ошейника. Кто-то повязал ему вокруг шеи веревку. Щенок, казалось, был теперь в плену, но по-прежнему без хозяина. Хейнц хвастался: ему уже один раз дали порулить американской машиной, он может хоть каждый день ею править, стоит ему захотеть. «Моя мамаша крутит с негритосом». Его начисто лишил покоя темнокожий друг их семьи, чернокожий кормилец, приносивший в дом подарки, но тем не менее чужой и своим появлением вызывавший неловкое чувство. Бывали дни, когда он ложью устранял негра из своей жизни. «Что поделывает ваш негр?» — спрашивали его ребята. «Какой негр? Что ты болтаешь?» — отвечал он тогда. Зато в другой раз Он делал из Вашингтона культ, расписывая его огромную физическую силу, его богатство, его спортивную славу, а в конце выкладывал своим приятелям последний козырь, проясняя, чем вызван его личный интерес к достоинствам выдающегося черного человека, — сообщал, что Вашингтон живет с его матерью. Товарищи Хейнца знали эту не раз слышанную историю, они пересказывали ее у себя дома, и все же они выслушивали ее вновь и с напряжением, как в кино, ожидали развязки, ожидали самого последнего козыря: «Он крутит с моей матерью, он обедает с нами за одним столом, он спит в нашей постели, они хотят, чтоб я звал его папой». Он говорил это, изнывая от желания и тоски. Хейнц не помнил своего отца, пропавшего без вести на Волге. Ему ни о чем не напоминала фотография, на которой его отец был снят в сером мундире. Вашингтон мог бы стать отличным отцом. Он был приветлив, щедр, он его не наказывал, он был известный спортсмен, он носил мундир, он принадлежал к победителям, он был в глазах Хейнца богачом, он разъезжал в огромном небесно-голубом автомобиле. Зато против него свидетельствовала его черная кожа, признак, который лез в глаза и означал, что Вашингтон — другой. Хейнц не хотел отличаться от других. Он хотел быть точно таким же, как и другие ребята, у которых белокожие, немецкие, всеми признанные отцы. Вашингтона признавали не все. О нем говорили с презрением. Некоторые смеялись над ним. Порой Хейнцу хотелось взять Вашингтона под защиту, но он не решался высказать мнение, расходящееся с мнением большинства взрослых, умных людей, своих соотечественников, и он тоже говорил: «Черномазый!» Об отношениях Карлы и Вашингтона говорили мерзости, не стеснялись в выражениях в присутствия ребенка, но особенно ненавидел Хейнц, когда его с притворным состраданием гладили по голове и причитали: «Бедный мальчик, ты ведь немецкий мальчик». Так, сам того не подозревая, Вашингтон (а может быть, он и подозревал и даже знал это и потому, встречаясь с Хейнцем, проходил мимо, со смущенным видом, устремив глаза в пространство) тревожил Хейнца, раздражал его, причинял ему боль и обрекал на длительную внутреннюю борьбу, и в донце концов мальчик стал избегать Вашингтона, нехотя принимал его подношения и лишь изредка и без особой радости катался в его роскошной машине, которой так восхищался. Он слонялся по городу, внушая себе, что черные и белые янки — один и тот же чумазый сброд, и, чтобы наказать себя за свое поведение, которое он сам в глубине души считал трусостью, чтобы доказать, что он способен самостоятельно высказать то, в чем его пытались убедить остальные, он без устали тянул свое «она крутит с негритосом». Когда он почувствовал, что Эзра разглядывает его из автомобиля, удивительно похожего на самолет, он заорал по-английски (он говорил довольно бегло, обучившись языку у Вашингтона, чтобы подслушивать разговоры матери с негром, чтобы слышать, о чем они договариваются, ведь это касалось и его: поездка в Америку, отъезд из одной страны и переезд в другую, он, Хейнц, не знал, должен ли он пойти на это, может статься, он будет настаивать, чтобы его взяли, может статься, что в последний момент, когда все уже будет упаковано, он убежит и спрячется): «Yes, she goes with a nigger!»[20] Хейнц держал щенка за веревку. Казалось, что щенок и мальчик связаны друг с другом. Связаны, как двое несчастных горемык, приговоренных к казни. Щенок вырывался. Эзра наблюдал за Хейнцем и щенком. Все это он воспринимал как сон. Мальчишка, который кричал: «Yes, she goes with a nigger!», щенок с веревкой, повязанной вокруг шеи, конная статуя из темно-зеленой бронзы — все это было нереальным, нереален мальчишка, нереален щенок, нереален памятник; они были вымыслом, они были насквозь прозрачны, эти созданные фантазией образы, от которых кружилась голова; это были тени, и в то же время это был он сам, фантазер и мечтатель; между ними и им возникла какая-то глубинная и недобрая связь, и самое лучшее было бы очнуться с криком от этого сна. Огненно-рыжие волосы Эзры были коротко подстрижены. Его маленький лоб под огненно-рыжей шапкой был наморщен. У него было такое чувство, будто он лежит в постели в своем доме в Санта-Ане. С монотонным шумом бились о берег тихоокеанские волны. Эзра был болен. В Европе шла война. Европа была далекой частью света. Несчастная земля античного мира. Часть света, овеянная страшными мифами. В Европе была злая страна, а в алой стране был злой великан, Одиссей их обставил. Обставил греков, вывернулся из их ловких рук, шнырявших по столу, как юркие желтые ящерицы. Кости упали. Их выигрыш. Они сгребли кости и протянули их Одиссею. Одиссей проиграл; они вцепились в них хищными лапами, они их кинули на стол еще раз, им повезло; шла игра на марки и доллары, на немецкие марки и американские доллары, шла игра на то, что они называли жизнью, набить себе живот, напиться, насытить похоть, шла игра на деньги, которых требовал день, ибо нужны были деньги, чтобы день прошел сносно, чтобы была жратва, выпивка, любовь, все это стоило денег, марки и доллары, ради них и велась игра: что стало бы с греками, окажись они совсем без денег, что стало бы с королем Одиссеем? Глаза у него были как у охотника, когда он настигает зверя. «Я-гнал-оленя-в-дикой-чаще», заиграл оркестр. Каждый из сидевших в «Колоколе» гнал белого оленя своих желаний и иллюзий. Воображаемые лошади, которых создало пиво, уносили их вдаль; они были гордыми охотниками, скакавшими на лошадях. Отдавшись своим инстинктам, они вели охоту, вели упоительную облаву на белого оленя самообмана. Горный стрелок пел песню, которую играл оркестр, ее подхвачили покоритель Африки и тот, что воевал на Восточном фронте. Йозеф, уловками греков оттесненный от своего черного повелителя, слушал, как из музыкального ящичка Одиссея чей-то голос рассказывал о положении в Персии. У него была счастливая пора. Он собирался жениться. Небесно-голубой лимузин остановился перед домом, в котором Карла снимала комнату. Вашингтон купил ей цветы на желтых стеблях. Солнце прорвало пелену облаков, когда он выходил из машины. От света, отразившегося на крыльях лимузина, цветы вспыхнули, как желтая сера. Вашингтон чувствовал, что за ним наблюдают из окон. Мелкие съемщики, жившие здесь многочисленными семьями, по три-четыре человека в комнате, не в комнате, а в клетке, у зверей в зоопарке и то просторнее, мелкие съемщики, сгрудившись у штопанных-перештопанных, крахмаленных-перекрахмаленных занавесок, льнули к окнам, отпихивая друг друга. «Смотри-ка, он принес ей цветы. Видишь — цветы. И чего это он…» По какой-то непонятной причине их злило, когда Вашингтон приходил с цветами. Самого Вашингтона они как бы не замечали; он был пусть чернокожий, но такой же человек. Зато они замечали цветы, считали пакеты, которые он нес под мышкой, со злобой разглядывали автомобиль. Автомобиль в Германии стоил дороже, чем небольшой домик. Дороже, чем домик на городской окраине, к которому они безуспешно стремились всю свою жизнь. Так говорил Макс. Макс знал это точно. Макс работал в гараже. Небесно-голубой лимузин у подъезда был вызовом. Старухи, жалуясь, рассказывали, что в квартире на четвертом этаже шумно. Эта Вельц наверняка была связана с полицией. Полиция не вмешивалась в ее дела, По правде говоря, полиция не видела причин для вмешательства. А прочистить все сомнительные углы города было практически невозможно. Впрочем, старухи огорчились бы, если б явилась полиция и навела порядок. Они лишились бы единственного развлечения, которое у них оставалось. Вашингтон поднимался по лестнице: его окружали джунгли. За каждой дверью стояли они, эти укрощенные хищники, стояли и прислушивались, они чуяли дичь, однако время не благоприятствовало тому, чтобы всем стадом ринуться на чужака, вторгшегося в их владения. Дверь отворила фрау Вельц, тучная грязная вислозадая женщина с всклокоченными волосами. Она в свою очередь тоже воспринимала Вашингтона как ручного зверя, как домашнее животное, не обязательно как корову, но уж, во всяком случае, как козу — «я черного козла дою». «Дома нету», — сказала она и хотела взять у него из рук пакеты. «О, не беспокойтесь», — сказал он, сказал тем ровным и любезным голосом, каким черные обычно разговаривают с белыми, но слышалось в нем что-то сдавленное и нетерпеливое. Вашингтон поспешив от нее отделаться. Эта женщина была ему противна. Он прошел по темному коридору в комнату Карлы. Из дверей высовывались девушки, которые снимали у фрау Вельц комнаты для встреч с солдатами. Находиться в этой квартире было для Вашингтона мучением. Но он ничего не мог изменить. Карла безуспешно искала другую комнату. «Из-за тебя мне ничего не найти», — говорила она. Карла тоже мучилась, живя в этой квартире, но она мучилась меньше, чем Вашингтон, которому она неустанно повторяла, как она мучается, как все это ее оскорбляет, и из сказанного вытекало, что она себя слишком раздаривает, что она безмерно нисходит, нисходит до него и что только все новыми и новыми проявлениями любви, новыми подарками, новым самопожертвованием он сумеет хоть как-то сравнять положение, разумеется, лишь в ничтожной мере. Карла презирала и проклинала фрау Вельц и девушек, но, оставаясь одна, когда Вашингтон был в казарме, она, томясь от скуки, приглашала девиц к себе, пускалась с ними в откровенности, судачила, как судачат шлюхи, или же выходила на кухню к фрау Вельц, пила у плиты искусственный кофе из кофейника, который без конца бурлил на огне, и сама все выбалтывала фрау Вельц, а та посвящала в ее секреты соседок. Девицы в коридоре демонстрировали Вашингтону свои прелести: распахивали халатики, поправляли и застегивали чулки, встряхивали крашеными волосами, обволакивая его ароматом духов. Девицы словно заключили между собой пари, кому из них удастся заполучить Вашингтона в постель. Зная негров лишь в минуты страсти, они своими куриными мозгами решили, что все негры похотливы. И не понимали Вашингтона. Не могли в толк взять, почему он не ходит в бордель. Вашингтон был создан для спокойной семейной жизни, но по несчастью обстоятельства отклонили его от прямого пути в он попал в эту квартиру, в джунгли и в омут. Вашингтон надеялся, что в комнате он найдет записку от Карлы. Он рассчитывал, что Карла скоро вернется. Может быть, она пошла в парикмахерскую. Он поискал на туалетном столике записку, которая объяснит ему, куда ушла Карла. На столике стояли флаконы с лаком для ногтей, туалетной водой, тюбики с кремом и пудреницы. В рамку зеркала были всунуты фотографии. Одна из них изображала пропавшего без вести супруга Карлы, который приближался теперь к официально зарегистрированной смерти, к справке о том, что он умер, и с которого готовились снять узы, соединившие в этом мире его и Карлу пока-смерть-не-разлучит-вас. На нем был мундир защитного цвета. На груди виднелась свастика, против которой Вашингтон воевал на фронте. Вашингтон равнодушно разглядывал фотографию незнакомого человека. Он равнодушно разглядывал свастику на его груди — символ, уже утративший свой смысл. Возможно, расовый символ был этому человеку совершенно чужд. Возможно, Вашингтон никогда не сражался против свастики. Возможно, они оба обмануты. Он не испытывал ненависти к этому человеку. Его тень не тревожила Вашингтона. Он не ревновал Карлу к нему. Он иногда завидовал своему предшественнику, для которого уже все позади. Это было какое-то смутное чувство; Вашингтон неизменно подавлял его. Рядом со своим мужем в рамке зеркала висела Карла в подвенечном платье и с белой фатой. Ей было восемнадцать, когда она вышла замуж. С тех пор прошло двенадцать лет. Тот мир, в котором они предполагали прочно и надолго обосноваться, за эти годы рухнул. Конечно, их мир и тогда уже не походил на мир их родителей. В момент бракосочетания Карла была уже беременна, поэтому белая фата на фотографии казалась обманом, но какой же это обман? Ведь никого не обманули, да никого и нельзя было обмануть, белая фата давно уже получила декоративное назначение, если же ее рассматривали как символ нетронутой девственности, она превращалась в непристойный тягостный маскарад, и не было никакой распущенности в том, что стали думать так, потому что наступило время, когда распущенными и бесстыдными склонны были скорее звать тех, которые полагали, будто лишь после официального обряда и торжественной церемонии жених вправе устремиться на свою невесту, на белую овечку, которую он должен принести в жертву Гименею, и все же нельзя было обойтись без бракосочетания, без соблюдения приличий и совместного обращения к должностным лицам, без общественного благословения, все это требовалось проделать ради детей, детей, которые рождались для общества, которых даже рекламные плакаты призывали появиться на свет, Он вышел на кухню, где фрау Вельц, окутанная, точно ведьма, облаками дыма, паром и запахами, колдовала у плиты над кипящими кастрюлями, и она дала ему понять, что ей известно, почему Карлы нет дома, пусть не волнуется, у Карлы ведь кое-что неблагополучно, а просто так это не бывает, ему-то объяснять незачем, любовь — такое дело, никогда не уследишь, про все на свете забываешь, она знает, что к чему, по ней теперь, конечно, не скажешь, да-да, она в курсе, и все девушки, которые здесь, они тоже в курсе, так что с Карлой ничего страшного (он слушал и не понимал, он, Вашингтон, не понимал, не понимал скороговорки немецкой ведьмы; злая женщина, что ей надо, что с Карлой, почему она не скажет, где Карла, у парикмахера или в кино? Почему она все время бормочет, как много неприятных слов), ничего страшного, у нее ведь отличный врач, она его всегда обхаживала, даже в трудное время, «я Карле говорила, Карла, это уж чересчур, но Карла относила ему все самое лучшее, теперь-то видно, какой малый прок в том, что все самое лучшее ушло к нему», и нет ни малейших оснований для беспокойства, «доктор Фрамм ей все сделает». Это он понял. Он разобрал имя доктора Фрамма. Что случилось? Карла заболела? Вашингтон испугался. Неужели она пошла к врачу из-за ребенка? Но этого не может быть, не может этого быть. Не могла она так поступить, она мосла поступить как угодно, только не так… Это была шутка. Кто-то решил подшутить над Эмилией, связав ее столь крупным состоянием. Но, может быть, никто и не помышлял о шутке, может быть, ко всему — к любой силе, любому замыслу, любой фее, и доброй, и злой, духу случая — Эмилия была настолько безразлична, что дело даже не дошло до шутки, и вместе со всем своим состоянием она была отправлена на свалку, куда ее никто вовсе и не собирался отправлять, это произошло случайно, ну конечно, случайно, однако совершенно бессмысленной, дикой и никому не нужной была эта случайность, привязавшая ее к собственности, которую ей все окружающие, а позже и собственные ее желания, неустанно рисовали как средство к красивой жизни, на деле же ее наследство лишь позволило ей влачить богемное существование, что означало беспорядочность, ненадежность, нищенские подаяния и голодные дни, богемное существование, к которому по горькой иронии судьбы были прицеплены денежные вклады и платежные векселя. Время обошло Эмилию в своих планах, оно не имело ее в виду как в своих добрых, так и в злых намерениях, дух времени похитил лишь наследство Эмилии, капитал пошел прахом, в некоторых странах он уже сгинул, в других это еще предстояло, в Германии же ход истории вытравлял собственность, точно азотная кислота, разъедал и пожирал накопленные богатства, и глупо было со стороны Эмилии, попавшей под этот крепкий раствор, воспринимать отдельные едкие брызги как чей-то личный выпад и считать это злым коварством, которое было предуготовано судьбой для нее лично. Жизнь, в которой Эмилия никак не могла освоиться, пришлась на переломное и роковое время, но, чтобы понять это, следовало обладать широким кругозором, а если его не было, то жизнь по-прежнему состояла из мелких бед и радостей, и незадачливая Эмилия испуганно и упорно цеплялась за то, что исчезало агонизируя. Это была противоестественная, беспорядочная, сомнительная и в чем-то даже смешная агония; но и рождение новой мировой эпохи было не в меньшей степени уродливым, беспорядочным, сомнительным и смешным. Можно было жить по ту и по другую сторону и умереть по ту и по другую сторону этого созданного временем рва. «Грядут великие религиозные войны», — говорил Филипп. Эмилия совсем была сбита с толку, хотя понимала, что денежные затруднения низвели ее до богемы, она видела себя в кругу людей, которые в доме у ее родителей еще сидели за столом как прихлебатели и как шуты пользовались правом говорить все, что им вздумается, при этом не пользуясь уважением; зато дед и бабушка, столь безмерно умножившие фамильное богатство, не пустили бы этих ветрогонов даже на порог. Эмилия ненавидела и презирала богему, неимущих интеллектуалов, непутевых болтунов в обтрепанных брюках, ненавидела и презирала своих дешевых подруг, носивших вещи с чужого плеча и вызывающе одетых по давно прошедшей парижской моде, — Эмилия была теперь с ними на одной свалке. Филипп же попросту избегал общения с тем кругом, который был противен Эмилии, Филипп не считал его богемой, настоящая богема, говорил он, давно исчезла, а люди, которые входили в кафе с таким видом, будто там, как и прежде, сидели молодые интеллигенты, бунтари с бомбой и теоретики нового искусства, были в его глазах ряжеными, которые решили провести вечер по старинке и повеселиться, в дневное же время они отнюдь не производили впечатления людей непутевых, как уверяла Эмилия, они занимались прикладной графикой, сочиняли рекламы, зарабатывали на радио и телевидении, а вызывающе одетые девушки старательно стучали на пишущих машинках, богема была мертва, она погибла уже тогда, когда в Берлине пылало разбомбленное «Романское кафе», она умерла в тот момент, когда в кафе вошел первый штурмовик, а по существу, она была задушена политикой еще до прихода Гитлера. То, что осталось от кафе, было глубоко консервативно, консервативные половые отношения, консервативная любовь к Мими, консервативный буржуазный страх (при этом следовало оговорить, что и Мими, которую любили, и буржуа, которого напугали, тоже давно умерли в превратились в легендарных персонажей), а позднее в ресторанах и барах определенного толка богема окончательно сошла в могилу и из консервативной стала консервированной, стала музейным экспонатом, приманкой для туристов. Правда, и теперь Эмилия почему-то любила посещать эти места, эти boites[23], мавзолеи, где покоились Scenes-de-la-vie-de-boheme[24], хотя ее богемные похождения, ненавистные ей самой, выкачивали из нее последние деньги; Филиппу же все эти заведения с их эстрадными номерами и меценатствующими дельцами, способными раскошелиться на стакан вина, были просто-напросто омерзительны. «Мы никуда не ходим, — кричала ему Эмилия, — ты забываешь, что я еще молода!» А он думал: «Неужели твоя молодость так засохла, что ей нужны эти грозы, проливные ливни алкоголя и синкопы, неужели вянет твое чувство без аромата низменных чувств, а для волос твоих нужен вихрь не-переспать-ли-нам, „так давай скорей, чтоб разойтись пораньше?“ Эмилия стояла на ничейной земле, и отовсюду ей что-то грозило. Она была богата, но право пользоваться богатством у нее было отторгнуто, Плутос не признавал ее больше, он не хотел ее знать, она была не его ребенком, впрочем, мир труда тоже не признавал ее и не хотел знать, а тем, кто предлагал ей разойтись пораньше, она отказывала холодно, слепо, но совершенно невинно. Она уже кое-что успела, она продвинула свои дела, проделала часть пути с шотландским портпледом в руках. Эмилия побывала в ломбарде. В огромном зале городского ломбарда она встала в одну очередь с бедняками. Зал был отделан мрамором и напоминал плавательный бассейн, из которого выпустили воду. Бедняки не сумели выплыть. Они ушли на дно. Они не остались на поверхности. Они остались в глубине. На поверхности, на самом верху была жизнь, ах, этот блеск, ах, это обилие, жизнь была по ту сторону мраморных стен, над застекленной крышей зала, за матовыми стеклами, за этим туманным небом, раскинувшимся над водоемом с утонувшими. Они находились на дне бытия и вели призрачное существование. Они стояли у окошек, держа в руках остатки своей прежней собственности, имущество другой жизни, которая не имела больше ничего общего с их теперешним прозябанием, жизни, которую они вели до того, как утонули, а вещи, которые они протягивали в окошко, казались им чужими, словно это было краденое, которое они хотели сбыть, и они вели себя робко, как пойманные воры. Может быть, наступил их конец? Конец близился, но еще не наступил. Их еще связывали с жизнью остатки имущества; так призраки цепляются за зарытые в старину сокровища. Они принадлежали к полусвету Стикса, еще была отсрочка, в окошке им давали шесть марок за пальто, три за туфли, восемь за перину, утонувшие получали глоток воздуха у еще раз брали увольнительную в жизнь на несколько часов, несколько дней, а то и на несколько недель, те, кому улыбнулось счастье, И она продолжала свой путь, свой крестный путь, она пошла дальше в меховой жакетке пищей принцессы, с вещами, завернутыми в смешной шотландский портплед: она остановилась перед подвалом, где помещалась лавка господина Унферлахта, еще один вход в преисподнюю, скользкие ступени уводили под землю, и за грязными стеклами Эмилия увидела могучую лысину Унферлахта, сиявшую в свете алебастровых ламп под тяжелыми грушеобразными опаловыми абажурами: они достались ему однажды из имущества какого-то самоубийцы и до сих пор он так и не сумел их продать. Он был приземист и широкоплеч и напоминал носильщика из мебельного магазина, который вдруг обнаружил, что торговать старым барахлом куда выгоднее и легче, чем таскать его на своих плечах, или же толстопузого коротышку, который в труппе борцов, выступающих перед публикой, изображает злодея, но, разумеется, он не был ни грузчиком, ни борцом на арене, а скорей всего лягушкой, коварной и неуклюжей лягушкой, подстерегающей в своем укрытии мух. Эмилия спустилась вниз, открыла дверь и, увидев его, содрогнулась от ужаса. У нее по спине пробежали мурашки. Нет, не лягушачий король обернулся на дверь, то был Унферлахт собственной персоной, смотревший холодными водянистыми глазами, он не был заколдован, и не было надежды, что его расколдуют и прекрасный принц однажды сбросит свой лягушачий наряд. Какое-то музыкальное устройство, которое Эмилия, открыв дверь, привела в действие, заиграло «Господь-могучий-наш-оплот». В этом но было ни религиозного, ни символического смысла. Музыкальное устройство, как и лампы, Унферлахт приобрел задешево и теперь ждал, когда объявится покупатель на эти сокровища. Рассчитывать, что он продаст лампы, было глупостью с его стороны: именно их алебастровый блеск, заливая тусклым светом подвал, придавал ему сходство с настоящим адом. «Ну, Сиси, что принесла?» — сказал Унферлахт, его лягушачья чешуйчатая рука (и в самом деле, казалось, что меж пальцев проросли роговидные плавательные перепонки) взяла Эмилию за подбородок, ее маленький подбородок скользнул в выемку лягушачьей ладони, словно в пропасть, в то время как другая рука Унферлахта поползла по ее молодым, упругим ягодицам. По неясной причине Унферлахт называл Эмилию Сиси; видимо, она напоминала ему ту, которую так звали в действительности, Эмилия и неизвестная, быть может, уже давно похороненная носительница этого имени, слились в одно существо, которое владелец подвала встречал похотливыми ласками. Эмилия высвободилась из его рук. «Лучше поговорим о деле», — сказала она. Ей вдруг стало дурно. От спертого подвального воздуха у нее перехватило дыхание. Она уронила портплед на пол и рухнула в кресло. Она плюхнулась в него так тяжело, что кресло — это было кресло-качалка — пришло в движение. Эмилии казалось, что она плывет в лодке по открытому морю; лодку подбрасывает на волнах; какое-то чудище поднимает голову из зыбей; еще немного — и лодка пойдет ко дну; у Эмилии сейчас начнется морская болезнь. «Ну хватит, Сиси! — закричал Унферлахт. — Я сам сижу без денег. А ты что думала? Дела идут туго». Он смотрел на Эмилию, которая то взлетала вверх, то падала вниз; он видел ее то прямо перед собой, то под собой, распростершуюся в качалке, ее юбка задралась, он видел ее голые ноги, там, где кончались чулки. «Совсем детские бедра», — подумал он; у него была толстая и ревнивая жена. Он был зол. Эмилия возбуждала его, его возбуждали ее детские бедра, усталое и нежное лицо уставшей и изнеженной девушки могло б свести его с ума, будь ему доступны иные эмоции, кроме страсти к наживе. Унферлахт видел в Эмилии нечто изысканное. «Из хорошей семьи», — думал он и желал ее, но желал не больше, чем дразнящую фотографию в иллюстрированном журнале; ему хотелось ее подержать и только, но уже одно это могло повредить делу: он был совсем не прочь что-нибудь купить у Эмилии, он лишь делал вид, что у него нет денег, без этого не было б торговли. Эмилия всегда приносила хорошие вещи, «из такой знатной семьи, из такого богатого дома», она отдавала их за бесценок, она и представления не имела об их истинной стоимости, «какие на ней короткие трусики, как будто их вообще нет», однако каждую секунду в подвале могла появиться фрау Унферлахт, злая жаба, свиной окорок. «Хватит качаться, Сиси! Покажи лучше, что принесла!» Он говорил Эмилии «ты», ему доставляло удовольствие обращаться с ней, как с потаскушкой, думая при этом: «Из знатной семьи, из такой знатной семьи». Собравшись с силами, Эмилия раскрыла портплед. Она извлекла молитвенный коврик: он был с дырками, но его можно было заштопать. Эмилия развернула его. Филипп любил этот коврик, любил его изящный орнамент в виде голубой висячей лампы на красном фоне, Эмилия не случайно взяла с собой именно этот ковер, она взяла его, потому что он нравился Филиппу, а она хотела отомстить Филиппу, отомстить за то, что у него не было денег, за то, что ей пришлось пойти в ломбард и к Унферлахту, за то, что ему явно было безразлично, есть у него деньги или нет, за то, что он не протестовал, когда она по-нищенски кротко разбазаривала свое добро. Порой Филипп казался Эмилии чуть ли не людоедом, затем она снова видела в нем чудесного спасителя, от которого можно было ждать всего, любых сюрпризов, страданий, но вместе с тем богатства, славы и счастья, ей жаль было его мучать, она бы, не раздумывая, опустилась сейчас на коврик и, встав на колени, произнесла молитву и попросила прощения у бога и у Филиппа за то, что «была бякой» (она употребляла это детское выражение), но где бог, и где Мекка, и кому должна она направить свою молитву? А Унферлахт, которого не обременяло раскаяние и не терзали религиозные сомнения, суетился, рассматривая ковер, и тыкал пальцем в дыры. Они вдохновляли его на торжествующие выкрики: «Да он весь изодран! Старая рвань! Сплошные дырки! Нестоящая вещь, Сиси, труха и гниль, и гроша не стоит!» Он скомкал шерсть, возложил ее себе на лысину, прижал ковер к уху и закричал: «Он поет!» — «Поет?» — переспросила ошеломленная Эмилия. «Поет, — сказал Унферлахт, — похрустывает, он совсем истлел, я дам тебе за него пять марок, Сиси, потому что это ты и потому что ты его сюда тащила». — «Вы не в своем уме», — сказала Эмилия. Она попыталась придать своему лицу бесстрастное ледяное выражение. Унферлахт подумал: «Он стоит сотню, ладно, в крайнем случае заплачу ей двадцать». «Десять комиссионных, — сказал он, — я ведь, Сиси, как-никак рискую». Эмилия думала: «Не сомневаюсь, что он продаст его за сто». Она сказала: «Тридцать на руки». Голос ее прозвучал решительно и твердо, но в ее сердце была усталость. Благодаря Унферлахту она изучила хитрости торговцев. Иногда она представляла себе, что будет, если ей вдруг удастся продать дом (нет, это ей ни за что не удастся, этого никогда не будет: кто станет покупать дома, ветхие стены, кто взвалит на себя это бремя, кто захочет попасть под ведомственный надзор? Иметь дело с налоговыми комиссиями и жилинспекторами? Кто полезет добровольно в петлю? Кому нужно знакомство с судебным исполнителем? Кому охота препираться с жильцами, постоянно требующими капитального ремонта, с жильцами, квартплату которых надлежит почти целиком сдавать в финотдел, вместо того чтобы брать ее себе и жить припеваючи, сидеть сложа руки в довольстве и уюте, как домовладельцы в старые сказочные времена?), а если ей все же удастся! Избавиться от одного из своих домов было ее сокровенной мечтой — однако покупатели не спешили помещать капитал в предприятие, ничем не защищенное от вмешательства государства, — о тогда, может быть, Эмилия тоже откроет лавку подержанных вещей и будет жить, благоденствуя на богатстве прошлого и наследии мертвых. Что это — превращение, снятие чар? Нет, не Унферлахт сбросил свой лягушачий наряд, обернувшись принцем, а она, обворожительная Эмилия, прекрасная и юная, унаследовавшая состояние советника коммерции, нищая принцесса, вознамерилась отправиться в преисподнюю, где совершались самые низменные спекуляции, сойти в подвал, где обитало мелочное корыстолюбие, из страха перед будущим она захотела надеть на себя маску лягушки, холодной твари, подстерегающей бедных мух. Неужели ее истинное призвание в том, чтобы сонно сидеть в трясине, подкарауливать и щелкать пастью? Но до торговли старьем было пока далеко, когда еще объявится покупатель, желающий приобрести дом? За это время Филипп напишет свою книгу, а мир станет другим. С самого начала Филипп опасался этого, и, очевидно, его опасения приманили путаницу, подобно тому как падаль притягивает мух или, как говорят в народе, гроза бывает, если глядеть на небо. Отправившись к Эдвину в качестве корреспондента «Новой газеты» (охотно и все же не без робости, его смущало, что он направлен газетой, хотя другого это только подбодрило бы), он попал в водоворот смешных и странных недоразумений, расставленных на его пути, как ловушки, и именно для него предуготованных. «Вечернее эхо», газета, называвшая фамилии писателей, лишь когда они умирали или же, награжденные премиями, становились явлением общественной жизни, игнорировать которое было уже невозможно, причем упоминания о них помещались под рубрикой «Мелкие происшествия», в колонке сплетен и слухов: Филипп мучительно перенес эту сцену, освещенную вспышками и наделавшую столько шума, он почему-то чувствовал себя пристыженным (окружающие не заметили, что Филиппу стыдно, стыд жег его изнутри). Происшествие возбудило всеобщее любопытство, когда же оказавшиеся в холле узнали, что произошла путаница, что ошибка связана со знаменитым мистером Эдвином и что недоразумение еще не до конца устранено, то, сочтя Филиппа за личного секретаря Эдвина, они бросились к нему и, одержимые внезапно проснувшимся интересом к писателю, стали допытываться, можно ли будет поговорить с великим мастером слова, взять у него интервью, сфотографировать его. Какой-то человек в плаще, перетянутом ремнями, который, судя по всему, только что сошел с самолета, с сугубо важным поручением он облетел земной шар, не пережив ничего примечательного за время полета, лишь разгадав кроссворд, этот великолепно оснащенный на случай непогоды и духовных соблазнов господин осведомился у Филиппа, не соблаговолит ли известный мистер Эдвин сделать заявление — вместе с его фотографией оно появится затем во всех иллюстрированных газетах, и читатели узнают, что Эдвин не может ни жить, ни творить, пока не насладится сигаретой того самого сорта, представителем которого выступает перепоясанный господин. Филипп спасся тем, что ничего не ответил, и поспешил дальше, но его тут же окружила группа учительниц из штата Массачусетс, и он оказался втянутым в разговор. Преградив Филиппу путь, мисс Уэскот дружелюбно, точно вежливая сова, взглянула на него из-под очков в огромной роговой оправе и осведомилась, не может ли он уговорить мистера Эдвина выступить перед их туристской группой, состоящей из учительниц и, пусть не покажутся безответственными ее слова, почитательниц Эдвина, прочесть краткую лекцию, так сказать privatissimum, дабы приобщить их к своему творчеству, в котором как-никак слишком много трудных для понимания мест, неясных и требующих комментария. В этот момент — Филипп как раз собирался раскрыть рот и объяснить, что он здесь лицо случайное, — мисс Бернет перебила мисс Уэскот. Лекция — это прекрасно, сказала она, и, само собой, они все почитают Эдвина, однако, по ее мнению, у писателя найдутся дела поважней и поинтересней, чем ублажать школьных дам, разъезжающих по свету, только вот самая младшая в их группе, Кэй, всеобщая любимица и в какой-то степени баловень, юная и прелестная Кэй, мисс Бернет чуть было не воскликнула: «Вон та, с зелеными глазами», она всерьез увлечена литературой, причем так естественно и искренне, как это свойственно только юности, разумеется, ей в особенности интересен Эдвин, и кому, как не Филиппу, его секретарю, должно быть ясно, сколько сил и свежести придаст прославленному поэту, уставшему от трудной дороги и незнакомой обстановки, обаяние юности и нескрываемое обожание, короче говоря, Филипп должен рискнуть, он должен представить Кэй мистеру Эдвину, чтобы тот в память об их встрече в Германии оставил ей свой автограф, надписал сборник своих стихов, издание в мягкой обложке и на тонкой бумаге, с которым Кэй неразлучна. Мисс Бернет подтолкнула Кэй ближе к свету, и Филипп растрогался, увидев девушку. «Я испытываю то же, — думал он, — что, по словам этой напористой дамы, должен испытать Эдвин при виде своей юной поклонницы». Кэй была удивительно свежа и непосредственна, в ней таилась молодость, от которой здесь уже давно отвыкли, ничто не заботило Кэй, это бросалось в глаза, она была вскормлена другим воздухом, чистым и здоровым воздухом, как показалось Филиппу, она пришла из другой страны, в которой были свежесть, простор и молодость. Она чтила поэтов. Правда, Эдвин бежал из той самой страны, откуда пришла Кэй: что заставило его бежать из тех краев, их простор или их молодость? Нет, из-за Кэй он не бросил бы их навсегда, разве что из-за мисс Уэскот, вежливой очкастой совы, впрочем, она тоже не так уж страшна, трудно, не зная страны, судить о причинах, которые побудили Эдвина к бегству, однако в эту минуту Новый Свет казался Филиппу весьма привлекательным, потому что его олицетворяла Кэй. Он завидовал Эдвину. И тем мучительней становилось Филиппу от мысли, что он ничем не может помочь очаровательной любительнице поэзии, прибывшей из бескрайней и молодой страны — из Америки, начать же разговор о себе и рассказать о вмешательстве глумливо-коварных сил, вызвавших недоразумения и путаницу, было теперь слишком трудно и слишком нелепо. Обратившись к старшим дамам, он попытался растолковать им, что никоим образом не является секретарем Эдвина, что сам пришел лишь для того, чтобы встретиться с писателем, однако тут же возникло новое ошибочное мнение о Филиппе, ибо все восприняли его слова так, будто он — друг Эдвина, его близкий приятель, его немецкий друг, немецкий коллега, пользующийся в Германии такой же известностью, какой Эдвин пользуется в целом мире, и учительницы немедленно извинились, они были вежливы и обходительны (они были гораздо вежливее и гораздо обходительнее немецких учительниц), они извинились за то, что не знают Филиппа, попросили его назвать свое имя, и Вернет подтолкнула Кэй еще ближе к Филиппу, говоря: «Он тоже поэт, немецкий поэт». Кэй протянула Филиппу руку и вслух пожалела, что у нее нет его книги, на которой он мог бы оставить автограф. Кэй пахла резедой. Филипп не любил цветочный аромат, он предпочитал духи из искусственных неопределимых эссенций, однако запах резеды гармонировал с Кэй, он был признаком ее молодости, лучистым сиянием ее зеленых глаз, и он о чем-то напоминал Филиппу. Когда-то резеда цвела в саду директорского дома, благоухающая резеда, он впитывал ее благоухание по воскресным дням, когда ребенком лежал на лужайке рядом с Евой, директорской дочкой. Резеда была светло-зеленой. И светлой зеленью была напоена Кэй. Она была светло-зеленой весной. Кэй думала: «Он на меня посматривает, я ему понравилась, пусть он не очень молод, зато он, кажется, очень знаменит, всего лишь несколько часов, как я здесь, а уже познакомилась с немецким поэтом, у немцев необычайно выразительные лица, у них характерный облик, как у наших плохих актеров, потому, должно быть, что они — древний народ и так много переживший, наверно, и этот поэт сидел в бомбоубежище, засыпанный обломками, я думаю, это очень страшно, брат говорил мне, что это было на самом деле страшно, он служил в авиации, где-то здесь он сбрасывал бомбы, я бы не выдержала, если бы попала под бомбежку, впрочем, как знать? Может быть, это только поначалу так кажется, а потом привыкаешь, в „Истории немецкой литературы“ профессора Кайзера поэты все ужасно романтические, точно это альбом с фотографиями преступников, правда, они там все бородатые, он, видно, работает ночами, какой он бледный, а может быть, он потому так печален, что его родина попала в беду? Не исключено даже, что он пьет, многие поэты пьют, он пьет рейнское вино, я тоже хочу рейнского. Кэтрин меня никуда не пускает, и зачем я только путешествую? Он гуляет по дубовой роще и сочиняет стихи, поэты, если разобраться, смешны, Хемингуэй, по-моему, не так смешон, он удит рыбу, это не смешно, гораздо смешней гулять по лесу, но если бы немецкий поэт пригласил меня, я пошла б с ним в его дубовую рощу, я стала б гулять с ним по лесу хотя бы для того, чтобы рассказать об этом профессору Кайзеру. Ему будет приятно узнать, что я гуляла в дубовой роще с немецким поэтом, но поэт и не собирается приглашать меня, я слишком молода, он, наверно, пригласит Кэтрин или Милдред, зато меня он полюбит, если только он решится на то, чтобы полюбить американскую девушку, он будет любить меня сильнее, чем их, Кэтрин и Милдред». Кэтрин Уэскот сказала: «Вы, разумеется, прекрасно знаете мистера Эдвина». — «По его книгам», — ответил Филипп. Но они явно не поняли его английского языка. Милдред Бернет сказала: «Нам было бы приятно встретиться с вами еще раз. Возможно, мы увидимся у мистера Эдвина. Возможно, мы все же вторгнемся к нему с нашей просьбой». Они по-прежнему считали, что Филипп идет навестить Эдвина как его близкий и долгожданный друг. Филипп сказал: «Я не знаю, зайду ли я к Эдвину; я далеко не уверен в том, что мы встретимся у мистера Эдвина». Но учительницы, казалось, не поняли его и на этот раз. Они дружелюбно закивали ему в ответ и хором защебетали: «У Эдвина, у Эдвина». Кэй упомянула о том, что она изучает у профессора Кайзера немецкий язык и немецкую литературу. «Мне помнится, я уже читала ваши произведения, — сказала она. — Не забавно ли, что я читала ваши произведения, а теперь познакомилась с вами лично?» Филипп поклонился. Он был смущен; он чувствовал себя оскорбленным. Он был оскорблен чужими людьми, которые и не думали его оскорблять, точно какой-то суфлер подсказывал им оскорбительные для Филиппа фразы и они, исполненные лучших намерений, доверчиво повторяли эти уважительные и льстивые слова и только Филипп да невидимый злокозненный суфлер понимали, как это обидно. Филипп пришел в ярость. Но в то же время он был покорен. Он был покорен молодой девушкой, свежестью, искренностью и непредвзятостью ее почтительного отношения к тем ценностям, которые Филипп тоже чтил, к тем достоинствам, которыми он некогда сам обладал и которые утратил. В этой истории с Кэй была манящая горечь. Кэй чем-то напомнила ему Эмилию, Кэй была та же Эмилия, только непосредственная и беззаботная, а кроме того — и это было к лучшему, — Кэй ничего не знала о нем. Но все ж его угнетало то, что уважение было выказано ему столь двусмысленным и скрытно коварным способом, что уважением пользовался тот Филипп, которого в действительности не было, но который вполне мог бы быть, тот Филипп, каким он хотел стать, известным писателем, чьи книги читали бы даже в Массачусетсе. И тут же Филипп поймал себя на том, что это «даже в Массачусетсе» — чистейшая глупость, Массачусетс был столь же близким и столь же далеким, как и Германия, разумеется, с позиций писателя, который находился в центре и для которого мир, лежащий вокруг, был в любой своей точке равноудаленным, или же с позиций писателя, находившегося вовне, для него мир был центром, задачей, вокруг которой он кружил, не достигая цели и не справляясь с решением, и не годились сюда такие понятия, как «далеко» или «рядом»; возможно, и в Массачусетсе сидел какой-нибудь глупый литератор и мечтал о том, что его будут читать «даже в Германии»; места, отдаленные географически, глупые люди всегда представляли себе как пустыню, бескультурье, конец света, глухомань, медвежий угол, свет же был там, где они ощупью блуждали в потемках. Но Филипп, к сожалению, не стал известным писателем, он был не писатель, а кто-то, кто лишь именовал себя писателем, поскольку в домовой книге он значился таковым; он был слаб, он оставался на поле брани, где еще недавно неистовствовали безумие и преступление, дозорная политика и гнуснейшая война, и потому негромкий крик Филиппа, его первая попытка, первая книга потонули в реве громкоговорителей и боевом гуле, крики убивающих и стоны убиваемых заглушили их, и, как парализованный, стоял Филипп, и сдавленным был его голос, и с отвращением наблюдал он, как оборудовали для новой кровавой драмы омерзительную сцену, с которой он не мог, а может быть, и но хотел сойти. После недоразумения в холле и разговора с путешествующими учительницами идти к Эдвину было и в самом деле немыслимо. Филипп решил, что откажется от поручения «Новой газеты». Он опять потерпел неудачу. Филиппу хотелось бежать куда глаза глядят. Он не мог оставаться в гостинице. Но теперь, после того как он наделал столько шума, ему было стыдно у всех на виду красться к выходу, словно добитая собака. Особенно стыдился он Кэй, ее зеленых глаз. Он стал подниматься но лестнице, которая вела в номера, надеясь где-нибудь отыскать черный ход, спуститься вниз и пройти через запасной выход. Однако на лестнице он столкнулся с Мессалиной. «Я уже давно наблюдаю за вами! — закричала великанша и могучей преградой встала на его пути. — Идете с визитом к Эдвину? — спросила она. — А кто эта зеленоглазая малютка? Аппетитная девочка!» — «Я ни к кому не иду с визитом», — сказал Филипп. «Что же вы здесь делаете?» — «Поднимаюсь по лестнице». — «Меня вам не провести. — Она игриво хлопнула Филиппа по плечу. — Слушайте, сегодня у нас вечеринка, мне хотелось бы заполучить Эдвина. Ох, и гульнем! Да и Эдвину б не пришлось скучать. Будут Джек и Крошка Ганс. Поняли, на что я намекаю, ведь все писатели — одна братия». Ее только что завитые волосы колыхались, как малиновое желе. «Я не знаком с мистером Эдвином, — сказал, озлясь, Филипп. — Вы все с ума посходили. Считаете, что у меня с ним какие-то отношения. Да с чего вы это взяли? Я здесь оказался случайно. У меня дела в гостинице». — «Пять минут назад вы говорили, что Эдвин — ваш друг. Решили обольстить зеленоглазую? А она похожа на Эмилию. Эмилия и эта девочка составили б неплохую пару». Мессалина смотрела вниз, в гостиничный холл. «Произошло недоразумение, — сказал Филипп. — Девушки я тоже не знаю. И никогда ее больше не увижу». Он подумал: «А жаль, мне хотелось бы тебя увидеть, только вряд ли понравился бы я тебе». — «И все-таки, Филипп, что вы здесь делаете?» — упорствовала Мессалина. «Ищу Эмилию», — с отчаянием сказал Филипп. «Вот как? Она придет сюда? Вы снимаете номер?» — Она придвинулась к нему. «Какая глупость, зачем я сболтнул это?» — подумал Филипп. «Нет, — сказал он, — я просто разыскиваю ее. Но ее здесь наверняка не окажется». Он попытался обогнуть монумент, но малиновое желе заколыхалось так яростно, что он не стал рисковать: каждую секунду оно могло растечься, стать облаком, красным облаком, расползающимся в красный туман и дым, в котором Филиппа ждала гибель. «Да оставьте же вы меня в покое!» — с отчаянием закричал он. Она же, приблизив свое широкое, опустошенное алкоголем лицо к его уху, вдруг зашептала, как будто хотела сообщить какой-то секрет: «Как продвигается сценарий? Сценарий для Александра? Он все время спрашивает, когда вы его закончите. Он рад, что вы над ним работаете. Мы все увидимся на докладе Эдвина. Приходите с Эмилией в зеленоглазой малюткой. Перед вечеринкой мы послушаем Эдвина, а потом, я надеюсь…» — «Не надейтесь, — резко оборвал ее Филипп. — Надеяться не на что. Не осталось вообще никаких надежд. И прежде всего для вас». — Он взбежал вверх по лестнице, на площадке вдруг пожалел, что был излишне резок, хотел вернуться, но испугался и отворил дверь в узкий коридор, который вел мимо прачечных в знаменитую кухню, отмеченную звездочкой в путеводителе по городу. Неужели Эдвин утратил вкус к изысканной кулинарии? Еда не доставляла ему удовольствия. Не из-за отсутствия аппетита он с отвращением отверг изделия знаменитой кухни, фирменные лакомые блюда были поданы ему прямо в номер в серебряных судках и фарфоровых чашках. Он выпил вина, франконского вина, о котором читал и немало наслышался, выпил его из любопытства, однако светлый напиток, с пеной вырывавшийся из пузатой бутылки, показался ему слишком терпким для обеда в столь тусклый день. Это было солнечное вино, а Эдвин не видел солнца, у вина оказался могильный вкус и запах, какой бывает у старых кладбищ в сырую погоду, это было вино, которое умело подлаживаться, веселых людей оно заставляло смеяться, а печальных — плакать. Нет, для Эдвина это был решительно неудачный день. Эдвин и не подозревал, что внизу, в холле, один человек помимо собственного желания выступал от его имени, принимал незначительные почести и терпел мелкие неудобства, выпадающие на долю тех, кого прославляют газеты: попытки к сближению и льстивые слова, столь же ненавистные для Эдвина, сколь и мучительные для Филиппа, который должен был их сносить, хотя они относились совсем не к нему. Неудачи Филиппа лишь усилили бы раздражение Эдвина; он счел бы, что Филипп ничем не облегчил его участь, он подумал бы, что своим появлением Филипп, как тень, увеличил, очертил и выдал все то сомнительное и нелепое, что было в его собственной судьбе. Но Эдвин так и не узнал о Филиппе. В домашних туфлях из красно-черной кожи, в халате буддийского монаха — в нем он обычно работал — кружил Эдвин вокруг стола причудливой формы, на котором дымились и благоухали отвергнутые им яства. Его злило, что он не мог прикоснуться к еде: он боялся обидеть повара, мастера своего дела, искусство которого он оценил бы при иных обстоятельствах. С тяжелым сердцем он отошел от стола и стал ходить по кайме, обрамляющей ковер, в узоре которого переплетались боги и принцы, цветы и диковинные животные, так что раскрашенная шерстяная пряжа напоминала картинки из «Тысячи и одной ночи». Тканый ковер, покрывавший пол, был так ярко расцвечен мотивами восточных сказок, так густо насыщен мифологическими образами, что писатель не решался пересечь его по диагонали, и, хотя он был в домашних туфлях и в халате, придававшем ему сходство с индийским мудрецом, он все же почтительно держался с краю. Настоящие ковры наряду с хорошей кухней были предметом гордости этой старой гостиницы, почти не затронутой разрушениями военного времени. Эдвин любил старомодные пристанища, караван-сараи просвещенной Европы, кровати, в которых спали Гете или Лоренс Стерн, забавные, чуть-чуть неустойчивые столы-конторки, которыми, возможно, пользовались Платой, Гумбольдт, Герман Банг или Гофмансталь. Гостиницы, известные испокон веку, он предпочитал только что отстроенным дворцам, автоматизированным жилищам в духе Корбюзье, сверкающим металлическим трубам и оголенным стеклянным стенам, и в своих путешествиях он нередко страдал оттого, что переставало действовать отопление или не шла горячая вода, но был склонен не замечать этих неудобств, хотя его большой, чрезмерно чувствительный нос неизменно отзывался на них сильным насморком. Нос мистера Эдвина предпочитал тепло и комфорт духу трухлявого дерева, идущему от старинных, изглоданных жучком секретеров, запаху нафталина, пота, распутства и слез, поднимавшемуся от затянутых паутиной обоев. Однако Эдвин жил не ради своего носа и не ради собственного удовольствия (впрочем, он любил довольство и уют, хотя никогда не мог насладиться ими вполне), он вел строгую жизнь, строгую и суровую духовную жизнь, протекавшую под знаком действенно-гуманистической традиции и, сомнений не было, предельно возвышенной, в которую вписывались и бывшие постоялые дворы, слон, единорог и времена года, они, разумеется, не были смыслом и образом этой жизни, они оставались на периферии, по существу, тревога не переставая терзала Эдвина, потому что родившийся в Новом Свете поэт причислял себя (с бесспорным нравом) к европейской, поздней и, чего все чаще опасался Эдвин, последней элите его любимого Запада, и ничто так но возмущало и не задевало его, как варварский крик, пророчества, которым, к сожалению, нельзя было отказать в гениальности и величии и которые именно поэтому звучали столь устрашающе, вопль этого русского, не то больного, не то святого, одержимого безумием, великого неразумного мудреца, как утверждал Эдвин, причем разумность он понимал в духе свободомыслящих греков, и в то же время, вынужден был признаться Эдвин, пророка и первопоэта (которого он ценил и остерегался, ибо чувствовал, что сам он связан не с бесами, а с эллинско-христианским разумом, допускавшим — но только в меру — и сверхчувственное; однако изгнанные призраки страшного абсурда вот-вот, казалось, появятся снова), и его слова о том, что маленький, лежащий около самой Азии полуостров спустя три тысячелетия самостоятельности, зрелости, неповиновения, беспорядочно-упорядоченного бытия и мании величия вернется или отпадет к Азии, в свое материнское лоно. Неужели все идет к этому? Неужели время опять чем-то беременно? Устав с дороги, Эдвин хотел прилечь и забыться, но покой и сон бежали от него, а еда, отвергнутая и вызывавшая отвращение, не могла его освежить. Город пугал его и был ему в тягость. Он столько перенес, этот город, он прошел сквозь ужасы войны, видел отрубленную голову Медузы, преступления во всем их страшном величии, парад варваров, поднявшихся из его собственного чрева, город был наказан огнем и бомбами, его стены рушились, город пострадал, он ощутил дыхание хаоса, он чуть было не выпал из мировой истории, а теперь он висел на склоне истории, висел, прилепившись, и процветал, а может быть, это процветание было кажущимся? Какая сила удерживала его? Не собственные ли корни? (До чего зловеще выглядят яства, стоящие на этом причудливом столе!) Или же удерживали тонкие нити, соединяющие его с разнообразными интересами, с временными и противоречивыми интересами победителей, непрочные связи с военным и валютным режимом дня, суеверия, вера в приметы, вера в дипломатическое влияние и ответственные должности? На сцене хозяйничала не история, а экономика, не сбитая с толку Клио, а Меркурий с тугим кошельком. В судьбе этого города Эдвин видел не то наставление, не то представление, ибо город висел над пропастью; он висел, как будто паря, висел, балансируя и рискуя сорваться, он держался страшным усилием, качнувшись, он мог оказаться в прошедшем, зато испытанном времени, точно так же как в новом и неведомом, он мог сохранить верность старой культуре, но с равным успехом мог погрузиться и в бескультурье, которое, надо надеяться, было не на веки вечные, он мог вообще исчезнуть как город, превратиться в общественную теплицу, одеться в сталь и бетон и своей ультрасовременной культурой олицетворять темницу, созданную фантазией Пиранези, поразительного гравера — Эдвин очень любил его римские руины. Сцена была оборудована для трагедии, во то, что разыгрывалось на переднем плане, у временно сооруженной рампы — то есть непосредственные связи города с миром, — пока что представляло собой глупый фарс. В гостинице собрались люди, ожидавшие Эдвина. Ему было доложено о них, о газетчиках в фотографах, какая-то журналистка, желающая взять интервью, изложила свои вопросы в письменном виде, бессмысленные вопросы, рассчитанные на слабоумных. Эдвин не всегда избегал встреч с общественностью и ее представителями, и хотя разговор с незнакомыми людьми требовал от него напряжения, все же иногда, и даже часто, он шел на это. Уже не раз он давал интервью, шутками улещая глупость и завоевывая себе симпатии тех, которые делали общественное мнение, однако здесь, в этом городе, он боялся встретиться с журналистами, боялся потому, что это было место, где и земля и время недавно пережили встряску и в любой момент могли рухнуть в небытие или же погрузиться во что-то новое и другое, в незнакомое, никому неизвестное, будущее, здесь не до шуток, здесь нелегко найти меткое, остроумно-озорное слово, которого от него ждут. А если он скажет истину? Разве-он знает, что такое истина? О, этот древнейший вопрос! Он мог рассказать лишь о своих дурных предчувствиях, необоснованных опасениях, дать волю меланхолии, которая овладела им в этом городе, однако ему казалось, что и печаль и страх, здесь загнаны глубоко в подвалы, в подвалы, над которыми возвышались груды развалин. Теперь их временно держали там, под землей. Запах этих подвалов, засыпанных обломками, стоял над городом. Никто не обращал на него внимания. Должно быть, здесь совсем забыли о могилах. Не напомнить ли им? Его привлекал этот город. Он привлекал его, несмотря ни на что. Эдвин снял с себя шелковый монашеский наряд и оделся по-мирски, согласно принятой моде. Он, наверно, не переодевался, а маскировался. Он, наверно, был не людской породы. Он быстро спустился по лестнице, легкая черная шляпа, изделие с Бонд-стрит, была надета чуть-чуть набекрень и надвинута на лоб. Он выглядел как очень важная персона, но чем-то походил на старого сутенера. На первой снизу лестничной площадке он увидел Мессалину. Она напомнила ему одно страшилище, привидение, американскую журналистку, интервьюировавшую знаменитостей, женщину, чьей профессией была сплетня, и Эдвин поспешил обратно, вверх по лестнице, нашел дверь, ведущую в служебные помещения, прошел мимо прачечных, мимо хихикающих девушек, которые взмахивали простынями, полотняными постельными покойницкими простынями, покрывалами смерти и покрывалами любви, покрывалами объятий, зачатий и последних вздохов, он торопливо миновал этот женский мирок, окраины матриархата, страстно желая глотнуть другого воздуха, он открыл какую-то дверь и оказался в просторной и знаменитой кухне. Судьба! Судьба! Он вспомнил о еде в своем номере, к которой так и не прикоснулся, и у него вновь заныло сердце. В другое время Эдвин охотно поговорил бы с шеф-поваром о Physiologie-du-gout[25] и с удовольствием понаблюдал бы, как красивые поварята чистят нежную, отливающую золотом рыбу. Теперь же он стремительно пронесся сквозь помещение, пропитанное парами мясного супа и острым запахом овощей, и толкнул другую дверь — мажет, она наконец-то выведет его наружу, на свежий воздух, — но надежда его сбылась лишь отчасти. Эдвин попал во двор гостиницы, он стоял перед железным навесом, где оставляли свои велосипеды повара, официанты, посыльные, рабочие — весь обслуживающий персонал, а по другую сторону навеса стоял человек, которого Эдвин, на миг смешавшись, принял за самого себя, за собственное свое отражение, за своего двойника, притягательно-отталкивающий образ, но тут же понял, что обманулся, что его предположение абсурдно, человек, стоявший напротив, не мог быть ему подобен, он был моложе, он даже отдаленно не походил на него, и все-таки в наружности этого господина Эдвин угадывал какое-то притягательно-отталкивающее родство, и ему казалось, что перед ним его брат-близнец, которого он давно разлюбил. Этот человек — писатель, сообразил Эдвин. Почему он оказался здесь, среди велосипедов? Уж не следит ли он за ним? Филипп узнал Эдвина и, опомнившись от изумления, подумал: «Есть повод заговорить с ним. Сейчас начну. Мы побеседуем, Эдвин и я, мы прекрасно поймем друг друга, может быть, он мне скажет, что я такое». Но решимость уже покинула Филиппа, замешательство взяло верх, и, ошеломленный тем, что встретил Эдвина во дворе гостиницы, Филипп подумал: «Какая нелепость, нет, здесь я не смогу заговорить с ним», — и вместо того, чтобы подойти поближе, он отступил назад. Эдвин тоже сделал шаг назад и при этом подумал: «Будь этот человек молод, он принадлежал бы к молодым поэтам и поклонникам моего творчества». Он не сознавал, насколько нелепо была выражена эта сама по себе нелепая мысль, Эдвин никогда не оставил бы такой фразы, увидев ее на бумаге, он покраснел бы, однако ж здесь, в невидимом и неустойчивом мире откровенно бесстыдной мысли торжествовала не рассудительность, а эмоция, желание, о да, ему было бы приятно встретить в этом городе молодого поэта, дерзновенного мечтателя, пылкого подражателя, он с радостью обрел бы ученика, поэта в стране Гете и Платена, но этот человек уже не был юношей, восторженным энтузиастом; сомнения, печаль и заботы одного из них были написаны на лице другого, они стояли во дворе гостиницы, сбежавшие от людского общества, и каждый думал: «Я не должен говорить с ним». Филипп никак не мог покинуть двор. Он пробыл здесь уже довольно долго. Он мешкал, не решаясь воспользоваться служебным выходом, он боялся пройти мимо контрольных часов и швейцара. Швейцар мог принять его за вора. Как объяснить ему желание исчезнуть так, чтобы никто не видел? Ну, а Эдвин? Он тоже был в полной растерянности. Однако не Филипп, а Эдвин, стоявший посреди двора, привлек к себе внимание швейцара, который вышел из-за перегородки и закричал: «Что вам угодно, господа?» Оба писателя двинулись к выходу, держась на почтительном удалении друг от друга, они прошли мимо контрольных часов, отсчитывающих время и труд, мимо механизированного рабовладельца, которому оба никогда не были подвластны, швейцар же принял их за мужчин, которым служебный выход понадобился для того, чтобы скрыть свой визит к женщинам, и подумал: «Сволочи и бездельники». Бездельничая, судача и предаваясь мечтам, мелким, пошлым и заманчивым мечтам, пребывая в вечном полусне и дремоте счастья, Одиссей и Йозеф взобрались на башню. Одолев крутую лестницу и древние ступени из камня, осыпавшегося под их ногами, они достигли наконец самой верхней площадки. Йозеф задыхался и жадно глотал чистый воздух. Чемоданчик с музыкой молчал. Был перерыв между передачами. Слышалось лишь тяжелое, похожее на всхлип пыхтение, а может быть, это билось усталое сердце старого носильщика. Они смотрели на город, на старые крыши, на романские, готические и барочные церкви, на разрушенные церкви, на только что возведенные стропила, на раны города и пустыри, освобожденные от обломков зданий. Йозеф думал о том, что он совсем состарился, он с детства жил в этом городе, он ни разу никуда не съездил, если не считать путешествия в Аргоннский лес и на Шмен-де-Дам, он всю жизнь таскал лишь чужие чемоданы, чемоданы тех, кто разъезжал по свету, впрочем, в Аргоннском лесу он нес пулемет, а на Шмен-де-Дам — сумку с ручными гранатами, и вполне возможно — об этом он думал тогда в укрытии, в час смерти, под ураганным огнем, — вполне возможно, что он стрелял и бросал взрывчатку в людей, которые любили путешествовать и прежде были для него иностранными туристами, щедрыми на чаевые, так почему же полиция позволяла ему стрелять и поражать их гранатами? Было б так просто, если б полиция запретила воевать, он бы подчинился приказу, и все; но люди посходили с ума, все как один посходили с ума, полиция и та посходила с ума, не вмешивалась, когда убивали, ах, лучше уж совсем не думать, такой был у Йозефа принцип, ураганный огонь прекратился, люди устали убивать друг друга, жизнь снова вступила в свои права, опять появились приезжие, появились чемоданы, пиво и бутерброды, покуда люди вторично не посходили с ума, это не иначе как болезнь, которая время от времени дает вспышку, чума настигла его сына, чума унесла его, а нынче судьба послала ему негра, негра с чемоданчиком, из которого лились слова и музыка, негр затащил его на самый верх соборной башни, Йозеф еще ни разу не был на башне; только негру могла прийти в голову мысль забраться на башню. «Он все-таки какой-то странный», — подумал Йозеф и, прищурившись, посмотрел вдаль. Он даже слегка побаивался Одиссея и спрашивал себя: «Что делать, если этот черный дьявол решит спихнуть меня вниз?» У него кружилась голова от одолевавших его мыслей и расстилавшегося перед ним простора. Одиссей радостно смотрел на город. Он стоял наверху, а город лежал под ним. Он ничего не знал о многовековой истории города, он ничего не знал о Европе, но он знал, что этот город — столица белых людей, отсюда они двигались на Запад и строили такие места, как Нью-Йорк. A black-boys[26] пришли из лесов. Неужели здесь всегда стояли дома и никогда не рос лес? Конечно, нет, здесь был тоже лес, девственный лес, густые заросли. Одиссей увидел под собой страшные джунгли, папоротники, хвощи и лианы разрастались, поглощая дома; то, что было однажды, может повториться вновь. Одиссей хлопнул Йозефа по плечу. Старик так и закачался от удара. Одиссей расхохотался, он хохотал во всю глотку могучим хохотом царя Одиссея. Здесь, на высоте, разгуливал ветер. Одиссей ласково погладил рожу готического дьявола, стоящего на башенном выступе, каменное изваяние, высеченное в средние века, когда чертей загоняли на башни. Одиссей вынул из кармана красный карандаш и гордо сделал росчерк поперек тела дьявола: «Одиссей Коттон из Мемфиса, штат Теннесси, США». Что принесли с собой американцы? То, что Карла связалась с негром, — позор; то, что она забеременела от негра, — кошмар; то, что она хочет убить своего ребенка, — преступление, фрау Беренд отказывалась думать дальше. Это такая неприятность, что невозможно выразить. Раз уж случилось то, чего не должно случаться, надо молчать. Причем здесь любовь, когда разверзлась пропасть? Это не песенка о любви — фрау Беренд любит слушать радио, не фильм — она с удовольствием ходит в кино, не страсть графа или главного инженера, описанная в дешевых романах, читать которые так увлекательно. Впереди зияли пропасть, гибель, скандал. «Была бы она сейчас в Америке, — думала фрау Беренд, — в Америке знают, как избежать скандала, а у нас-то ведь негров нет, но Карла ни за что не поедет в Америку, она останется здесь вместе со своим черным ублюдком, возьмет его на руки и явится с ним сюда, в кафе». — «Не скажу, — думала Карла, — откуда она узнала? Неужто эти рыбьи глаза видят насквозь? Я ей хотела сказать, но не сказала и вообще ничего не скажу». — «Я все знаю, — думала фрау Беренд, — я знаю, что ты мне хочешь сказать, ты основательно влипла, то, что ты надумала, — последнее дело, хочешь спросить совета, а что тут посоветуешь? Делай, что надумала, беги к своему врачу, что тебе еще остается, это последнее дело, я не хочу тебя здесь видеть с черным ребенком…» Он хотел ребенка. Он видел, что зачатому в любви ребенку грозит опасность. Карла несчастлива. Он не принес ей счастья. Не сумел. Им всем угрожает опасность. Как сказать об этом? Мог ли Вашингтон сказать, чего он боится? Доктор Фрамм неохотно вышел в коридор. В кабинете шла уборка. Дверь осталась открытой. Мокрой тряпкой уборщица вытирала пол, покрытый линолеумом. Мокрой тряпкой она прошлась по белым ножкам огромного гинекологического кресла. Доктора Фрамма оторвали от еды. Он встал из-за стола. В его руке была белая салфетка. На салфетке было свежее красное пятно: вино. Из кабинета доносился запах карболки, уборщица пыталась выветрить из комнаты застарелый запах дезинфицирующих средств, очищающих рану. Как сказать врачу? Карла уже была здесь. Это сказал доктор Фрамм. Он сказал, что все в порядке. Что же тогда беспокоило Карлу? Зачем она приходила сюда, раз все в порядке? «Пустяковое расстройство», — сказал Фрамм. Не раздражение ли прозвучало в его голосе? Так вот он каков, чернокожий отец. Красивый парень, если забыть про цвет кожи. «Мы ждем ребенка», — сказал Вашингтон. «Ребенка?» — переспросил Фрамм. Он с изумлением взглянул на Вашингтона. Он подумал: «Дурачком прикидываюсь». Фрамма поразило, что негр, стоявший в темном коридоре под так называемой клятвой Гиппократа, заключенной в рамку, вдруг побледнел как смерть. «Разве она вам ничего не сказала?» — спросил Вашингтон. «Ничего», — ответил Фрамм. Что происходит с этим негром? Фрамм сложил салфетку. Красное пятно исчезло среди белых складок. Точно закрылась рана. Теперь уже ничего не поделаешь. Придется Карле рожать. Негритянский детеныш хочет жить. Эдак недалеко и до скандала. Фрау Беренд молчала, упорно молчала, обиженная круглоголовая камбала, а Карла продолжала угадывать ее мысли. Она без труда угадывала и понимала то, что думала фрау Беренд, потому что ее собственные мысли приближались к мыслям ее матери, о да, то, что она совершила и собиралась совершить, было и преступно и позорно. Карла ни в грош не ставила свою жизнь, она с легкостью могла б от нее отречься, она не жила, а лишь терпела и мучилась, она считала своим долгом оправдаться и верила, что оправдается временем, что время хаоса и беспорядка, породившее преступление и позор и воспитавшее преступных и позорных детей, оправдает ее. Карла никогда не бунтовала. Она верила. В бога? Или в условности? Где же бог? Бог, наверно, одобрил бы, что у нее чернокожий жених. Бог на каждый день. Однако у ее матери бог бывал лишь по праздникам. Никто не приблизил Карлу к богу. Лишь во время причастия ее подводили к его столу. Она хотела приблизить ее к богу. Няня хотела приблизить к богу ребенка, которого ей доверили; Эмми считала, что сам бог возложил на нее задачу воспитать Хиллегонду в страхе божьем, актерское дитя, грешное дитя, о котором не заботятся родители. Эмми презирала Александра и Мессалину; они ее наняли, они платят ей деньги, приличные деньги, и все же она презирала их. Эмми была уверена, что любит ребенка. Однако Хиллегонде нужна не любовь, а строгость, только так можно спасти ее от адских мук, на которые она обречена с самого рождения. Чтобы доказать Хиллегонде ничтожность жизни, Эмми говорила с ней о смерти, она водила ее в высокие темные церкви, дабы обратить ее мысли к вечности, но маленькая Хиллегонда содрогалась от ужаса при слове «смерть» и мерзла в церквях от холода. Они стояли перед исповедальней в одном из приделов собора. Хиллегонда рассматривала контрфорс, на котором была выбоина от осколка бомбы; кое-как заштукатуренная, она тянулась, как едва зарубцевавшаяся рана, к каменным листьям, завершавшим контрфорс. «Приблизить девочку к богу, девочку нужно приблизить к богу». Эмми видела, какой маленькой и покинутой казалась девочка рядом с мощным контрфорсом, вымазанным известью. Бог спасет Хиллегонду. Он не оставит ее. Он печется о всех, кто мал и покинут, кто без греха грешен и без вины виноват. Пусть Хиллегонда исповедуется. Пусть покается, хотя ей еще рано каяться, пусть молит бога отпустить ей грехи. В чем она должна покаяться? Хиллегонда не знала. Она испытывала только страх. Страх перед тишиной, страх перед холодом, перед высотой и величием центрального нефа, страх перед Эмми и богом. «Эмми, дай руку». Грехи родителей? Какие грехи? Хиллегонда не знала. Она знала о своих родителях лишь то, что они грешники и отвергнуты богом. «Дитя комедианта, актерское дитя», — думала няня. «А бог злой?» — спросила девочка. «Блестяще! Великолепно! Неподражаемо!» Эрцгерцога раздевали, с него сняли орден Золотого руна. «Блестяще! Великолепно! Неподражаемо!» Директор киностудии просмотрел пробы: куски, отснятые в этот день, были блестящими, великолепными, неподражаемыми. Директор похвалил Александра. Он похвалил самого себя. Она сидела в баре гостиницы и пила перно. Перно, этот порочный напиток, не мог не взбодрить: Перно — Париж, Париж — город любви, «Столько шлюх, — думала фрау Беренд, — и на тебе, как назло ему подвернулась Карла, а она и рада, прилипла к нему, и нисколечко ей не страшно, мне было бы страшно, зачем она пошла работать в казармы к неграм? Чтобы со мной не жить, чтобы не видеть, как я по ее отцу слезы лью, тогда я еще убивалась из-за этого преступника, а она-то, дура, его защищала и его девку тоже, это в ней от него, музыкантская кровь, цыгане — вот кто они такие, только вермахт и держал их в узде, их обоих, а какой был мужчина, когда шагал впереди полка, нет, это его война испортила». Ничего ужасного не было. Газеты преувеличивали. Здесь, во всяком случае, ничто не напоминало об ужасах войны, а ведь корреспонденты сообщали, что именно в этом городе фурии войны неистовствовали с особенной силой. Ричард ехал в автобусе с аэродрома в город, и открывавшаяся перед его глазами картина разрушений разочаровывала его. Он думал: «Я прилетел сюда издалека, еще вчера я был в Америке, сегодня я уже в Европе, в сердце Европы, как сказал бы мой старик, ну и что я вижу? Тусклый свет и никакого сердца, это счастье, что я здесь буду недолго». Ричард ожидал увидеть чудовищно опустошенный край, улицы, заваленные обломками, как на снимках, которые появились в газетах сразу же после капитуляции Германии; он, тогда еще совсем мальчишка, жадно их разглядывал, а его отец плакал над ними. Кусок ветоши, которым отец вытирал глаза, был пропитан раствором для выведения пятен, отчего веки, казалось, были не измазаны, а покрыты синяками. Ричард Кирш ехал по городу, который мало отличался от Коламбуса, штат Огайо, хотя как раз в Коламбусе Вильгельм, его отец, оплакивал гибель этого города. Что здесь погибло? Рухнуло несколько старых домов. Их давно уже следовало снести. Просветы в перспективе улиц со временем исчезнут. Хорошо бы быть архитектором, подумал Ричард, и работать в этом городе. Разумеется, американским архитектором и, разумеется, недолго. Какие небоскребы возвел бы он на этих мусорных отвалах! Местность приобрела бы более цивилизованный вид. Он вылез из автобуса и не спеша побрел по улицам. Он искал улицу, на которой жила фрау Беренд. Он заглядывал в окна магазинов, он видел богатые витрины, Шнакенбах не хотел сражаться. Он отвергал войну как способ разрешения человеческих разногласий и презирал военное сословие, считан его пережитком варварских времен, атавизмом, не достойным цивилизации и прогресса. Он сам втихомолку выиграл и проиграл вторую мировую войну. Он выиграл свою собственную войну, справедливую, полную опасностей и уловок, войну против военно-медицинских комиссий, однако из этого сражения он выбыл инвалидом. У Шнакенбаха была своя идея, научная идея, все, с чем он сталкивался, он подгонял под научный принцип, он, видно, был готов и войну вести научно, войну без военных, глобальную войну умов, одинокие участники которой вынашивают формулы смерти, садятся за пульт управления и, нажимая пальцем на кнопки, уничтожают жизнь в какой-нибудь отдаленной части света. Во время второй мировой войны Шнакенбах не соблазнился возможностью нажимать на кнопки смерти, как раз такая война была не его войной, вместо этого он глотал таблетки. Он глотал таблетки, которые активизировали деятельность организма и, принятые в достаточном количестве, совсем разгоняли сон; не давая себе спать по целым суткам, неделям и месяцам, он дошел наконец до полного физического истощения, так что даже военный врач признал его негодным и прямо с осмотра отпустил домой. Шнакенбах отвертелся от армии, он не поддался унизительному атавизму, но и не изжил в себе привычки к наркотикам. Война кончилась, а привычка осталась. Его гипофиз и надпочечники функционировали навыворот, органы бастовали, не выдерживая конкуренции химия; они упорно продолжали бастовать и тогда, когда военно-медицинская комиссия была распущена и в Германии можно было какое-то время жить спокойно, без страха попасть в армию. Шнакенбах заболел летаргией, сон отомстил ему, его всюду одолевал глубокий сон, он спал на ходу и стоя, и, чтобы привести себя в полудремотное состояние хотя бы на несколько часов в сутки, он вынужден был глотать неимоверно большие дозы бензидрина и первитина. Эти средства выдавались только но рецепту, а так как Шнакенбаху их теперь не хватало, то он осаждал Бехуде, умоляя выписать ему порошки, или же, будучи одаренным химиком, пытался изготовлять их сам. Уволенный из-за летаргии со службы, тратя остатки денег на научные опыты, обедневший Шнакенбах жил в подвале дома, принадлежавшего баронессе, пациентке Бехуде. Несколько лет назад она получила повестку с вызовом на биржу труда в помешалась на мысля, что теперь она — кондуктор трамвая; каждый день она вставала ни свет ни заря, выходила из своей роскошной квартиры и восемь часов подряд бессмысленно ездила по городу одним и тем же маршрутом; это занятие стоило ей три марки в день, но, что было много хуже, денервировало ее — так она обычно говорила Бехуде, требуя, чтобы он подтвердил ее нетрудоспособность в выдал ей свидетельство, освобождающее от работы, чего тот, конечно, не мог сделать, поскольку она вообще-нигде не работала. Бехуде пробовал отучить свою пациентку от езды в трамвае, анализируя ее раннее детство. Он установил, что у восьмилетней девочки было нездоровое влечение к отцу, генералу, командиру корпуса, которое позже перешло на трамвайного кондуктора. Впрочем, попытка открыть баронессе ее глубоко погребенное прошлое привела лишь к тому, что она однажды не вышла на свою мнимую работу, из-за чего, как она поведала Бехуде, у нее были большие неприятности. Бехуде не застал Шнакенбаха в подвале. Он нашел неприбранную постель, грязную от угольной пыли, нашел порванные брюки и пиджак учителя, брошенные на пол, на садовом столе он увидел колбы, реторты и спиртовки, атрибуты адской кухни, а по всей комнате — на столе, на полу, на кровати — были разбросаны бумажки с химическими знаками, химическими структурными формулами, напоминавшими сильно увеличенные микроснимки раковых опухолей, нечто способное размножаться со страшной скоростью, вызывать опасные заболевания и поражать все новые и новые участки, от кружков и точек ответвлялись другие кружки и точки, кислород, углерод и азот расходились, объединялись и разрастались на этих рисунках из клякс и чернильных линий, чтобы образовать состав вожделенного живительного средства, которое фосфором и серной кислотой сумеет одолеть сонливость Шнакенбаха. Рассматривая химические формулы, Бехуде подумал: «Таким Шнакенбах видит мир, все мироздание, таким он видит и самого себя, в его воображении все абстрактно, от мельчайших долей до гигантских выкладок». Бехуде положил коробку с первитином на садовый стол. Его мучила совесть. Крадучись как вор, он покинул подвал. Официантка убрала со стола. Место фрау Беренд будет сегодня пустовать. Мать и дочь ушли. Они расстались у выхода из кафе, во мраке соборной башни. Казалось, они хотели о чем-то сказать друг другу. Но не сказали ни слова. Возникшее было желание обняться тотчас исчезло, и только их руки холодно встретились на какой-то миг. Фрау Беренд думала: «Ты этого хотела, вот и расхлебывай, а от меня отстань», и это означало: «Не лезь в мою соборную башню, не покушайся на мой покой, мое скромное существование, мою веру», а в чем была ее вера? В том, что порядочные женщины, как она, должны быть так или иначе все обеспечены и что не может настолько расшататься мир, чтобы она лишилась единственного утешения — послеобеденных бесед с женщинами схожей судьбы. А Карла думала: «Она не хочет понять, что ее мир больше не существует». Какой же мир существует? Гадкий мир. Мир, начисто оставленный богом. На башне пробили часы. Карла заспешила. Она спешила домой успеть взять кое-какие вещи и отправиться в больницу, раньше чем Вашингтон вернется с бейсбольной площадки. Ребенка не должно быть. Вашингтон просто псих: уговаривает ее родить, выпустить ребенка в мир. В другой мир, пестрый и прекрасный мир магазинов, автоматизированных кухонь, телевизоров и квартир в голливудском стиле, в мир, который не для этого ребенка. Теперь-то уж не все ли равно? Не все ли теперь равно, что будет с ребенком: появится он на свет или погибнет? Даже это ей все равно. Карла уже не надеялась, что ее прекрасный сон об американских магазинах когда-либо сбудется. Она сделала ошибку, сойдясь с Вашингтоном. Карла села не в тот поезд. Вашингтон неплохой парень, но и он, к сожалению, сидит не в том поезде. Ничего не поделаешь. Он сидит не в том поезде, и этого не изменить. Все негры сидят не в том поезде, даже те, что руководят джаз-оркестрами, сидят не в том поезде, хотя и в мягком купе. Карла сглупила. Надо было дождаться белого американца. «Я могла б встретить и белого, я б и белому пришлась по вкусу, разве грудь у меня отвислая? Ничего подобного, груди тугие и круглые, как он их называет — яблочки налитые, тело еще крепкое, белое, кровь с молоком, чуть полней, чем надо, но они любят пышные бедра, пышка, так они говорят, нежная и мягкая, как пышка, в постели я всегда такая, им это приятно, могу я тоже получить удовольствие? Какое там удовольствие? Только боль в животе, но я могла б и от белого». Карла могла бы сесть в нужный поезд. Какая непоправимая ошибка! Только поезд белых американцев шел в сказочный мир магазинов, в мир благосостояния, обеспеченности и удовольствий. Америка Вашингтона была темна и убога. Такой же темный, убогий, гадкий и оставленный богом мир, как и тот, что здесь. «А может, я умру», — подумала Карла. А может быть, это в самом деле лучший выход? Карла повернулась, обвела глазами площадь, она хотела еще раз увидеть мать, но фрау Беренд уже покинула соборную площадь, она шла трусливыми, быстрыми шагами, подальше от несчастья, она ни разу не оглянулась на дочь. Из окон церкви, в которые до сих пор не были вставлены стекла, доносились звуки органа, рокотавшего под руками органиста. Мелодия «Stabat mater»[27] поднималась к небу. «Stormy-weather»[28]: музыка из кинофильма лилась, бушевала, трепетала и гремела. Она лилась, бушевала, трепетала и гремела из всех репродукторов. Одновременно лились, бушевали, трепетали и гремели звуки из музыкального чемоданчика, который Йозеф поставил рядом с собой на скамейку. Он жевал сандвич, с трудом жевал толстый бутерброд. Ему приходилось до отказа открывать рот, чтоб откусить от толстого сандвича. Он оказался очень невкусным. На ветчину был намазав слой какой-то сладковатой пасты. Казалось, что ветчина подпорчена. Ее сладковатый привкус раздражал Йозефа. Ощущение было такое, будто сперва ветчина испортилась, а после ее надушили. Зеленые листики салата, проложенные между, хлебом и ветчиной, тоже пришлись Йозефу не по вкусу. Сандвич был похож на заросшую плющом гробницу, где покоилась булочка с ветчиной. Йозеф давился от отвращения. Он думал о своей смерти. Эту чужую и чужеземную на вкус пищу он ел лишь из чувства послушания, которое сам в себе выработал. Разве смел он обидеть Одиссея, своего повелителя? Одиссей пил кока-колу. Он выпил из горлышка всю бутылку. Последний глоток он выплюнул под скамейку спереди. Он попал прямо на нижнюю планку. Йозеф чуть было не пустился наутек. Он вполне мог пуститься наутек от кока-колы. Он терпеть не мог этот новомодный напиток. Вашингтон бежал изо всех сил. Он слышал, как ударяют по мячу битой. Он слышал, как льется, бушует, трепещет и гремит музыка. Он слышал голоса, голоса толпы, голоса болельщиков, крики, свистки и хохот. Он бежал по полю. Он задыхался. Он обливался потом. Стадион с трибунами выглядел как гигантская ребристая раковина. Казалось, что створки вот-вот сомкнутся, навсегда отнимут у него небо, стиснут его и задушат. Он жадно ловил воздух. Музыка смолкла. Голос в микрофоне похвалил Вашингтона. Репродукторы повторили слова комментатора. Комментатор говорил из чемоданчика Одиссея. Стадион наполнился фамилией Вашингтона. Вашингтон победил. Имя победителя, застряв между створками, не дало им захлопнуться. На какое-то время Вашингтон победил раковину. Она не захлопнется и не задушит его, она не слопает его сию минуту. Ему все время приходилось бороться за победу. «Он не в форме», — думал Хейнц. Он видел, что Вашингтон не в форме. Он думал: «В следующем забеге он не потянет, он проиграет, и они его слопают». Хейнца злило, что над Вашингтоном будут смеяться и издеваться, что его освищут! Ну и что из того, что он не в форме, с каждым может случиться. Будто они сами в форме! «Слабаки!» Ему было стыдно. Он и сам толком не знал, почему ему стыдно. «Не потянуть ему больше», — сказал он. «Кому ему?» — спросили мальчишки. Билеты на стадион они получили в американо-германском молодежном клубе. Они взяли с собой бездомного щенка на веревочке. «Вон тому, — сказал Хейнц. — Негритосу моей мамаши. Он больше не потянет». Ричард отыскал дом, в котором жила фрау Беренд. Он разговорился с дочкой дворничихи. Дочка дворничихи беседовала с ним свысока, свысока в прямом смысле, потому что ода стояла двумя ступеньками выше, чем Ричард, но и в переносном смысле тоже свысока. Ричард был не тот, кого ждала уродливая девушка, он не был героем, озаренным лучами успеха. Ричард ходил пешком, а любимцы богов разъезжали в машинах. Она видела, что Ричард простой солдат, хотя и летчик. Бесспорно, летчики чем-то превосходили обыкновенных солдат, их возвышала слава Икара, но дочка дворничихи не знала, кто такой Икар. Если бы Ричард опустился на лестницу прямо в самолете и выпрыгнул, держа в руках цветы, лишь тогда, быть может, непривлекательное создание встретило бы его, как долгожданного жениха; но нет, он не стал бы женихом даже в этом случае: ему не хватило бы рыцарского креста. Девушка жила в мире невероятных социальных предрассудков. Она выдумала для себя особую иерархию, утвердившиеся в ее сознании правила поведения были строже и жестче, чем в кайзеровские времена, и непреодолимая пропасть отделяла одно сословие от другого. Представление о социальной лестнице, у которой есть верх и низ, помогало ей сносить свое низкое положение в доме (точнее, положение, которое она сама считала низким), ведь перед ней открывались заманчивые дали, уготованное ей будущее, социальное восхождение, предсказанное ей гороскопом «Вечернего эха»: именно ей удастся то, что мало кому до сих пор удавалось, пусть она покамест внизу, но появится какой-нибудь принц или директор и поднимет ее на предуготованную ей ступень почета и престижа. По прихоти судьбы принц или директор были заброшены в низшие общественные сферы, где они временно оставались, быть может даже переодетые, но, конечно же, они однажды явятся и возведут ее на сияющую вершину. К счастью, она сумеет распознать их, как бы они ни были одеты; дочка дворничихи знала, что ошибки не произойдет. Ричард, она поняла это сразу, не был переодетым посланцем высших сфер, он принадлежал к людям виза, и обращаться с ним следовало соответствующим образом. Все американцы — люди незначительные. Они любят иногда делать вид, будто принадлежат к верхам. Но дочка дворничихи видела их насквозь: пусть они даже богаты, они все равно внизу. Среди американцев нет настоящих принцев, настоящих офицеров, настоящих директоров. Они не верят в иерархию, «Что с ней? Она какая-то странная. Нас не любит?» Девушка смотрела ему вслед неподвижным взглядом. Неподвижный взгляд и угловатые движения придавали ей сходство с куклой. Рот был раскрыт, и зубы чуть выступали вперед. Она напоминала безобразную старую куклу, которую кто-то забыл на лестнице. На этот раз Вашингтону не хватило ловкости. Он проиграл. Он задыхался. Его грудь тяжело вздымалась и опускалась, как кузнечный мех. Он проиграл. Человек с микрофоном сразу перестал быть его другом. Из репродукторов полились потоки оскорблений. Негодующий голос комментатора несся из чемоданчика, стоявшего между Одиссеем и Йозефом. Одиссей швырнул на поле бутылку из-под кока-колы. Йозеф заморгал и пугливо огляделся, нет ли вблизи полицейского. Еще недоставало, чтобы Одиссея забрали. На трибунах стоял рев и свист. «Теперь ему крышка, — подумал Хейнц. — Теперь они его доконают». Ему вовсе не нравилось, что Вашингтона освистывают и собираются доконать. Но и он свистел и орал, как другие. Он выл вместе с волками: «Негритос не тянет! Негритос моей мамаши больше не тянет!» Ребята смеялись. Даже бездомный щенок подвывал. Толстый мальчишка сказал: «Все законно, сейчас ему врежут!» Хейнц подумал: «Это я тебе сейчас врежу, сопляк поганый!» Он выл, орал и свистел. «Алые звезды» выступали против команды из другого города. Симпатии зрителей были на стороне гостей. У Эзры не было симпатий. Он не болел ни за одну из команд. Игра на бейсбольном поле вызывала у него скуку. Все равно одна из команд победит. Так бывает всегда. Всегда одна из команд побеждает. Но после встречи игроки пожимают друг другу руки и вместе уходят в раздевалку. Это скучно. Нужно бороться с истинными врагами. Он нахмурил свой лобик. Шапка его коротких рыжих волос и та, казалось, наморщилась. Он увидел мальчишку с собакой, того самого, со стоянки. Проблема все еще не решена. Здесь уже не игра, а борьба. Он все еще не знал, что ему делать. «Что с тобой? — спросил его Кристофер. — Ты даже не смотришь!» — «Ненавижу бейсбол», — ответил Эзра. Кристофер огорчился. Он любил бейсбол. Он был рад, что даже в Германии ему удалось попасть на игру. Надеясь, что Эзра тоже получит удовольствие, он взял его с собой на стадион. Он расстроился. Он сказал: «Давай уйдем, если тебе не нравится». Эзра кивнул. Он подумал: «Так и нужно, иначе не выгорит». Он сказал: «Не дашь ли ты мне десять долларов?» Кристофер удивился: зачем понадобились Эзре десять долларов? «Десять долларов — большие деньги, — сказал он. — Хочешь что-нибудь купить?» — «Я не буду их тратить», — сказал Эзра. Он бросил взгляд в ту сторону, где на трибуне сидели ребята с собакой. Кристофер не понял Эзру. Он сказал: «Зачем они тебе, если ты не собираешься их тратить?» У Эзры разболелась голова под шапкой рыжих волос. Как туго Кристофер соображает! Ему не объяснишь. Он сказал: «Мне нужны десять долларов, ведь я могу потеряться. Представь, я заблужусь, что тогда?» Кристофер рассмеялся. Он сказал: «Ты слишком всего боишься. Ты совсем как твоя мать». Однако, подумав, он нашел, что соображения Эзры разумны. «Ну ладно, — сказал он. — Я дам тебе десять долларов». Они встали и, проталкиваясь, направились к выходу. Эзра напоследок еще раз взмыл в небо и сбросил бомбу на бейсбольную площадку. Обе команды понесли потери. У выхода Эзра оглянулся на Хейнца со щенком и подумал; «А вдруг он вечером не придет? Вот будет номер!» «Фрау Беренд обрадуется, — сказала лавочница. — Вот будет радость, если она сейчас придет!» Она оттеснила Ричарда в угол, где, спрятанный под оберточной бумагой, стоял мешок с сахаром. Сахар вновь исчез из продажи. Ричарду внезапно захотелось есть и пить. Между ним и торговкой на доске лежал окорок, а у его ног стоял ящик с пивом. Должно быть, сам воздух Германии или же воздух этой лавки, пропитанный ароматом еды, вызывал голод и жажду. Ричард чуть было не обратился к лавочнице с просьбой продать ему бутылку пива и кусок окорока. Однако женщина вела себя слишком назойливо. Загнанный в угол, он чувствовал себя как в плену. Казалось, его собираются придержать, как сахар, чтобы потом продавать по настроению или но собственному желанию. Он ругал себя за то, что поддался отцовской сентиментальности и отправился на розыски фрау Беренд, их дальней родственницы, которой они вскоре после войны отправляли посылки. Лавочница как раз говорила о посылках. Она описывала нужду, царившую в Германии в первые послевоенные годы, и при этом склонялась над окороком, на который Ричард поглядывал с растущим вожделением. «Все у нас позабирали, мы остались ни с чем, — рассказывала торговка. — Да еще прислали сюда этих негров. Вы ведь немец по крови, вы поймете, что я имею в виду, пришлось нам путаться с неграми, чтобы не помереть с голоду. Сколько огорчения это доставляет фрау Беренд!» Она выжидательно посмотрела на Ричарда. Ричард понимал по-немецки далеко не все. При чем здесь негры? У них в авиации тоже есть негры. Они летают на тех же машинах, что и остальные летчики. Он ничего не имеет против негров. Они ему безразличны. Лавочница сказала: «Дочка». Она понизила голос и еще больше склонилась к Ричарду. Краем фартука она задела сальный ободок окорока. Ричард понятия не имел, что у фрау Беренд есть дочь. В своих письмах к Вильгельму Киршу фрау Беренд не упоминала о дочери. Ричард решил, что фрау Беренд родила дочку от негра, с которым сошлась от голода. Но ведь она слишком стара, чтобы продаваться за хлеб. Не пропал ли у него аппетит? Он подумал о дочке фрау Беренд и сказал: «Жаль, что я не привез игрушек». — «Игрушек?» Лавочница не поняла, что хотел сказать Ричард. Пусть этот юноша родился в Америке, но у него же немецкий отец, так неужели он настолько американизировался, что начисто утратил чувство приличия и стыда? Уж не смеется ли он над нуждой и ошибками немцев? Она строго спросила: «А для кого игрушки? С дочкой у нас отношения порваны». Она считала, что Ричард тоже должен прекратить отношения с дочкой фрау Беренд. Ричард думал: «Какое мне дело, какое мне дело до фрау Беренд и ее дочки? Я чувствую, как меня затягивает, вот они, корни, старый отцовский очаг, чисто немецкая семья, ограниченность, сплошное болото». Резким движением он отвернулся от окорока и сразу высвободился из пут этой лавки, в которой своеобразно сочетались крайняя нужда и жирная пища, зависть, нехватка и иллюзии. Он задел ногой ящик с пивом. Он сказал, что вечером будет в пивном зале, отец советовал ему сходить туда. Фрау Беренд найдет его там, если захочет. Его совершенно не интересовала фрау Беренд — фрау Беренд и ее негритянская дочка. «Постель не приготовлена. Нас никто не предупреждал. Постель для вас не приготовлена», — повторяла сестра. Голос у сестры был монотонный, как на пластинке: набираешь по телефону номер, чтобы получить справку, и все время слышишь один и тот же ответ. «Мы ничего не приготовили. Нас никто не предупреждал», — говорил голос. «Но ведь доктор Фрамм… — Карла была в полной растерянности. — Послушайте, это какая-то ошибка. Доктор Фрамм сказал, что позвонит сюда…» — «Никто не предупреждал. Доктор Фрамм не звонил». Лицо у сестры было как у каменного изваяния. Она походила на фигуру у фонтана, вырубленную из камня. С чемоданчиком в руках Карла стояла в приемном покое больницы Шульте. В чемодане лежали белье, резиновая сумочка с косметическими принадлежностями и последние номера американских журналов, пестрых иллюстрированных журналов, рассказывающих о счастливом быте голливудских актеров. Вооруженная голливудским счастьем, Карла была готова к тому, чтобы убить своего ребенка, ребенка от чернокожего друга, вражеского друга из темной Америки. «Постель для меня должна быть. Доктор Фрамм обещал. Меня будут оперировать. Откладывать нельзя», — сказала она. «Постель не приготовлена. Нас никто не предупреждал». Что могло поколебать эту фигуру из камня? Разве что землетрясение. Но достаточно распоряжения врача, и путь в операционную будет открыт. «Я подожду доктора Фрамма, — сказала Карла. — Я же вам говорю, сестра, что это ошибка». Она была готова расплакаться. Она могла бы рассказать сестре о подарках, которые она регулярно делала доктору Фрамму в трудные времена, когда не было ни кофе, ни водки, ни сигарет. Она села на скамейку, жесткую, словно скамья подсудимых. Сестра сняла телефонную трубку и ответила, точь-в-точь как голос на пластинке: «К сожалению, все занято. Очень жаль, но все места заняты». Монотонно, равнодушно, машинально отказывала она невидимым просителям. Как видно, многие мечтали попасть в эту больницу. Йозеф спал. Он заснул сидя. Он заснул, сидя на трибуне стадиона, но ему казалось, что он спит в постели. Он привык к жестким постелям, однако постель, в которой он спал теперь, была особенно жесткой, госпитальная койка, койка в госпитале для бедняков, его смертное ложе. Путешествие его жизни подходило к концу. Йозеф заснул на стадионе, заснул при исполнении служебных обязанностей, он был обязан прислуживать чужому господину, прибывшему из далекой, чужой страны, он спал под усиленный репродукторами шум и гомон бессмысленной игры на травяной площадке, шум и гомон лезли ему бессмысленно в уши, становились потоком бессмысленных слов, обращенных лично к нему, но уже не столь громких, потому что они лились из чемоданчика, который он нес и оберегал, Йозеф спал, зная, что сегодня он в последний раз исполняет служебную обязанность, держит в руках чемоданчик, музыкальный чемоданчик, и переносит его с места на место; легка и, говоря откровенно, приятна была обязанность прислуживать огромному и щедрому господину, пусть даже черному. Йозеф знал, что умрет. Умрет на этой госпитальной койке. Иначе и быть не могло — он окончит свои дни в госпитале для бедных. Готов ли он к исходу, к новому большому путешествию? Он думал: «Бог простит меня, простит, что я помаленьку хитрил с приезжими, они ведь для того и приезжают сюда, чтобы их чуть-чуть обманывали, чтоб им показывали чуть больше того, что требуется». Какие странные сестры в этом госпитале! Разгуливают в бейсбольном костюме и держат в руке биту. Неужели бог все-таки сердит на Йозефа? Неужели его будут бить? У входа в госпиталь стоял Одиссей. Не тот приветливый и щедрый Одиссеи, с которым он ходил по городским улицам. То был опасный дьявол с соборной башни, которого надо бояться. Он ничем не отличался от дьявольской рожи на башенном выступе, от той самой рожи, на которой он написал свое имя и место, откуда приехал; воистину Одиссей был дьяволом, злым черным дьяволом; самым обыкновенным страшным дьяволом — и никем другим. Что нужно дьяволу от Йозефа? Йозеф всегда держался молодцом; обслуживая приезжих, он помаленьку хитрил, как того требовало это занятие. Разве не так? Разве он когда-нибудь отказывался таскать чемоданы? Разве отказался идти на войну? А вдруг грех именно в том, что он пошел на войну? Может ли считаться грехом выполнение долга? Долг — грехом? Долг, о котором все говорили, писали, кричали, который все прославляли? Неужели ему предъявят счет за выполнение долга, неужели именно за это бог потребует расплаты, как хозяин требует уплаты за пиво? Воистину так! Эти мысли давно уже мучили Йозефа. Они мучили его подспудно. Он не любил думать о том, что убивал, убивал людей, убивал приезжих; он убивал их в Аргоннском лесу и на Шмен-де-Дам. Аргоннский лес и Шмен-де-Дам — единственные в его жизни места, где ему удалось побывать, маложивописные местности, люди отправлялись туда для того, чтобы убивать или быть убитыми. «Господи, что мне было делать? Что я мог поделать, о господи!» Он виноват в принудительном убийстве, но справедливо ли, что за этот старый неоплаченный счет его собираются отдать дьяволу, черному дьяволу Одиссею? «Давай! Давай! Жми!» Его уже бьют. Дьявол уже ударил. Йозеф вскрикнул. Его крик потонул среди других криков. Его ударили по плечу. Он вздрогнул и очнулся. Он вернулся в жизнь. Дьявол Одиссей, Одиссей Дружелюбный, царь Одиссей, дружелюбный дьявол Одиссей ударил Йозефа по плечу. Затем он вскочил на скамейку. Он держал бутылку из-под кока-колы, готовый метнуть ее, как ручную гранату. Из репродукторов несся рев. Стадион выл, свистел, орал и топал. В радиочемоданчике хрипел голос комментатора. «Алые звезды» выиграли. Он выиграл. Вашингтон выиграл. Он победил в большинстве игр. Он добыл для «Алых звезд» победу из собственных легких. Раковина не захлопнулась. Она пока не захлопнулась. Может случиться, что раковина никогда не захлопнется и не отнимет у Вашингтона небо. Стадион не слопал Вашингтона. Он был героем. На трибунах выкрикивали его имя. Радиокомментатор помирился с Вашингтоном. Вашингтон снова стал его другом. Со всех сторон неслись приветственные возгласы. Вашингтон задыхался. Он снова свободен. Он — свободный гражданин Соединенных Штатов. Дискриминации не существует. Как он вспотел! Он будет продолжать свой бег. Все быстрей и проворней он будет бегать по полю. Бег был средством к освобождению и воротами в жизнь. Бег освобождал в мире место для Вашингтона. Место для Карлы. Место для их ребенка. Для них для всех найдется место в мире, если Вашингтон будет бегать как следует, если он будет бегать все быстрее и быстрее. «И все ж он был в форме». — «Конечно, в форме». — «Негритос-то, говорю, был в форме». — «Не говори „негритос“. — „Да я говорю, что он был в форме“. — „В отличной форме“. — „А сам что говорил?“ — „Я и говорил, что он в форме. Вашингтон всегда в форме“. — „И вовсе ты говорил наоборот!“ — „А ну, заткни пасть, дерьмо!“ — „Спорим? Сам ведь сказал“. — „Я тебе говорю, кривая рожа, заткнись“. Они подрались у выхода. Хейнц дрался за Вашингтона. Разве он говорил, что Вашингтон не в форме? Ничего подобного он не говорил. Вашингтон был в отличной форме. Он вообще отличный парень. Шорши, Бене, Каре и Зеп окружили дерущихся. Они смотрели, как мальчишки избивают друг друга. Бене крикнул: „А ну, задай ему!“ Хейнц прекратил драку. „Не тебе командовать, гад“. Он сплюнул кровь. Он сплюнул Бене под ноги. Бене замахнулся. „А ну его, — сказал Шорши. — Охота тебе мараться. Ну его, олуха“. — „Сам ты олух!“ — закричал Хейнц. Но все же немного отступил. „Вялая была игра“, — сказал Зеп. Он зевнул. Билеты на стадион они получили в молодежном американо-германском клубе. Они получили их бесплатно. „Что будем делать?“ — спросил Каре. „Не знаю, — сказал Шорши. — А ты что думаешь?“ — спросил он Зепа. „Без понятия“, — ответил тот. „Кино?“ — предложил Каре. „Все уже смотрел“, — сказал Шорши. Он знал наперечет все детективные и ковбойские фильмы. „К черту кино. Скорей бы вечер“, — сказал Бене. „Скорей бы вечер“, — хором повторили остальные. На вечер они возлагали определенные надежды. Руки в карманах, подбоченясь, наклонясь вперед и устало опустив плечи, как после тяжелой работы, они уходили со стадиона. Золотая орда. „Где пес?“ — закричал Хейнц. Во время драки он выпустил из рук веревку. Бездомный щенок убежал. Он исчез в сутолоке. „Вот дьявол, — сказал Хейнц. — Он мне позарез нужен вечером. — Он напустился на товарищей: — Не могли, что ли, последить, разини. Собака стоила десять долларов!“ — „Сам бы и смотрел, гад вонючий, отродье негритянское“. Драка возобновилась. Вашингтон стоял в одной из душевых кабинок стадиона. Струя холодной воды отрезвила его. У него затрепетало сердце, на секунду перехватило дыхание. Вода смыла с его тела пот. Изнурительный пот. Он пока еще в форме. Его организм в порядке. Он поиграл мускулами, расправил грудь. Мускулы и грудь были в полном порядке. Но что делать с сердцем, с легкими? Они доставляют ему немало хлопот. Они не в порядке. Да еще ревматические боли. Вряд ли его хватит надолго. Вряд ли его хватит надолго для игры в бейсбол. Зато дома и в постели его хватит надолго. Что ему делать? В состоянии ли он что-нибудь сделать для Карлы, для ребенка, а также для этого мальчишки Хейнца? Ну, все, душ принят! Он стал вытираться. Он может уволиться со службы, продать небесно-голубой лимузин, поработать еще год спортсменом-профессионалом, а потом, если удастся, открыть в Париже ресторанчик. В Париже нет предрассудков. Он сможет открыть в Париже свой собственный ресторанчик: «Washington's Inn». Надо будет поговорить с Карлой. Они смогут жить вместе в Париже, он и Карла, и ей не придется никому доказывать, что она права. Они откроют в Париже ресторанчик, они повесят вывеску, украсят ее разноцветными лампочками, вывеску «вход открыт для всех». В Париже они будут счастливы, они все будут счастливы. Вашингтон насвистывал. Он был счастлив. Насвистывая, он покинул душевые. Доктор Фрамм мыл руки. Он стоял в умывальной больницы Шульте и мыл руки. «Ни в чем не повинный, умываю руки, как в свое время Понтий Пилат, прекрасное чувство». Он мыл руки хорошим мылом, он грубой щеткой отскабливал пальцы. Он чистил щеткой под ногтями. Он думал: «Главное, не допустить инфекции». Он думал: «Ногти снова отросли, надо будет подстричь. Земмельвейс[29], о нем собираются делать фильм, читал в газете, интересно, покажут ли метрит, было б любопытно взглянуть, особенно если крупным планом, это может отпугнуть, отпугнуть от всего на свете, из моей жизни никому не придет в голову сделать фильм, ничего, и так проживу». Он сказал: «Ничего не выйдет. Весьма сожалею, фрау Карла, но помочь ничем не могу». Карла стояла тут же, у раковины, над которой он тер руки, держа их под сильной струей воды, лившейся из никелированного крана. Карла смотрела на никелированный кран, смотрела на лившуюся воду, на мыльную пену и на руки врача, покрасневшие от мыла, щетки и теплой воды. Она думала: «У него руки мясника, настоящего мясника». Она сказала: «Вы, наверно, шутите, доктор». Ее голос звучал неуверенно и сдавленно. Врач сказал: «Вы совершенно здоровы. Вы беременны. Думаю, что на третьем месяце. Все. Поздно». Карла почувствовала тошноту. Гадкую удушливую тошноту, какая бывает у беременных женщин. Она подумала: «Почему это всегда так мучительно?» Она была готова избить себя, изувечить свое вновь расплывающееся, растущее, как тыква, тело. Она думала: «Надо с ним поговорить, но сейчас я не в состоянии разговаривать». Она сказала: «Но ведь вы меня осмотрели и велели прийти». Врач сказал: «Я ничего не велел. Видите ли, отец ребенка против. В этом случае я бессилен». Она подумала: «Он уже побывал здесь, подлюга черномазый, он отговорил его, Фрамм пошел на попятный, сразу же пошел на попятный, а я-то столько всего ему передарила». Ей стало обидно, что она так часто дарила врачу кофе, сигареты и водку. Тошнота усиливалась. Она оперлась на раковину. Она думала: «Хорошо, если б меня стошнило прямо на эти руки, противные, красные, как у мясника, руки, когда бы ни шастали эти руки по телу, ногти на пальцах всегда коротко подстрижены, они залезают в самую жизнь». Она сказала: «Но я не хочу. Поймите же, я не хочу». Она схватилась за горло и разрыдалась. «Сейчас у нее будет припадок, — подумал Фрамм. — Вид у нее совсем размякший». Он пододвинул ей стул. «Присядьте». Он думал: «Только бы не оказалась истеричкой, вот бы вляпался я в историю, если бы согласился». Он прикоснулся к стулу и потому снова стал намыливать руки. «Надо ее поуговаривать, — думал он, — слова на женщин действуют, сначала льют горючие слезы, а выплакавшись, становятся счастливыми матерями». Он сказал: «Будьте же благоразумны. Ваш друг — славный парень. Он будет отличным отцом, поверьте. Он позаботится и о вас и о ребенке. Вот увидите, малыш будет очаровательным. Дайте мне своевременно знать, я помогу вам при родах. У нас это проходит безболезненно. Вы даже ничего не почувствуете». — «Я положу его ей на грудь, — думал он, — надеюсь, она его полюбит, на бессердечную она не похожа, бедный он, бедный, еще лежит в темноте, а его уже ненавидят, но, раз отец настаивает, делать нечего. Уж отец-то должен был бы знать, что такое жизнь». Она думала: «Вашингтон — мерзавец, и этот Фрамм — тоже мерзавец, сговорились, мерзавцы, им плевать, что я сдохну». Она сказала: «Пойду к другому». Она подумала: «А к кому? Фрау Вельц наверняка должна знать кого-нибудь, у проституток всегда есть кто-нибудь на примете, сигареты и кофе нужно было дарить проституткам». — «Не делайте этого, — сказал Фрамм. — Мне пора, фрау Карла. Это гораздо опаснее, чем вы думаете. Случись что, вам потом никто не поможет. Не думайте, что я скоблю себе руки для собственного удовольствия. Или потому, что мне противно. Мне уже давно не противно». У него понемногу портилось настроение. Эта женщина задерживает его, он не может ей помочь. Она думала: «Наблевать бы ему на руки, чтоб красивей выглядел, вот и скоблись тогда, мясник проклятый». — «Это не так трагично», — сказал Фрамм. «Это конец», — подумала Карла. «Это ужасно», — подумала фрау Беренд. Вот уж не повезло! Вышла, чтобы посидеть в «Соборной башне», чинно-благородно побеседовать с дамами — и на тебе! Блудная дочь все испортила, разбередила ее, чинно-благородной беседы не вышло, лишь позор да гибель, позор, порожденный временем, и гибель от беспорядков, гибель в пороках, в болоте безнравственности, и надо же! В тот самый час, когда на нее навалились неприятности, лег позор времени, и зачем она не осталась дома, в мансарде, где все так чинно-благородно — Карла не пришла бы в мансарду! — к ней заглянул гость из Америки, родственник, сын Вильгельма, от которого она раньше получала посылки. Вот уж не повезло так не повезло! Лавочница ей все рассказала. Она кивком пригласила фрау Беренд в лавку. Заходил молодой Кирш. Говорил о подарках. А лавочница, завистливая злоязычная баба — о, фрау Беренд видит ее насквозь, она ее давно раскусила, — та ему, конечно, все выболтала, и про Карлу и про негра, не приходится сомневаться, она рассказала ему все, что знала от фрау Беренд, а ведь у них там в Америке с неграми не церемонятся — Филипп вспомнил о мосте через Одер. О мосте, одетом в стекло. Поезд шел по мосту, как по застекленному туннелю. Лица у пассажиров поблекли. Казалось, что свет, проникавший в туннель, процежен сквозь молочный фильтр. Солнце стало похожим на тусклую луну. Филипп крикнул; «Теперь мы как под сырным колпаком!» Мать Филиппа вздохнула: «Мы опять на Востоке». Мост через Одер был для нее переправой с Запада на Восток. Мать Филиппа ненавидела Восток. Она вздохнула оттого, что жила на Востоке, вдали от столичного блеска и праздников масленицы, которые отмечают в юго-западной Германии. Для Филиппа же Восток был страной его детства: Восток означал зимние радости, кошку у камина, печеные яблоки в духовке, он означал покой, означал снег, прекрасный умиротворяющий снег под окном. Филипп любил зиму. А доктор Бехуде пытался упрятать Филиппа под колпак, сооруженный из оптимизма и радостей лета. «Ему никогда не удастся вернуть меня обратно, ему не удастся переделать меня». Филипп лежал на койке в затемненном кабинете доктора Бехуде. Он снова переезжал через Одер. Он снова сидел в поезде под стеклянным колпаком моста, освещенный тусклым, неестественным светом. Мать плакала, Филипп же возвращался в страну своего детства, он ехал навстречу морозу, покою, снегу. Бехуде говорил: «Сегодня прекрасный летний день. У вас отпуск. Вы лежите на лугу. Вам ничего не надо делать. Вы должны совсем расслабиться». Ласковым волшебником казался Бехуде, склонившийся в затемненной комнате над лежащим Филиппом. Рука волшебника ласково опустилась на лоб Филиппа. Филипп лежал на медицинской койке и боролся с приступом смеха и раздражения. Как он старается, малый, добрый Бехуде! Напряг все свои силенки и вот придумал каникулы. Прекрасные летние дни были Филиппу ни к чему. Он не знал, что такое отпуск. Он еще ни разу в жизни не получал отпуска. Жизнь не давала Филиппу отпуска. Так, во всяком случае, могло показаться. Филиппу всегда хотелось что-то совершить. Он постоянно думал о большой работе, за которую примется, посвятив ей себя целиком. Он мысленно готовился к этой работе, привлекавшей и отпугивавшей его. Он мог бы с полным правом сказать, что поглощен работой; куда бы он ни шел, чем бы ни занимался, даже когда он спал, она доставляла ему мучение и радость; он чувствовал, что в этой работе его призвание, но лишь крайне редко он что-либо делал, он уже и не пытался работать по-настоящему. С такой точки зрения его предыдущая жизнь выглядела как сплошной отпуск, длинный неудавшийся отпуск, отпуск, проведенный под плохим кровом, при плохой погоде, в плохом обществе, почти без денег. «Вы лежите на лугу». Нет, он не лежал на лугу. Он лежал в кабинете Бехуде на медицинской койке. Он вполне нормален. А сколько помешанных, сколько истеричных и неврастеничных больных лежало до него на этой койке, пытаясь расслабиться! И всякий раз Бехуде заставлял своих пациентов вообразить летние дни и прекрасный отпуск: отпуск от безумия, отпуск от галлюцинаций, отпуск от наркомании, отпуск от неприятностей. Филипп думал: «Как мне забыться? Я не в силах забыться сном, в который хочет погрузить меня Бехуде, в душе каждого из нас Бехуде стремится найти нормального служащего, а я ненавижу луг, почему я должен лежать на лугу? Я никогда не лежу на лугу, в природе есть что-то зловещее, она действует мне на нервы, мне действуют на нервы грозы, я кожей чувствую, как в воздухе меняется электрическое напряжение, все зло — в природе, прекрасен лишь снег, тихий, ласковый, мягко падающий на землю снег». Бехуде сказал: «Теперь вы совсем расслабились. Вы отдыхаете. Вы счастливы. Вас не одолевают заботы. Вас не мучают тяжелые мысли. Вы чувствуете себя превосходно. Вы дремлете. Вы спите. Вам снятся сны. Вам снятся только приятные сны». Бехуде на цыпочках отошел от Филиппа. Он вышел в незатемненную соседнюю комнату, кабинет для процедур, но более грубых, к которым Бехуде прибегал лишь нехотя. Здесь были распределительные щиты и электрические аппараты, перепугавшие в свое время Эмилию, которая безумно боялась врачей, считая их всех садистами. Бехуде сел за письменный стол и, порывшись в картотеке, вынул историю болезни Филиппа. Он вспомнил Эмилию. Он подумал: «У них ненормальные супружеские отношения, тем не менее они супруги, я даже думаю, что их брак нерасторжим, хотя при ближайшем рассмотрении это не столько брак, сколько извращение, став мужем и женой, они поступили противоестественно, Филипп и Эмилия не подходят друг другу, именно поэтому их и нельзя разлучить, я бы охотно подверг их обоих психотерапии, чтобы они излечились друг через друга, но какой в этом смысл? И от чего их лечить? Как бы они ни жили, они живут счастливо, если же я их вылечу, Филипп пойдет работать в газету, а Эмилия будет спать с другими мужчинами, так стоит ли начинать лечение? Мне надо побольше заниматься спортом, слишком много думаю об Эмилии, она по-детски очаровательна, со мной она откажется спать, пока ее не вылечишь, она будет спать только с Филиппом, своей верностью, ревностью и привязанностью друг к другу они умудрились создать противоестественно-нормальный брак». Эмилия сразу узнала Эдвина. Она догадалась, что этот человек в элегантной черной шляпе, похожий не то на старого английского лорда, не то на старого коршуна, не то на старого сутенера, один из любимых писателей Филиппа. Она вспомнила фотографию Эдвина: когда-то Филипп прикрепил ее к стене возле своего рабочего места над кипой белой неисписанной бумаги. Эмилия думала: «Вот он какой, Эдвин, великий писатель, лауреат, Филипп хочет стать таким же, как Эдвин, он, наверно, таким и станет, я надеюсь на это, я этого боюсь, неужели он будет выглядеть тогда как Эдвин? Таким старым? Таким важным? Мне кажется, он будет менее важным, в нем будет меньше от лорда и меньше от коршуна, скорей он будет выглядеть как старый сутенер, прежде писатели выглядели иначе, я вовсе не хочу, чтобы Филипп прославился, он бросит меня, если вдруг прославится, и все же я хочу, чтобы он прославился, он должен стать таким прославленным, чтобы мы могли отсюда уехать и ни в чем не нуждаться, но если мы разбогатеем этим, а не другим путем, то у Филиппа появятся деньги, а я не хочу, чтобы у Филиппа были деньги, пусть они лучше будут у меня». Эмилия хорошо изучила себя. Она знала, что стоит ей продать один из своих домов, и она не пожалеет для Филиппа карманных денег, но ни за что не оставит его в покое, если он возобновит свои отчаянные попытки работать над давно задуманной книгой. «Ничем не буду гнушаться, буду на редкость подлой, буду ему все время мешать, бедный Филипп, он такой милый». Думая о Филиппе, она нередко таяла от умиления. Теперь она решала, не заговорить ли ей с Эдвином, не попытаться ли завязать знакомство. Мессалина не упустила бы такой возможности. «Уж она бы постаралась затащить его к себе на вечеринку, бедный Эдвин». Эмилия не собиралась зазывать Эдвина в гости. Но она представила себе, как поразится Филипп, если она ему расскажет, что познакомилась с Эдвином. Эдвин перебирал старинные вещи в лавке фрау де Фос. Он рассматривал миниатюры. У него были длинные тонкие руки, сильно поросшие волосами на запястьях. Он рассматривал миниатюры через лупу, что придавало ему еще большее сходство с коршуном. Фрау де Фос показывала Эдвину мадонну из розового дерева. Раньше мадонна принадлежала Филиппу. Эмилия продала ее фрау де Фос. Эдвин рассматривал мадонну через лупу. Он спросил, сколько стоит маленькая мадонна, фрау де Фос шепотом назвала цену. Она не хотела, чтобы Эмилия слышала цену. «Представляю, насколько она вздула цену», — подумала Эмилия. Эдвин поставил на стол мадонну — изделие, пластического искусства. «Он скуп», — подумала Эмилия. Разочарованно отвернувшись от Эдвина, фрау де Фос обратилась к Эмилии: «Что у вас сегодня, деточка?» Она всегда называла Эмилию деточкой. Посетителей, которые приносили вещи на продажу, фрау де Фос встречала с высокомерием бывшей придворной дамы и суровостью школьной учительницы. Эмилия что-то пролепетала в ответ. Ей было стыдно разворачивать в присутствии Эдвина сметной шотландский портплед. А потом она подумала: «Чего тут стыдиться? Он просто удачливее, чем Филипп, потому у него и денег больше». Она протянула фрау де Фос чашку. Это был берлинский фарфор. Изнутри чашка была позолочена, а с наружной стороны ее украшало миниатюрное изображение Фридриха Великого. Фрау де Фос взяла чашку и поставила ее на свой секретер. «Она не будет со мной торговаться, пока здесь Эдвин, ей нужно делать приветливое лицо, зато, когда он уйдет, она покажет мне свое истинное лицо», — размышляла Эмилия. Ни одна из антикварных вещей не заинтересовала Эдвина. В этой лавке все второсортное. Маленькая мадонна слишком дорога. Эдвин знал цены. Эдвин не был коллекционером, но, случалось, покупал приглянувшуюся ему антикварную вещь. В лавку фрау де Фос он заглянул от скуки. Ему вдруг стало скучно в этом городе. Пройдясь после обеда по улицам, он не почувствовал ни его вековых традиций, ни его бездонной пропасти. Обычный город, заселенный обыкновенными людьми. Возможно, Эдвин опишет в своем дневнике, как он провел в этом городе послеобеденный час. Дневник опубликуют после его смерти. В нем будет истина. В свете истины послеобеденный час в этом городе уже не покажется обычным. Эдвин взял в руки чашку Эмилии. Он стал рассматривать изображение Фридриха Великого. Чашка ему понравилась. «Хорошее лицо, — подумал Эдвин, — его духовная жизнь и его заботы, его стихи, его войны и его политика — им грош цена, зато он помогал Вольтеру, Вольтер же писал о нем весьма едко». Он поинтересовался, сколько стоит Чашка. Фрау де Фос сделала смущенный жест в сторону Эмилии и попыталась увлечь Эдвина в комнатку позади лавки, напоминавшую собой альков. Эмилия думала: «Ишь нервничает! Ни за что не соглашусь на ее цену, если узнаю, сколько она запросила с Эдвина, не дам себя уломать». Эмилию забавляло замешательство лавочницы. Она подумала: «Странно, что Эдвин охотится за вещами, которые нравятся Филиппу». Эдвин разгадал игру лавочницы. Он не проявил к ней ни малейшего интереса. Но и не дал увести себя в альков. Он поставил чашку обратно на секретер; словно почувствовав к ней внезапное отвращение, он поставил ее обратно на секретер. Он повернулся к выходу. «Возьму чашку, — подумала Эмилия, — и предложу ее Эдвину на улице». Но тут же решила: «Попрошайничество, а уж эта де Фос на меня вконец разобидится, теперь она заплатит мне еще меньше, от одной злости, а Эдвин меня вообще не заметил, не заметил меня, как не замечают старый обшарпанный стул, я для него лишь старый обшарпанный стул, ненавижу писателей, противные, нос задирают». Эдвин — он был уже на улице — думал: «Она бедна, она так боится лавочницы, я мог бы помочь этой бедной женщине, но я не помог ей, почему я не пришел ей на выручку? Над этим стоит поразмыслить». В своем дневнике Эдвин упомянет об Эмилии и о фарфоровой чашке. И сделает это в свете истины. В свете истины Эдвин попытается установить, каким он был сегодня: злым или добрым. Свет истины в любом случае преобразит Эдвина, Эмилию и Фридриха Великого. Ни преображения, ни просветления, ни света истины. Где ты лежишь, Филипп? В затемненной комнате. «Он усыпил меня, маленький доктор, маленький психиатр, создатель снов, он сидит рядом и заполняет мою историю болезни, карточку моих снов, маленький бюрократ души, он записывает: Филипп уснул, ему спится луг, ему снятся отпуск и летнее счастье, оставь ты свой луг, к госпоже Метелице зван я нынче в гости, она замела-запорошила все тропинки, ласковыми холодными густыми хлопьями ложится на землю тихий снег, пылает уютная изразцовая печь, мурлычет кошка и выгибает спину, в духовке пекутся яблоки, я наряжаю кукол для представления, для собственного маленького театра, устроенного на лежанке, это так интересно играть в театр, но все же самое главное — приготовить кукол, одна из них будет одета, как Эмилия, другая — как американочка с зелеными глазами, она могла бы играть дона Хиля, дон Хиль Зеленые Штаны, кокетка зеленые штаны зеленые глаза свежа и весела — Сон, но не успокоение, не возвращение домой, а падение, точно тебя куда-то уронили. Тяжело, бесчувственно, как увесистый камень, брошенный в воду, Александр погружался в сон. Он снова был в своей квартире. Исполнителю роли эрцгерцога ничего не снилось. Он, не раздеваясь, бросился на диван; ночью на нем спала лесбиянка Альфредо; желания покинули Александра. В нем была только усталость. Он сыт по горло. Сыт эрцгерцогской ролью. Сыт идиотскими декламациями эрцгерцога. Сыт чужим героизмом. Что он делал в войну? Играл. Красовался на афишах. Кого он играл? Героев-летчиков, кавалеров рыцарского креста. Он четырежды спасался из подбитого самолета, он был удачлив, а его менее удачливые враги и завистники валялись, уничтоженные, на земле. Ни разу в жизни он не летал на самолете. Даже обыкновенным транспортным боялся пользоваться. Во время бомбежки он, скорчившись, сидел в бомбоубежище для дипломатов. В бомбоубежище для изысканной публики. Солдат, приехавших на побывку, туда не пускали» В убежище было два яруса. Александр забирался во второй; война громыхала вдали. После налета ребята из гитлерюгенда очищали улицу от обломков. Они откапывали из-под обломков людей. Они просили у Александра автограф. Они просили его у Александра-героя, у лихого, отчаянного Александра. Александра путали с его тенью. Это вскружило ему голову. Кто он? Безрассудно-отважный и сентиментально-нежный герой, способный на любой подвиг? Теперь он сыт по горло. Он устал. Вынуто из него нутро героя. Он стал как выпотрошенный каплун: жирный и пустотелый. Глупое выражение появилось на его лице: без грима оно казалось порожним. Рот Александра раскрылся; сквозь ослепительно-белые искусственные зубы изо рта вырывался храп. Истощение и притупление чувств, вялое пищеварение и вялый обмен веществ были в этом храпе. На диване покоилось восемьдесят килограммов человеческого мяса, пока еще не вздернутого на крюк мясника, но как раз теперь, когда чувство юмора, отключившись, не работало и прекратился поток скабрезных и плоских острот, перенявший в этом теле функции души, Александр был не чем иным, как мясной тушей в восемьдесят килограммов весом. Семеня, в комнату вбежала Хиллегонда. Услыхав, что к дому подъехала машина с Александром, она набралась храбрости и, вырвавшись из рук Эмми, одна отправилась в мир греха. Хиллегонде хотелось спросить Александра, правда ли бог сердитый, действительно ли он рассердился на Хиллегонду, Александра и Мессалину. Эмми говорит, что бог ее любит. Но как узнать, не лжет ли Эмми. «Папочка, скажи, Эмми может соврать?» Девочка не добилась ответа. Вот на Эмми-то бог, наверно, и сердится. Бог все время вызывает Эмми к себе. Каждое утро, едва забрезжит рассвет, она поднимается и идет в темные высокие залы, где бог вершит правосудие. Александр однажды тоже был вызван в суд. Его вызвали по вопросу о налогах. Он натерпелся страху. Он кричал: «Ваш расчет неверен!» Может быть, расчет Эмми тоже доверен? Девочка мучилась. Ей хотелось дружить с богом. Ведь не исключено, что вовсе не Хиллегонда разозлила бога. Но отец не произнес ни слова. Он лежал как убитый. Лишь сдавленные хрипы да храп, вырывавшиеся из раскрытого рта, говорили о том, что он жив. Хиллегонда услышала голос няни. Она должна вернуться к Эмми. Бог снова вызывает Эмми. Она снова упадет на колени и будет молиться на полу, на холодном каменном полу, склонившись ниц перед богом. Церковь Святого духа дала название площади Святого духа, а также расположенным поблизости кабачку и госпиталю. О кабачке шла дурная слава. Куда они попали? Когда Йозеф был еще совсем маленьким, в этом кабачке собирались рыночные торговцы. Торговцы приезжали в город на телегах, и Йозеф помогал им распрягать и запрягать лошадей. Старый квартал вокруг церкви Святого духа был тогда сердцевиной города. Впоследствии центр переместился в другой район. Старый квартал заглох. Рынок тоже заглох. Площадь, дома, приют и церковь подверглись во время войны бомбежке, но они были мертвы уже задолго до этого. Здесь сохранились развалины. Вряд ли у кого-нибудь найдутся деньги, чтобы однажды восстановить эти развалины. Квартал облюбовали преступники. Здесь собирались теперь воришки, утратившие свой лоск сутенеры, дешевые проститутки. Куда они попали? Этот квартал был для Йозефа родным домом; здесь он в детстве играл, здесь начиная работать, в здешней церкви он впервые принял причастие. Куда они попали? Они сидели в кабачке. Кабачок был полон, полон шума. В помещении расползался тяжкий теплый запах дыма и смрада, кабачок пучился, как полуспущенный воздушный шар. Где же рыночные торговцы? Торговцы давно мертвы. Они лежат в могилах на деревенских кладбищах, возле белых церквей. Их лошади, которых запрягал Йозеф, отправлены на живодерню. Одиссей и Йозеф пили водку. Одиссей называл водку джином. Они пили штейнхегер. Разбавленную сивушную водку. В музыкальном чемоданчике, стоявшем на коленях у Йозефа, хор пел песню: «She-was-a-nice-girl»[32]. Как они здесь очутились? Чего им здесь надо? Однажды в детстве Йозеф попросил молока. Крестьянка налила ему полную кружку. Йозеф бежал через площадь и упал. Кружка разбилась. Молоко пролилось. Мать больно побила Йозефа. Она надавала ему пощечин. Йозеф плакал горькими слезами. Жизнь бедных людей горька, но они сами делают ее еще горше. «She-was-a-nice-girl». Чего им здесь надо? Они рассчитались. Одиссей вознаградил Йозефа. Он вынул бумажник. Грекам не удалось его обставить. Одиссей дал Йозефу пятьдесят марок: великий и славный царь Одиссей. Моргая, Йозеф через очки посмотрел на бумажку. Он свернул ее и заботливо уложил между листиками грязной записной книжки. Он спрятал книжку в нагрудный карман своего рабочего кителя. Обслуживание туристов — дело стоящее. Опять обернулось выгодой. Они договорились, что Йозеф будет сопровождать Одиссея до вечера, что он будет нести его музыкальный чемоданчик, пока Одиссей не скроется но мраке ночи с какой-нибудь девушкой. «She-was-a-nice-girl». Великий Одиссей. Он глядел в туман, густой от пота, немытых тел, дымящихся сосисок, табачного чада и алкогольного перегара, запаха мочи, луковичной приправы и смрадного людского дыхания. Он поманил Сюзанну. Сюзанна была как благоухающий цветок в выгребной яме. Ей нравилось в этой яме. Сегодня она хотела вволю посидеть в выгребной яме, тут ей и место. Изысканная публика ее разочаровала. Свиньи, скупердяи, сволочи проклятые! Ее пригласил Александр, знаменитый Александр. Кто ей поверит? Никто. Он сам подошел к ней, он предпочел ее остальным девушкам, он, которым бредят женщины. Кто в это поверит? Переспала ли она с Александром? Хрюканье. Она любила драгоценности. Рубин — это огонь, пламя, алмаз — вода, родник и волна, сапфир — воздух и небо, а зеленый смарагд — земля, зелень зеленеющей земли, зелень лугов и лесов. Эмилия любила яркое сверкание, любила мерцающий блеск холодных бриллиантов, теплое золото, любила разноцветные камни с глазами богов и душами зверей, восточные сказки и украшения на лбу у священных слонов. «Словно в ковбойском фильме», — думала Мессалина. Она не застала Сюзанну дома, но ей сказали, что ее можно найти в кабачке на площади Святого духа. «Словно в ковбойском фильме, но у нас их больше не снимают, из-за чего такой шум?» Мессалина самоуверенно вступила в чад кабака, в зловонную и отвратительную обитель колдовства, где раньше горожане выпивали по кружке пива, перед тем как отправиться на рыночную площадь и смотреть, как жгут ведьм. Мессалина была стыдлива. Это ощущалось уже по фотографии, запечатлевшей Мессалину причастницей, в белом платье и со свечой в руке. Но уже тогда, стоя перед аппаратом в ателье одного из последних фотографов, которые еще носили бархатные куртки и большие черные галстуки-бабочки и выкрикивали: «Сделаем улыбочку!» (улыбочку Мессалина не сделала: постыдилась, но на ее стыдливом личике уже тогда было что-то упрямо и насильственно вытеснявшее стыд), она уже тогда не желала быть стыдливой, играть эту роль, попадать в безвыходные и глупые положения, день, когда она впервые причастилась, стал исходным для ее развития, она росла, все глубже погружаясь в порок и подлость и все сильнее раздаваясь вширь, она превратилась в монумент подлости и порока, она всем и всюду напоминала монумент, пугавший или возбуждавший окружающих: знал ли кто-нибудь, что она осталась стыдливой? Доктор Бехуде знал. Но Бехуде был еще стыдливее, чем Мессалина, и, не сумев в отличие от нее растворить свою стыдливость в чрезмерных пороках, он от стыдливости не решался сказать ей, что она стыдлива, а ведь стоило сказать ей об этом, и его слова, точно наделенные волшебной силой, разрушили бы монумент и вернули бы Мессалину в чистое состояние стыдливости, в котором она пребывала до первого причастия. Все смотрели на Мессалину, мелкие проститутки и мелкие сутенеры, мелкие воришки и мелкий агент уголовного розыска, который сидел здесь переодетый, но каждый знал, что он работает в полиции, они все как один оробели, увидев Мессалину. Одна Сюзанна не оробела. Сюзанна подумала: «Опять эта тварь, еще отмажет у меня негра, что тогда?» Она хотела подумать: «Тогда я буду царапаться, кусаться, лягаться, драться» и не подумала. Она не оробела, но она боялась, боялась ударов Мессалины, потому что уже испытала их на себе. Сюзанна поднялась с места. Она сказала: «Минуточку, Джимми». Два облака одинаковых парижских духов слились в одно, стойко сопротивляясь запаху пота, мочи, лука и вареных сосисок, табачному дыму и перегару, Сюзанна получила приглашение на вечер к Александру, однако подумала: «Буду круглой дурой, если пойду, пустой номер, ну а если Александр все-таки ляжет со мной? Лечь-то он ляжет, только не со мной, уже не в силах, а если бы и был в силах, кто мне поверит, а раз мне никто не поверит, тогда уж лучше с черным, хоть и не бог весть какая радость, ну а как же те бабы, как же они без меня. Колокола церкви Святого духа звонили. На холодном каменном полу стояли, коленопреклоненные, Эмми и Хиллегонда. Церковь была пропитана запахом старого ладана и свежей извести. Хиллегонда мерзла. Она мерзла, стоя голыми коленями на холодном полу. Эмми крестилась и шептала: «Прости-нам-грехи-наши-тяжкие». Хиллегонда думала: «В чем тяжкий мой грех? Пусть мне хоть кто-нибудь скажет, ах, Эмми, мне страшно». А Эмми молилась: «О Господи, ты разрушил сей город, так преврати его снова в камни, ибо не повинуются они тебе и пренебрегают твоим словом и их крики мерзостны перед слухом твоим». Снаружи послышались резкие возгласы, казалось, будто швыряют камни в церковную дверь: «Эмми, слышишь? Эмми, что это? С нами хотят что-то сделать, Эмми!» — «То дьявол, девочка. Он ходит около. Молись же! О Господи, избави-нас-от-лукавого!» Они лежали за грудой камней и щебня, в обломках церковной стены, пострадавшей во время бомбежки. На них надвигалась свора. Сюзанна думала: «Зачем я ввязалась, безмозглая? Ввязаться в такое дело! Мне, видно, вчера у Александра последние мозги отшибло, вот и ввязалась куда не надо». — «Джимми-танцует-буги-вуги». — «Деньги», — сказал Одиссей. Ему нужны были средства. Он попал на войну. Он снова попал на вековую войну белого против черного. Оказывается, здесь тоже война. Чтобы воевать, ему нужны деньги. «Деньги! Живо!» Одиссей вцепился в Йозефа. Йозеф подумал: «Все как на Шмен-де-Дам, этот негр не дьявол, он приезжий, которого я убил, он алжирец, сенегалец, которого я убил, побывав во Франции». Йозеф не сопротивлялся. Он оцепенел. Пейзаж его детства, раскинувшийся перед его старыми глазами, еще раз превратился в поле всеевропейского сражения с солдатами-неевропейцами, приезжими из других стран, которые убивали или были убиты. Йозеф судорожно сжал чемоданчик. Чемоданчик входил в его обязанности. Его вознаградили за то, что он нес чемоданчик. Он не должен выпускать его из рук. «Джимми-танцует-буги-вуги». Они стояли друг против друга, друзья, враги, супруги? Они стояли друг против друга в комнате Карлы, в квартире, которую фрау Вельц сдавала проституткам, в мире отчаяния и распутства, они кричали друг на друга, и фрау Вельц — ведьма, выйдя из своей кухни с клокочущими котлами и крадясь по коридору, шипела сквозь неплотно прикрытые двери комнат, где девушки приводили себя в порядок, голые, в одних трусиках, запахнувшись в грязные халаты, занятые своим туалетом, вздрагивали от неожиданности и, еще не успев навести на себя вечернюю красоту, поднимали свои не до конца отделанные, лишь наполовину напудренные лица, заслышав шипение хозяйки и похотливое ликование в ее голосе, означавшее, что происходит что-то недоброе: «Сейчас он ее отлупит, этот негр. Сейчас он ее поколотит. Сейчас он ей задаст. Я уже давно удивляюсь, почему он ей не задаст как следует». Вашингтон не побил ее. Ему в грудь летели тарелки и чашки, осколки сыпались к его ногам: осколки его счастья? Он думал: «Я могу уйти, если я сейчас уйду и хлопну дверью, все будет кончено, может быть, я все забуду, мне будет даже казаться, что этого вообще не было». Карла кричала, ее лицо распухло от слез. «Из-за тебя все лопнуло. Ты мерзавец и лжец. Ты разубедил Фрамма. Думаешь, мне нужен твой ублюдок? Думаешь, буду рожать? Да на меня будут пальцами показывать. Плевала я на твою Америку. На твою грязную черную Америку. Я останусь здесь и отделаюсь от твоего ублюдка. Пусть я подохну, но я останусь здесь!» Почему он не ушел? Почему не хлопнул дверью? Что его удержало? Может быть, упрямство. Может быть, ослепление. Может быть, убежденность, может быть, вера в людей. Вашингтон слышал все, что кричала Карла, но не верил ей. Он хотел сохранить связь, которая, казалось, вот-вот порвется, связь между белым и черным, он хотел укрепить ее с помощью ребенка, он хотел дать пример, в реальность которого верил, но, может быть, его вера требовала мученичества. В какой-то момент он действительно был готов ударить Карлу. Но бить других начинают только с отчаяния, а вера Вашингтона была сильнее его отчаяния. Вашингтон заключил Карлу в свои объятия. Он крепко обнял ее своими сильными руками. Карла забилась в его объятиях, словно рыбешка в руке рыбака. Вашингтон сказал: «Мы ведь любим друг друга, неужели мы не выстоим? Все будет так, как мы хотим. Мы должны лишь всегда любить друг друга. Мы должны любить, какой бы бранью ни осыпали нас люди. Даже когда мы совсем состаримся, мы должны любить друг друга». Одиссей ударил его камнем, а может быть, камень, пущенный кем-то из своры, ударил Йозефа в лоб. Одиссей рванул к себе деньги, бумажку, которую он сам, король Одиссей, дал Йозефу, он выхватил ее из записной книжки носильщика, из потрепанного блокнота, куда Йозеф заносил свои доходы и выполненные поручения. Одиссей бросился бежать. Он обогнул церковь. Свора неслась за ним. Они увидели Йозефа, лежащего на земле, увидели кровь у него на лбу. «Негр прикончил старого Йозефа!» И тотчас площадь запрудили люди, выскочившие из чуланов и каморок, из каменных укрытий, все в этом квартале знали старого Йозефа, маленького Йозефа, когда-то он здесь играл, здесь он начал работать, потом он был на войне, потом снова работал, а теперь его убили: убили, чтобы отобрать его дневную выручку. Они обступили его: серая стена бедных и старых людей окружила Йозефа. Из музыкального ящичка, стоявшего рядом с Йозефом, доносился негритянский спиричуэл. Пела Марин Андерсон, звучал ее прекрасный грудной и бархатный голос, vox humana, vox angelica[33], голос темного ангела; он звучал словно для того, чтобы умиротворить убитого Йозефа. «Надо смываться, — думала Сюзанна, — смываться, и как можно скорее, успеть бы смыться до того, как явятся фараоны, явится военная полиция и прикатит „черный ворон“. Она сунула руку себе под блузку и нащупала деньги, которые она вытащила у Одиссея из кармана. „Зачем я это сделала, — подумала она, — ведь я никогда не занималась такими вещами, это они меня довели, довели меня до ручки вчера у Александра, мне хотелось отомстить, хотелось отомстить этим свиньям, но всегда получается, что мстишь не тому, кому надо“. Сюзанна прошла сквозь серую стену бедных и старых людей, расступившихся перед ней. Бедняки и старики пропустили Сюзанну. Они догадывались, что она причастна к случившемуся, женщина всегда бывает замешана в таких происшествиях, но они не были криминалистами и психологами, они не думали: „Cherchez-la-femme“[34], они думали: «Она тоже бедна, она тоже состарится, она наша». И лишь когда стена вновь сомкнулась позади Сюзанны, какой-то шалун прокричал: «Потаскуха!» Две-три женщины перекрестились. Подошел священник и склонился над Йозефом. Он приложил ухо к груди Йозефа. Священник был сед, с утомленным лицом. Он сказал: «Он еще дышит». Из госпиталя вышли четыре монаха с носилками. Монахи выглядели как бедняки и были похожи на потерпевших неудачу заговорщиков из классической драмы. Они положили Йозефа на носилки. Они понесли носилки через дорогу в госпиталь Святого духа. Священник следовал за носилками. За священником следовала Эмми. Она тянула за собой Хиллегонду. Эмми и Хиллегонде позволили войти в госпиталь. Должно быть, монахи решили, что Эмми и Хиллегонда имеют отношение к Йозефу, а потом завыли сирены, сирены военно-полицейской машины и «черного ворона». Со всех сторон приближались к площади сирены. Он длится недолго, этот вечерний час, когда по улицам мчатся велосипедисты, презирающие смерть. Это время, когда сгущаются сумерки, заступает новая смена, закрываются магазины, это час, когда служащие возвращаются домой, а идущие на работу в ночь расстаются с воздушными замками. Пронзительно выли полицейские сирены. Через перекресток неслись оперативные машины. Синий свет, мигая, придавал им сходство с призрачными существами: огни святого Эльма, предвещающие опасность, блуждали по городу. Филипп любил этот час, в Париже его называют l'heure bleue[35], час мечтаний, промежуток относительной свободы, миг, когда освобождаешься от дня и ночи. Выпущенные на свободу из своих предприятий и учреждений, люди еще не успели оказаться в плену у собственных привычек или возвратиться в семейное рабство. Неопределенность царила в мире. Казалось, нет ничего невозможного. Все было возможно в этот короткий миг. А что, если все это лишь фантазии Филиппа, постороннего наблюдателя, не имеющего ни работы, от которой он мог бы освободиться, ни дома, куда он мог бы вернуться? Тогда по пятам за фантазиями будут неотступно следовать разочарования. Этого Филипп не боялся, он привык к разочарованиям. Все было преображено вечерним светом. Небо пылало южными красками, оно напоминало небо Этны, небо над древним театром Таормины, оно пламенело, как некогда над храмом Агригента. Античный мир поднялся из развалин и приветливо улыбался городу с высоты. Контуры зданий на фоне неба были отчетливыми, как на гравюре, а сложенная из песчаника церковь иезуитов, мимо которой проходил Филипп, вдруг обрела балетную грацию и стала частицей древней Италии, она стала гуманной, мудрой я одержимой буйным карнавальным весельем. Но к чему привели гуманизм и мудрость и тем более буйное веселье? «Вечернее эхо» отзывалось на несчастья дня: Учительницы из Массачусетса шли по городу парами, словно школьницы. Они всем классом отправлялись в Американский клуб. Они послушно наслаждались вечером. Учительницам хотелось послушать доклад Эдвина, а до этого увидеть хотя бы краем глаза, как живет город. Но они увидели немного. В жизни города они увидели ровно столько же, сколько город — в жизни учительниц, то есть ничего. Руководство взяла на себя мисс Уэскот. Она шла впереди класса. Она вела своих коллег, руководствуясь планом города, приложенным к путеводителю. Она вела их уверенно и напрямик. Мисс Уэскот была расстроена. Пропала Кэй. Она убежала из гостиницы после обеда, чтобы посмотреть витрины магазинов. В назначенное время она не вернулась. Мисс Уэскот осыпала себя упреками. Не следовало отпускать Кэй одну в этом незнакомом городе. Кто знает, что здесь за люди? Не враги ли они? Можно ли им доверять? Мисс Уэскот оставила в гостинице записку, пусть Кэй немедленно берет такси и едет в Американский клуб. Мисс Уэскот не понимала мисс Бернет. Кэй, наверно, с кем-нибудь познакомилась, предположила мисс Вернет. Неужели она на это способна? Она молода и неопытна. Этого не может быть. Мисс Вернет сказала: «Она, наверно, познакомилась с человеком, который развлечет ее лучше, чем мы». — «И вы так спокойно об этом говорите?» — «Я не ревнива». Мисс Уэскот поджала губы. Эта Вернет — аморальная особа. А Кэй — непослушная девчонка. Ничего другого здесь нет. Заблудилась или шляется где-нибудь. Учительницы пересекали огромную площадь, ансамбль которой спроектировал Гитлер, здесь должна была раскинуться священная роща национал-социализма. Мисс Уэскот подчеркнула значение площади. В траве прыгали птицы. Мисс Вернет думала: «Мы понимаем не больше, чем птицы, из того, что щебечет эта Уэскот, птицы здесь случайно, и мы здесь случайно, и, возможно, нацисты здесь были тоже случайно. Гитлер — случайность, его политика — жестокая и глупая случайность, и, может быть, весь мир — жестокая и глупая случайность, допущенная богом, никто не знает, почему мы здесь, птицы вспорхнут и улетят прочь, а мы пойдем дальше, надеюсь, наша Кэй не наделает глупостей, будет глупо, если она наделает глупостей, Уэскот я не могу этого сказать, она сойдет с ума, но Кэй и впрямь обольстительна, ничего не поделаешь, она притягивает к себе обольстителей, как птицы охотника или собаку». — «Что с вами?» — спросила мисс Уэскот. Она была удивлена, мисс Вернет ее не слушала. Мисс Уэскот отметила про себя, что лицо у Вернет как у изголодавшейся охотничьей собаки. «Я смотрю на птиц и больше ничего», — сказала мисс Вернет. «С каких это пор вы интересуетесь птицами?» — спросила мисс Уэскот. «Я интересуюсь нами», — сказала мисс Вернет. «Это воробьи, — сказала мисс Уэскот, — обыкновенные воробьи. Вы бы лучше подумали о всемирной истории». — «Это одно и то же, — сказала мисс Вернет, — то же самое происходит и у воробьев. И вы — лишь воробей, дорогая Уэскот, а Кэй, наш воробушек, вот-вот выпорхнет из гнезда». — «Не понимаю вас, — уязвленно сказала мисс Уэскот, — я вовсе не воробей». Филипп зашел в зал Старого замка, который государство приспособило для продажи вин в разлив, желая поддержать отечественное виноделие. Зал в этот час никогда не пустовал. Служащие бесчисленных министерств и ведомств заворачивали сюда, чтобы взбодриться, и, заправившись, шли домой, к своим женам и бессердечным детям, к еде, разогретой равнодушными руками. Здесь было царство мужчин. Здесь почти не было женщин. В зале сидели две женщины. Но не настоящие женщины, а редакторши из «Вечернего эха». Они вином заливали пожар своих заголовков. «Пора домой, — подумал Филипп, — пора вернуться к Эмилии». Но ему все еще хотелось послушать Эдвина» несмотря на неудачную встречу, столь мучительную для обоих. «Если я сейчас же не отправлюсь к Эмилии, мне сегодня вообще не попасть домой», — думал Филипп. Он знал, что Эмилия напьется, не застав его вечером дома. Он думал: «Тогда я запрусь один в пустой квартире и, окруженный зверями, тоже напьюсь, я напьюсь, если я вообще буду пить, ведь я уже давно не пью». В Старом замке были отличные вина. Но Филиппу уже не хотелось вина. Филипп умел веселиться, но у него пропала всякая охота к веселью. Он твердо решил вернуться к Эмилии. Эмилия была как доктор Джекиль и мистер Хайд из повести Стивенсона. Филипп любил доктора Джекиля, обаятельную и мягкосердечную Эмилию, но боялся и ненавидел отвратительного мистера Хайда, вечернюю и полуночную Эмилию, беспутную пьянчужку, исступленную Ксантиппу. Если он отправится домой сейчас же, он еще застанет доброго доктора Джекиля, если же он пойдет на доклад Эдвина, то его возвращения будет дожидаться мерзкий мистер Хайд. Филипп размышлял, сможет ли он перестроить свою жизнь с Эмилией, повернуть ее иначе. «Эмилия несчастлива по моей вине, почему я не могу сделать ее счастливой?» Он подумывал о том, чтобы расстаться с домом на Фуксштрассе, уехать из запущенного особняка, который действовал на Эмилию угнетающе. Он думал: «Мы поселились бы в одном из ее загородных домов, их все равно не продать, в них полным-полно съемщиков, съемщики не захотят съезжать, что ж, отлично, мы выстроим себе тогда домик в саду, другие так и делали». Он знал, что ничего не выстроит — ни домика, ни шалаша. Эмилия останется на Фуксштрассе. Она не сможет жить без семейных ссор, без надвигающейся, как рок, нищеты. Да и сам Филипп никогда бы не расстался с городом. Он может жить только в городе, пусть даже бедняком. Время от времени Филипп читал книги по садоводству и доказывал себе, что обретет покой, ухаживая за растениями. Он понимал, что это иллюзия. Он думал: «Живя за городом, в домике, построенном собственными руками, даже если б мы его и построили, мы бы совсем извели друг друга, а в городе мы все же любим друг друга, лишь делаем вид, что не любим». Он рассчитался за вино. К сожалению, он не заметил, что рядом с дамами из «Вечернего эха» сидел редактор «Новой газеты». Узнав, что Филипп не взял у Эдвина интервью, редактор набросился на него с упреками. Он выразил надежду, что Филипп пойдет хотя бы на доклад Эдвина и подготовит для «Новой газеты» краткий отчет. «Почему бы вам самому не пойти?» — спросил Филипп. «Ну вот еще, — ответил редактор, — языком трепать — это ваше дело. Уж потрудитесь, прошу вас». — «Такси оплатите?» — спросил Филипп. «Включите в накладные расходы», — сказал редактор. «Наличными», — сказал Филипп. Редактор вынул из кармана десять марок и протянул Филиппу. «После отчитаетесь», — сказал он. «Ну вот, докатился, — подумал Филипп, — продаю и себя и Эдвина». Напуганная дракой на площади и оглушенная непрерывным воем полицейских сирен, Мессалина заскочила в тихий бар при гостинице. Чтоб разрядить овладевшее ею напряжение, она должна посидеть в тишине. «Неужели здесь нет ни души?» — подумала Мессалина. Ей было страшно остаться одной. Из притона с проститутками и ворами она вернулась назад в места, отведенные для хорошего, как ей казалось, общества, того самого хорошего общества, у границ которого Мессалина занималась разбоем. Она никогда не порывала полностью с классом цивилизованных людей. Она ничем не поступалась. И хотела иметь кое-что вдобавок. Класс цивилизованных людей служил ей плацдармом, откуда она могла брататься и заключать кратковременный чувственный союз с нецивилизованным слоем, который она называла пролетариатом. Наивная! Ей стоило лишь обратиться к Филиппу, и он разразился бы потоком красноречивых жалоб на пуританские наклонности пролетариата. Филипп вовсе не вел распутной жизни. Мессалина считала его монахом. Но здесь было нечто другое. Филипп нередко сетовал: «Наступает пуританский век». При этом он, непонятно почему, ссылался на Флобера, который жаловался, что перевелись женщины легкого поведения. Женщины легкого поведения вымерли. Пуританство в рабочей среде Филипп рассматривал как несчастье. Филипп охотно поддержал бы ликвидацию собственности, но решительно выступил бы против любых ограничений легкомыслия. Впрочем, он различал женщин легкого поведения и женщин дурного поведения; к последним Филипп причислял всех тех, кого принято называть проститутками. «Эти люди словно с цепи сорвались, — думала Мессалина, — разве можно так дубасить друг друга?» В ее доме гости били друг друга эстетически безупречным образом и согласно установленному ритуалу. Мессалина посмотрела по сторонам. Похоже, бар действительно пуст. Нет, в самом дальнем углу сидели две девушки: Эмилия и американочка с зелеными глазами. Мессалина привстала на цыпочках. Огромный монумент угрожающе зашатался. Ей хотелось пошпионить за малышками. Девушки пили, смеялись, обнимались и целовались. Что там происходит? Почему на голове у Эмилии такая смешная шляпа? Прежде она никогда не носила шляп. Как многие неуверенные в себе люди, Мессалина всюду видела направленные против нее заговоры и почти не сомневалась, что у других есть тайны, в которые ее де желают посвящать. Зеленоглазая американочка заинтриговала Мессалину. Сперва разговаривала с Филиппом, теперь целуется с Эмилией. Они целуются, словно пансионерки. Кто эта обольстительная малышка? Где подцепили ее Филипп с Эмилией? «Может, они все ж зайдут ко мне вечерком, тогда разберемся», — подумала Мессалина. Но тут она увидела Эдвина и снова вскочила с места. Не удастся ли заполучить его на вечер? Эдвин был более крупной рыбой, правда не столь лакомой. Быстро войдя в бар, Эдвин направился прямо к стойке. Он что-то прошептал бармену. Бармен налил ему коньяку в большой винный бокал. Эдвин залпом осушил бокал. Он нервничал, думая о предстоящем выступлении. Он пытался заглушить свое волнение коньяком. У входа его уже ждала консульская машина. Дав обещание, он стал его пленником. Отвратительный вечер! И зачем он только согласился на это выступление! Тщеславие! Тщеславие! Тщеславие мудрых! Почему он не остался в своей обители, в своей уютной квартире, забитой книгами и антикварными вещами? Что заставило его покинуть свой дом? Зависть. Зависть к актерской славе и овациям, которые осыпают исполнителя главной роли. Эдвин презирал актеров, презирал исполнителей главных ролей и толпу, за счет которой и вместе с которой они существуют. Но, ах, это был такой соблазн, овации, толпа, молодежь, ученики, в этом было столько соблазна и очарования, особенно для Эдвина, который долгие годы провел за письменным столом, одиноким трудом пробиваясь к познанию и красоте, но также и к признанию. Опять эта женщина! Он видел ее на лестнице, журналистка-сплетница, баба-колосс, уставилась на него, надо бежать! А Кэй закричала: «Это Эдвин!! Разве ты не видишь? Идем скорей! Я опоздаю на его доклад. Где записка от Уэскот? Идем же! Я чуть не забыла!» Эмилия взглянула на Кэй с неожиданной злобой: «Ну и катись к своему Эдвину! Я и не подумаю! Ненавижу этих бумагомарателей!» — «Как ты смеешь так говорить! — закричала Кэй. — Он настоящий писатель!» — «Филипп — тоже настоящий писатель», — сказала Эмилия. «Кто такой Филипп?» — спросила Кэй. «Мой муж», — сказала Эмилия. «Она сумасшедшая, — подумала Кэй, — чего она хочет, она сумасшедшая, у нее ведь нет мужа, уж не думает ли она, что я так и буду сидеть с ней? Я уже совсем пьяная, хватит с меня сумасшедших женщин в моей туристской группе, и все ж она очаровательна, эта сумасшедшая немочка». Она закричала: «Мы еще увидимся!» Легким прощальным жестом она послала Эмилии воздушный поцелуй. Она бросилась стремглав к Эдвину. Она выпила виски; сейчас она заговорит с Эдвином, она попросит его дать ей автограф; кажется, у нее нет при себе книги Эдвина, где же книга? Где она ее оставила? Пусть Эдвин напишет ей несколько слов в блокноте бармена. Однако Эдвин уже торопился к выходу. Кэй побежала за ним. Эмилия подумала: «И Мессалина здесь, так мне и надо». Мессалина возмущенно смотрела вслед Кэй и Эдвину. Что здесь опять творится? Куда они несутся сломя голову? Не заговор ли это против Мессалины? Сейчас Эмилия ей все объяснит. Но Эмилия тоже исчезла, исчезла через заклеенную обоями дверь в стене. Лишь смешная шляпа, которая была на Эмилии, осталась лежать на столе рядом с пустыми стаканами. Осталась как пережитое разочарование. «Какое-то колдовство, — подумала Мессалина, — это какое-то колдовство, я совсем одна на свете». На миг обескураженная, она, качнувшись, шагнула к стойке. «Тройной!» — крикнула она. «Что именно, сударыня?» — спросил бармен. «Все что угодно. Я устала». Она действительно устала. Давно она уже так не уставала. Она вдруг почувствовала, что переутомилась. Но она не имеет нрава поддаваться усталости. Ей надо еще успеть на доклад Эдвина, она должна еще как следует подготовиться к вечеру. Она потянулась к фужеру, из которого выплескивалась прозрачная водка. Она зевнула. Утомительный день. Огни вечернего неба, заходящее солнце светили прямо в стекло небесно-голубого лимузина, и этот свет на миг ослепил Вашингтона и Карлу. Он ослепил их, но в то же время очистил и преобразил. Лица Карлы и Вашингтона посветлели. Вашингтон не сразу опустил теневой щиток. Они медленно ехали по берегу реки. Еще вчера Карла была способна размечтаться, что когда-нибудь они точно так же выедут на прогулку по Риверсайд-драйв в Нью-Йорке или к Золотым воротам в Калифорнии. Теперь же ее сердце успокоилось. Она уже не ехала навстречу сказочной квартире из американского журнала, квартире с креслами, телевизорами и автоматизированной кухней. Это была мечта. Сказочная мечта, столь мучившая Карлу, ибо в глубине души она всегда боялась, что не достигнет сказочной страны. Теперь она освободилась от груза своих несбыточных желаний. У себя в комнате она никак не могла опомниться. Когда Вашингтон повел ее к машине, она уже не висла у него на руке, как мешок, тяжелый мешок, наполненный чем-то мертвым. Теперь она освободилась. Освободилась, но не от ребенка, а от мечты. Она больше не мечтала о призрачном земном блаженстве и об иллюзиях жизни, которых достигаешь простым нажатием кнопки. Она снова верила. Она верила Вашингтону. Они ехали по берегу реки, и Карла верила, что они едут вдоль Сены. Сена не столь далека, как Миссисипи или Колорадо. Они будут чувствовать себя как дома на берегах Сены. Они оба станут французами, раз уж так получилось, она, немка, станет француженкой, а Вашингтон, чернокожий американец, станет французом. Французы рады, когда кто-нибудь хочет у них поселиться. Карла и Вашингтон откроют ресторанчик, маленький кабачок, «Washington's Inn», и вход туда будет открыт для всех. Их обогнала машина. В ней сидели Кристофер и Эзра. Кристофер радовался. Он приобрел в антикварном магазине чашку берлинской фарфоровой мануфактуры, чашку с изображением великого прусского короля. Он возьмет эту чашку с собой на берега Сены. В парижском отеле он подарит ее Генриетте. Генриетта обрадуется, когда он подарит ей чашку с изображением прусского короля. Генриетта — пруссачка, неважно, что теперь она американка. «Все эти национальные различия — дикость, — думал Кристофер, — давно пора с этим покончить, разумеется, любой из нас гордится родными краями, я горжусь местечком Нидлз на реке Колорадо, но ведь из-за этого я никого не убиваю». — «Я его убью, если ничего другого не останется, — думал Эзра, — возьму камень и убью его, а сам — в машину, щенка надо первым делом запихнуть в машину, и ни доллара он, лопух, не получит, главное, чтоб Кристофер не рассуждал, а сразу же дал полный газ». Вот уже несколько часов подряд Эзра озабоченно морщил свой лобик. Кристофер дал Эзре десять долларов. «Ну вот, теперь ты не потеряешься, — пошутил он, — а если и потеряешься, то десять долларов тебе помогут». — «Да-да», — сказал Эзра. Казалось, его это больше не интересует. Он равнодушно сунул в карман десять долларов. «Мы не опоздаем в пивной зал?» — спросил Эзра. «Чего тебе там надо? — полюбопытствовал Кристофер, Дался тебе этот пивной зал. Ты все время спрашиваешь, не опоздаем ли мы». — «Да нет, просто так», — сказал Эзра. Кристоферу нельзя рассказывать. Он будет против. «Доедем до места, а после повернем обратно», — наседал он на Кристофера. «Ну разумеется, мы повернем обратно. Кто нам помешает?» Кристоферу еще хотелось наскоро осмотреть мост. Он прочел в путеводителе, что с этого моста открывается романтический вид на речную долину. Кристофер находил, что Германия красива. Бехуде мог зайти в один из трех баров. С улицы они казались одинаковыми. Это были одинаковые домики-времянки, с одинаковыми бутылками на витрине и одинаковым прейскурантом. В них пили и закусывали стоя. Один бар принадлежал итальянцу, другой — бывшему нацисту, третий — старой проститутке. Бехуде выбрал бар бывшего нациста. Эмилия частенько заходит к этому бывшему нацисту выпить стаканчик. Это мазохизм с ее стороны. Бехуде прислонил велосипед к осыпающейся стене бара, изготовленной из прессованного щебня. У бывшего нациста были дряблые щеки, темные очки закрывали глаза. Эмилии здесь не оказалось. «Надо было зайти к старой проститутке», — подумал Бехуде, но он уже переступил порог бара старого нациста. Бехуде заказал водки. «Если у него нет водки, я смогу уйти». Но у бывшего нациста была водка. «Такому, как я, следовало бы минеральную воду, — думал Бехуде, — спортсмен, зря занялся психиатрией, разрушает мозг». Он выпил водку, и его передернуло. Бехуде не переносил спиртное. Но пил его порой из упрямства. Пил, закончив прием больных. Он подумал: «С-пустым-и-дряблым-кошельком». Это была студенческая песня. Бехуде ее никогда не пел. Он вообще не пел студенческих песен. Однако кошелек был и впрямь пустым и дряблым. И сам он был пустым и дряблым, он, доктор Бехуде, после каждого приема становился пустым и дряблым. Таким же, как его кошелек. Двое больных опять попросили у него в долг. Он не смог им отказать. Ведь он лечит людей от непрактичности. «Этот нацист — тоже пустой и дряблый», — подумал он. И заказал еще водки. «Скоро опять начнется», — сказал нацист. «Что начнется?» — спросил Бехуде. «Чиндрадада», — сказал нацист. Он сделал жест, каким ударяют в литавры. «Опять они всплыли, — подумал Бехуде, — что ни случись, все им на руку». Он еще глотнул водки — и его снова передернуло. Он расплатился. «Зайти бы еще к старой проститутке», — подумал он, но для старой проститутки у него уже не было денег. Эмилия стояла в баре старой проститутки. Она хотела пойти домой. Хотела вернуться домой трезвой. Когда она приходит пьяной, Филипп ругается, а иногда даже плачет. За последнее время Филипп стал каким-то истеричным. Боится за Эмилию, уж не помешался ли он? «Могу выпить хоть бочку», — сказала Эмилия. Она знала, что ее личность раздваивается для Филиппа на доктора Джекиля и мистера Хайда. Она бы с радостью пришла домой в образе доктора Джекиля, милого и доброго доктора. Она бы рассказала Филиппу, что выручила немного денег, заложив вещи в ломбарде, продав чашку и коврик. Из оставшихся у нее денег можно было бы наконец уплатить за электричество. А потом она бы рассказала Филиппу, что подарила украшение. Филипп понял бы ее правильно. Он понял бы также, почему она почувствовала себя такой свободной, надев украшение на шею зеленоглазой американке. Однако, в общем, получилось некрасиво. Филипп ей сразу же скажет: «Тебе надо было уйти. Надеть ей украшение и затем уйти». Филипп — психолог. Это и здорово и досадно. От него ничего не скроешь. Поэтому лучше рассказать ему все как было. «Почему я не ушла? Потому что ее губы так прекрасно пахли, они пахли свежестью и свободой прерии, разве я заглядываюсь на девушек? Нет, я вовсе не заглядываюсь на девушек, но я была бы не прочь немного пококетничать с ней, как с хорошенькой сестренкой, поцеловать, и погладить, и шепнуть зайди-сказать-мне-спокойной-ночи, и ей хотелось того же, мерзкий Эдвин, он все расстроил, во всех человеческих отношениях есть что-то мерзкое, если бы я сразу ушла, я чувствовала бы себя весь вечер превосходно, и зачем я заговорила с этой американкой? Теперь я ее ненавижу!» Однако не от расстройства чувств зашла на этот раз Эмилия к старой проститутке. Сегодня она бы совладала с желанием завернуть к ней в бар. Но ее сбили с пути. Неподалеку от гостиницы она наткнулась на бездомного щенка с веревкой, волочившейся следом. «Ах ты бедняга! — закричала она. — Тебя может задавить машина». Она поманила щенка к себе. Щенок учуял запах ее других зверей и тотчас же всем своим видом показал, что ищет, к кому бы пристроиться; он учуял, что Эмилия добра, и его нюх не подвел его. Эмилия поняла, что щенок голоден. Она повела его в бар старой проститутки и купила ему колбасы. А уже очутившись в баре, она выпила вишневки. Выпила крепкой, горьковатой вишневой наливки. Выпила потому, что ею владела горечь. Горечь неудавшейся жизни и горечь неудавшегося дня, горечь приключения с ожерельем, горечь дум о Филиппе и их квартире на Фуксштрассе. Старая проститутка говорила с ней приветливо, но тоже горько. Эмилия выпила вместе с ней. Эмилия предложила старой проститутке выпить. Старая проститутка была точно замерзшая струя воды. Огромная шляпа на ее голове напоминала застывшую водяную корону над фонтаном, а руки ее были в перчатках, обшитых черным стеклярусом. При каждом движении ее рук стеклярус на перчатках звенел, словно лед, так звенят льдинки в бокале, если его потрясти. Эмилия восхищалась старой проституткой. «Когда я состарюсь, как она, я буду выглядеть намного хуже, мне и наполовину так не сохраниться, и не будет у меня такого же бара, мои денежки перекочуют к ней, пропью все до копеечки за этой стойкой, она-то денежки зря не тратила, небось ни разу не пила на свои, всегда на чужие, за нее платили мужчины, а я пила и буду пить на свои». Щенок завилял хвостом. Он был очень умный, хотя, глядя на него, трудно было этому поверить. Он знал, что может разжалобить человеческое существо, принявшее участие в его судьбе. Он завоюет сердце женщины. Это лучше, чем завоевывать сердца мальчишек, капризных богов, способных на неожиданные выходки. Перспектива куда более заманчивая. Новая богиня добра. Подобно психиатру Бехуде, щенок пришел к мысли, что Эмилия — добрый человек. Эмилия не доставит ему разочарований. Она готова взять его к себе. «Ты будешь жить у тети, — сказала Эмилия. — Да-да, мой милый, запомни, мы уже не расстанемся». В баре итальянца стоял Ричард, склонившись над стойкой. Куда он попал? Он забрел сюда случайно. Дверь была открыта настежь. Он принял эту лавку за аптеку. Он подумал: «А что, если там девушка, совсем недурно, первый вечер в Германии — и уже с немецкой девушкой». Вместо этого он попал на поле сражения. Бутылки, стаканы и штопоры превратились в танки и укрепления, сигаретные пачки и спичечные коробки — в эскадрильи самолетов. Итальянец, хозяин бара, был заядлым стратегом. Он показывал молодому американскому летчику, как надо защищать Европу. После удачной обороны он перешел в наступление и разом нейтрализовал Восток. «Сбросьте несколько бомб! — кричал он. — Несколько бомб, и победа за вами!» Ричард пил вермут. Он с удивлением отметил, что у вермута горький вкус. Вермут напоминал по вкусу горький сироп. «Что, если этот малый прав, — думал Ричард, — так просто, всего несколько бомб, наверно, он прав, неужели Трумэну это не приходит в голову? Несколько бомб, почему в Пентагоне другого мнения?» Но тут Ричард призадумался; он призадумался, вспомнив то, что говорилось на уроках истории, или писалось в газетах, которые он читая, или звучало в речах, которые он слышал. Он сказал: «Гитлер ведь уже это делал, точно так же поступали и японские самураи: ночью переходили границу, атаковывали без предупреждения». — «Гитлер делал правильно, — сказал итальянец. — Гитлер был великим человеком!» — «Нет, — возразил Ричард, — он был гнусным человеком». Ричард побледнел: этот спор был ему неприятен и он чувствовал раздражение. Он прибыл сюда не для того, чтобы спорить. Как может он спорить? Разве он знает, что здесь произошло? Может быть, здешние люди смотрят на все по-другому? Но он прибыл и не для того, чтобы отрекаться от своих американских принципов, которыми он так гордился. «Я здесь не для того, чтобы действовать, как Гитлер, — сказал он. — Мы никогда не будем действовать, как Гитлер». — «Придется», — сказал итальянец. Он в ярости разрушил эскадрильи, танки и укрепления. Ричард оборвал беседу. «Мне надо в пивной зал», — сказал он. Он думал: «Здесь трудно владеть собой». Солдат, не желавший быть солдатом, убийца, не желавший убивать, смертник, мечтавший о более спокойной смерти, он лежал на жесткой койке в госпитале Святого духа, он лежал в свежевыбеленной палате, в монашеской келье, над ним висело распятие, у изголовья пылала свеча, рядом молился, преклонив колени, священник, позади священника на коленях молилась женщина, и лицо ее было строже, чем у церковнослужителя, ее сердце зачерствело так, что даже прощание с жизнью она, жрица безжалостной религии, считала грехом, в ногах стояла маленькая девочка и не отрываясь смотрела на него, и все новые и новые полицейские появлялись в комнате, словно статисты на сцене. На улице выли полицейские сирены. Полиция прочесывала квартал. Немецкая полиция и американская военная полиция искали великого Одиссея. Ангел смерти давно уже коснулся Йозефа своим крылом. Что ему до сирен на улице? Какое ему дело до полицейских двух национальностей из двух частей света? Когда он работал, он старался избегать полицейских. Он не ждал от них ничего хорошего. Полицейские вручали ему повестки о призыве в армию или делали строгие внушения. Лучше всего были, когда никто не интересовался Йозефом. Если его звали, значит, от него чего-то хотели, и, как правило, хотели того, что было Йозефу не по сердцу. Теперь его смерть взбудоражила весь город. Старый носильщик вовсе не хотел этого. Он в последний раз пришел в сознание. Он сказал: «Это — приезжий». Он произнес не обвинение. Он был рад, что это сделал приезжий. Вина искуплена, долг оплачен. Священник отпустил грехи. Эмми крестилась и шептала свое обычное «прости-нам-о-господи». Маленькая неистовая богомолка. Хиллегонда размышляла: вот лежит старик; он выглядит кротким; он мертв; смерть выглядит кроткой; смерть совсем не страшная; она кроткая и тихая; но Эмми считает, что старик умер грешником, грехи же должны быть отпущены; Эмми еще не совсем уверена, будут ли отпущены старику его грехи; бог еще не решил, отпустить грехи или нет; он в лучшем случае милостиво простит вину; бог очень строг; для него законы не писаны; перед богом ничем не оправдаешься, все будет грех; но если все грех, тогда ведь что ни делай, все бесполезно; если Хиллегонда будет вести себя дурно — это грех, но если она будет вести себя послушно, она все равно будет считаться грешницей; а почему этот человек дожил до старости, если он грешник; почему бог не наказал его раньше, если он действительно грешник, и почему он выглядит таким кротким? Значит, можно быть грешником и скрывать это от других; и, глядя на ближнего, не скажешь, кто он такой; никому нельзя верить. И у Хиллегонды вновь просыпалось недоверие к Эмми: можно ли верить Эмми, набожно шепчущей молитвы Эмми, а вдруг ее набожность — лишь личина, за которой прячется черт? Если бы Хиллегонда могла поговорить об этом с отцом, но ее отец глуп, сказал, что чертей вообще не бывает, может быть, он считает, что и бога нет? О, он плохо знает Эмми, черт существует. Все время находишься в его власти. Сколько полицейских: кто они, полицейские бога или полицейские черта? Сейчас они заберут старика, чтобы наказать его; его хочет наказать бог и хочет наказать черт. Под конец все сводится к одному. У мертвого старика нет выхода. Он уже не может скрыться. Он не может защитить себя. И убежать он тоже не может. Хиллегонде было жаль старика. Разве он виноват, что так вышло? Хиллегонда подошла к мертвому Йозефу и поцеловала ему руку. Она поцеловала руку, таскавшую множество чемоданов, морщинистую руку, которую перерезали желобки, густо пропитанные землей и грязью, войной и жизнью. «Ты его внучка?» — спросил священник. Хиллегонда разрыдалась. Жалобно всхлипывая, она уткнулась головой в сутану священника. Эмми прервала свою молитву и раздраженно сказала: «Она — актерское дитя, ваше преподобие. Ложь, игра и притворство у нее в крови. Накажите девочку, спасите ее душу!» Но прежде, чем священник, от испуга переставший гладить Хиллегонду по голове, ответил няне, из-под госпитальной койки, где лежал Йозеф, послышался голос. Музыкальный чемоданчик Одиссея, который был отставлен под кровать и некоторое время безмолвствовал, заговорил снова. Он говорил на этот раз английским голосом, мягко, тихо и внятно; это был красивый, хорошо поставленный, слегка жеманный голос оксфордского профессора, голос филолога, отметившего значение Эдвина и упомянувшего про его доклад в Американском клубе. Голос объяснил, что «Германии выпала редкая удача послушать мистера Эдвина, крестоносца духа, который прибыл в немецкий город, чтобы засвидетельствовать бессмертие духа, выступить в защиту духовной традиции и старой Европы, ибо со времен Французской революции, — в этом месте голос процитировал Якоба Буркхардта, — Европа переживает глубокий общественно-нравственный кризис и находится в состоянии хаоса и перманентной неустойчивости». Неужели Эдвин прибыл в Европу, чтобы вернуть ей равновесие, вывести ее из кризиса, упорядочить хаотический беспорядок и — разумеется, в духе старой традиции — начертать новые заповеди на новых скрижалях? Священник, который думал о жизни Йозефа, поддавшись волнению, охватившему прихожан из-за смерти старого носильщика, и который был по-своему тронут мрачной набожностью няни, ее окаменевшим липом, лишенным всяческой теплоты и радости и растроган всхлипываниями маленькой девочки, ронявшей слезы на его сутану, священнослужитель рассеянно слушал английский голос, голос из музыкального чемоданчика, стоявшего под смертным ложем, и его не покидало чувство, что голос рассказывает о лжепророке. Шнакенбах, жертва сонной болезни, учитель, уволенный из профессиональной школы, Эйнштейн, не получивший достаточного образования, провел вторую половину дня в читальном зале американской библиотеки. Одолеваемый сном, он дотащился до Американского клуба, каким-то чудом, точно ведомый ангелом, не попав под колеса трамваев, автомобилей и велосипедов. В читальном зале он обложился всевозможными изданиями по вопросам химии и фармакологии. Он хотел быть в курсе новейших исследований американских ученых; он хотел посмотреть, как далеко продвинулась великая Америка в изготовлении противоусыпляющих средств. Видно, и в Америке немало больных летаргией. Американцы тщательно разрабатывают проблему, как избавиться от сна. У них стоит поучиться. Шнакенбах многое брал на заметку. Он мелким почерком писал и вычерчивал структурные формулы; он производил вычисления; его интересовала молекулярная спектроскопия; он твердо помнил, что есть разные системы молекул, одни вращаются влево, а другие вправо, и что его цель — разгадать, в правую или в левую сторону вращается его жизнь, частичка всеобщей жизни, органическое соединение, способное мыслить «я», коим он, то есть Шнакенбах, какое-то время является, покуда его снова не поместят в великую реторту Вселенной. За этими-то размышлениями и настиг Шнакенбаха его враг, его недуг — сон. В читальном зале хорошо знали Шнакенбаха. Его не будили, его не пытались отвоевать у врага. В библиотеке бывали странные посетители. Читальный зал обладал огромной притягательной силой для бездомных бродяг, любителей посидеть в тепле, людей со странностями и детей природы. Дети природы приходили сюда босиком, обросшие волосами, с запущенной бородой, закутанные в покрывала из домотканого полотна. Они требовали книги про ведьм и дурной глаз, поваренные книги о растительной пище, брошюры о загробной жизни и индийских факирах или же углублялись в только что вышедшие труды по астрофизике. Они были космическими натурами, они щелкали орехи и грызли корнеплоды. Библиотекарша говорила: «Того и жди, они начнут мыть здесь ноги, впрочем, они вообще не моются». Американская библиотека была первоклассным учреждением. Сюда записывали совершенно бесплатно. Библиотека была доступна для каждого, почти как «Washington's Inn» — ресторанчик, который собирался открыть в Париже Вашингтон Прайс, негр и американский подданный, ресторанчик с вывеской «вход открыт для всех». Шнакенбах спал. Пока он спал, актовый зал клуба заполнялся. Послушать Эдвина собралось много народу. Пришли студенты, пришли молодые рабочие, несколько художников, которые из экзистенциальных убеждений носили окладистые бороды и не снимали с головы беретов, пришло философское отделение духовной академии, десяток крестьянских лиц, отмеченных духовностью, суровостью или наивностью, пришли два трамвайных кондуктора, бургомистр и судебный исполнитель, который причислил к своей клиентуре писателей, отчего и покатился по наклонной плоскости, а кроме того, пришло очень много нарядных и упитанных людей. Доклад Эдвина оказался событием общественного значения. Упитанные люди работали в радиоцентре, на киностудии или в рекламном бюро, поскольку им не посчастливилось обладать депутатским мандатом, занимать высокие посты в министерстве, не говоря уже о кресле министра, служить в оккупационной армии или в консульстве. Они все проявляли интерес к судьбам европейского духа. Городские коммерсанты проявляли, по-видимому, меньший интерес к судьбам европейского духа; они не прислали своего представителя. Зато прибыли создатели моды, женоподобные благоухающие мужчины, они пришли в сопровождении манекенщиц, стройных, прелестных куколок, которые могли вверить себя своим кавалерам без особых опасений. Бехуде сел рядом со священниками. Он подчеркнул этим жестом, что они — коллеги. Он думал: «В любую минуту мы сможем, если потребуется, оказать помощь психиатрическую и духовную, больные вне опасности». Мессалина и Александр обросли свитой. Они стояли возле эстрады, а столпившиеся вокруг фоторепортеры озаряли их вспышками. С ними был Джек. Он носил мятые летние брюки американского офицера и полосатый пуловер. Вид у него был непричесанный и расхристанный, как будто, напуганный звонком, он только что выскочил из постели. Рядом сшивался Крошка Ганс, его приятель, слегка накрашенный шестнадцатилетний юнец с белокурыми, как лен, волосами, одетый в голубой костюм, словно перед конфирмацией. Он держался скромно. Ледяными, водянисто-пустыми глазами он смотрел на Создателей моды и их куколок, Крошка Гане, маленький Ганс, везучий Ганс, он-то знал, где и чем можно поживиться. Затем появилась Альфредо, скульпторша. Ее напряженное, усталое и разочарованное личико, заостренное, как кошачья мордашка на египетской пирамиде, раскраснелось, будто она сама себе надавала пощечин, желая выглядеть вечером задорной и свежей. Рядом с Мессалиной Альфредо казалась маленькой и грациозной, и никто бы не удивился, если бы Мессалина взяла ее на руки, чтобы ей было хорошо видно. Александр принимал поздравления. Его поздравляли спесивые ничтожества и жалкие подхалимы. Они надеялись, что их фотографии попадут в газету: «Пора», — думал Хейнц. Он держал площадь под наблюдением, район между пивным залом и кафе для солдат-негров. На площади было много полиции; на площади было слишком много полиции. Наряд военной полиции, охранявший вход в кафе, был усилен. В военную полицию брали особенно рослых и статных негров. Они носили белые гетры, белую портупею и белые перчатки. Они выглядели как нубийские легионеры Цезаря. Хейнц все еще не знал, как он выкрутится. Самое лучшее — выхватить доллары и убежать в развалины. В развалинах американский мальчишка его ни за что не разыщет. «Ну а если он захочет, чтоб я показал щенка? Он наверняка не вытащит доллары, пока я не покажу щенка». Досадно, что собака убежала. Сделка под угрозой. Но не отказываться же от сделки из-за того, что собака удрала? Смешить людей незачем. Хейнц отлично спрятался. Он стоял у входа в бар «Бродвей». Бар был закрыт. Вход не освещался. Владелец бара предпочел перебраться на настоящий Бродвей. В Новом Свете чувствуешь себя в безопасности. А в Старом Свете можно умереть. Умереть можно и в Новом Свете, но там умираешь в большей безопасности. Владелец бара «Бродвей» оставил в Европе страх, долги, мрак я голых девушек. Он оставил также могилы, огромную могилу, в которой лежали его убитые родственники. Фотографии голых девушек, забытые и заброшенные, продолжали висеть в темной подворотне на грязной стене. Девушки улыбались и игриво прикрывались легкой вуалью. «Американские потаскухи» — приписала рядом чья-то возмущенная рука. Девушки улыбались, игривые, как и прежде, игриво прикрываясь вуалью. Какой-то нацист намалевал на стене: «Проснись, Германия». Девушки улыбались. Хейнц помочился на стену. Мимо подворотни проходила Сюзанна. Она подумала: «Эти свиньи мочатся куда ни ступи». Сюзанна шла в кафе для солдат-негров. Чернокожие часовые из военной полиции попросили Сюзанну предъявить удостоверение. Они держали его в руках, затянутых в ослепительно-белые перчатки. Удостоверение было в порядке. Мимо кафе проехала машина военной полиции, в ней сидели белокожие. Белые полицейские прокричали своим черным коллегам очередную инструкцию. Белые полицейские выглядели менее элегантно, чем черные. По сравнению с черными полицейскими они имели жалкий вид. Сюзанна скрылась за дверью. Один из белых полицейских подумал: «У этих черномазых самые лучшие девки». В кафе играл немецкий оркестр. Кафе было бедным. Американский оркестр стоил слишком дорого. Поэтому играл немецкий оркестр, и играл вполне сносно. Это был оркестр капельмейстера Беренда. Оркестр играл всевозможные джазовые мелодии, а время от времени «исполнял марш альпийских стрелков или испанский вальс Вальдтейфеля. Марш очень нравился черным солдатам. Вальдтейфель нравился им меньше. Капельмейстер Беренд был доволен. Он с удовольствием дирижировал в клубах и кафе для американских солдат. Он находил, что ему отлично платят. Он был счастлив. Власта сделала его счастливым. Он бросил взгляд на Власту, которая сидела за столиком рядом с оркестром. Власта сидела, склонившись над шитьем. Иногда она отрывала глаза от работы и смотрела на Беренда. Тогда господин Беренд и Власта обменивались улыбками. У них была тайна: они пошли против всех и выиграли; они оба выступили против собственного окружения и его законов и разорвали кольцо предрассудков, грозившее сомкнуться вокруг них. Капельмейстер германского вермахта познакомился с маленькой чешкой в протекторате Богемия и Моравия. Он полюбил ее. С девушками спали многие. Но они презирали девушек, с которыми спали. Лишь немногие любили девушек, с которыми спади. Капельмейстер любил Власту. Сначала он сопротивлялся любви. „На что мне чешка?“ — думал он. Но потом он влюбился, и любовь преобразила его. Любовь преобразила не только его, но и девушку, девушка тоже стала другой. Когда солдаты германского вермахта метались по Праге, словно загнанные звери, Власта прятала господина Беренда у себя в сундуке, а затем бежала вместе с ним из Чехословакии. Власта от всего отказалась; она отказалась от своей родины; господин Беренд тоже отказался от многого; он отказался от своей прожитой жизни; они оба чувствовали, что оторваны от прошлого, они были свободны, они были счастливы. Если бы им раньше сказали, что можно жить так свободно и счастливо, они бы не поверили. Оркестр играл диксиленд. Под управлением капельмейстера Беренда он играл одну из первых джазовых композиций, играл ее на немецкий, романтический лад, в духе „Вольного стрелка“. Оркестр показался Сюзанне скучным. Бледнолицые идиоты взяли слишком спокойный темп. Оркестр не мог сыграть того, что Сюзанна называла сильной музыкой. Ей хотелось хмеля, хотелось вихря; она хотела отдаться хмелю и вихрю. Досадно, что все негры похожи друг на друга. Как тут разобраться? Всегда лотом уходишь не с тем, с кем надо. На Сюзанне было платье из полосатого шелка. Она носила платье, как рубашку, на голом теле. Она выберет того, кого захочет. Здесь каждый будет рад уйти вместе с ней. Сюзанна искала Одиссея. Она украла у него деньги, но Цирцея, сирены и, может быть, Навзикая, которыми она была, заставляли ее вернуться назад к Одиссею. Она не могла оставить его в покое. Она украла у него деньги, но она не предаст его. Она никогда не предаст и никогда не выдаст, что это он убил Йозефа. Она не знала, действительно ли Одиссей убил Йозефа камнем, но она это допускала. Сюзанна не жалела мертвого Йозефа. «Все мы умрем». Но она предпочла бы, чтобы Одиссей убил кого-нибудь другого. Например, Александра или Мессалину. Но пусть он даже убил, она должна быть с ним рядом, «мы должны держаться вместе, ведь столько вокруг свиней». Сюзанна, ненавидела мир, который, как ей казалось, отверг ее и надругался над ней. Сюзанна любила каждого, кто восставал против этого ненавистного ей мира, кто наносил хотя бы один удар по холодному и безжалостному порядку. Сюзанна верна. Она надежный товарищ. На Сюзанну можно положиться. С ней не надо бояться полиции. Хейнц прижался к стене с голыми девушками. У входа в бар прохаживался немецкий полицейский. Немецкие и американские полицейские были в этот вечер как осы, вспугнутые из своего гнезда. Какой-то негр прикончил не то шофера такси, не то носильщика. Хейнц не знал точно. Об этом говорили в Старом городе. Одни настаивали, что это шофер такси, другие утверждали, что носильщик» «Откуда у носильщика деньги?» — думал Хейнц. Он выглянул из подворотни и увидел небесно-голубой лимузин Вашингтона, подъехавший к кафе. Из него вышли Вашингтон и Карла. Они прошли в кафе. Хейнц удивился. Вашингтон и Карла давно уже не бывали в кафе. Карла не хотела туда ходить. Она отказывалась посещать кафе, переполненное шлюхами. Наверно, что-то произошло, если Вашингтон снова привез сюда Карлу. Произошло что-то очень серьезное, но что именно, Хейнц не знал. Он забеспокоился. Неужели они собрались в Америку? Возьмут ли его с собой? Или не возьмут? Хочет ли он, чтоб его взяли? Он не знал. Пожалуй, лучше всего пойти сейчас домой и в постели поразмышлять о том, хочет ли он в Америку. Он, наверно, заплакал бы в постели. А может быть, од стал бы читать Карла Мая и грызть шоколад. Стоит ли верить Карлу Маю? Вашингтон уверяет, что индейцы остались только в голливудских фильмах. Идти ему домой или нет? Лечь или не ложиться в постель? Да и вообще, стоит ли ломать голову над этими проблемами? На площадь выехала машина, похожая на самолет. Сторож указал ей место на стоянке. Из машины вышли Кристофер и Эзра. Эзра огляделся. Значит, все же приехал. И он заинтересован в сделке. Отступления для Хейнца нет. Он уже не ляжет в свою постель. Отказаться теперь от сделки — трусость. Кристофер направился в пивной зал. Эзра медленно шел позади Кристофера. Он поминутно оглядывался. Хейнц подумал: «Не подозвать ли его?» Потом прикинул: «Нет, еще рано, пусть старый янки, его папаша, сначала сядет и закажет пиво». «Какой он молоденький, этот парень, совсем молодой янки, — думала девушка, — он первый вечер в Германии, а я его уже знаю». Девушка была хорошенькая. У нее были темные волосы и ослепительно-белые зубы. Ричард познакомился с ней на центральной улице. Это она устроила так, что он подошел к ней. Она поняла, что Ричард ищет знакомства с какой-нибудь девушкой, но слишком робок, чтобы завязать разговор. Она пришла к нему на выручку. Девушка как бы случайно попалась ему навстречу. Ричард догадался, что она хочет облегчить ему первый шаг. Девушка ему понравилась, но он подумал: «Что, если она больная?» В Америке ему посоветовали избегать случайных знакомств. Американских солдат, покидающих родину, всегда предостерегают от таких знакомств. Но он подумал также: «Мне ведь от нее ничего не надо, а может быть, она вовсе и не больная». Она не была больной. И кроме того, не была уличной девкой. Ричарду повезло. Девушка работала продавщицей в универмаге на привокзальной площади. Она продавала носки. Универмаг прилично зарабатывал на носках. Девушка зарабатывала гроши. Заработанные ею гроши она отдавала родителям. Но она не испытывала ни малейшего желания сидеть вечерами дома и слушать музыку по выбору отца: ежедневную передачу «Гори-светлячок-гори», невыносимо нудный концерт по заявкам, прочнейшее наследство «великогерманского рейха». Пока горел светлячок, отец читал газету. Он говорил: «При Гитлере было иначе! Размах чувствовался». Мать кивала. Она думала об их прежней, дотла сгоревшей квартире; да, размах чувствовался, особенно в поднявшемся до небес пламени. Мать думала о приданом, которое всегда берегла: оно сгорело без остатка. Она не могла забыть про бельевой шкаф с приданым, но остерегалась возражать отцу; отец служил швейцаром в Объединенном банке, он был человек с положением. После носков и музыки по программе «Светлячка» девушка пыталась хоть немного встряхнуться. Ей хотелось пожить. Пожить собственной жизнью. Девушка не хотела, чтобы ее жизнь была такой же, как жизнь ее родителей. Жизнь ее родителей не достойна подражания. Ее родители — банкроты. Они бедны. Они нежизнерадостны, они несчастливы и мрачны. Они сидят помрачневшие, в мрачноватой комнате, под звуки музыки, бодрой до помрачения. Девушка мечтала о другой жизни, о других развлечениях и — уж если ей суждено их иметь — о других переживаниях. Американские юноши ей нравились больше, чем немецкие. Американские юноши не напоминали девушке о мрачном быте, который ее окружал. Они не напоминали девушке о том, о чем она и думать не могла без отвращения: вечные неудобства, вечная теснота в квартире, необходимость по-одежке-протягивать-ножки, затаенная в людях злость, всеобщее раздражение, подавленность и уныние. Американских юношей овевал другой воздух — воздух дальних краев, за ними лежала загадочная чужбина, откуда они пришли, и поэтому они казались намного красивее. Американские юноши были приветливы, наивны и беззаботны. Судьба и страх, сомнения и безнадежность не отягощали их. Их не отягощало прошлое. К тому же девушка знала, сколько зарабатывает служащий в универмаге; знала о лишениях, которые он претерпевает, когда хочет купить себе новый костюм, готовый костюм, сшитый безвкусно и грубо, в котором он будет выглядеть еще более несчастным. Когда-нибудь она выйдет замуж за переутомленного, разочарованного, безвкусно одетого человека. Но сегодня ей не хотелось об этом думать. Она с радостью пошла бы на танцы. Но Ричард хотел в пивной зал. Что ж, в пивном зале тоже бывает весело. И вот они пришли в пивной зал. Но в пивном зале звучала все та же музыка: «Гори-светлячок-гори». Зал был переполнен. Содружество немцев и ненемцев шумело, оглашая ревом его прославленный, не раз воспетый уют. Из огромных бочек струилось и пенилось пиво; оно струилось и пенилось непрерывным потоком; бочки не затыкались; официанты подставляли под струю кружки, убирали, едва они наполнялись, обтирали, уже держа наготове следующую. На пол не проливалось ни капли. По восемь, по десять, по дюжине кружек подавали официантки на столы. Шел праздник в честь, бога Гамбринуса. Люди чокались, пили до дна, ставили на стол пустые кружки и ждали, когда их вновь наполнят. В пивном зале играл оркестр горцев. Это были немолодые мужчины в кожаных шортах, открывавших волосатые покрасневшие колени. Оркестр играл «Гори-светлячок-гори», играл «Мальчик-розу-увидал». Все дружно подпевали, брались за руки, вскакивали, залезали на скамейки, подымали кружки и ревели нараспев и с чувством «Розу-на-лужайке». Затем опять садились. Опять пили. Пили отцы, пили матери, пили маленькие дети; вокруг чана с грязной посудой стояли старики; они искали кружки с недопитым пивом и, найдя, жадно опрокидывали в себя. Все говорили об убийстве шофера. Какой-то черный солдат убил шофера такси. Речь шла, разумеется, о смерти Йозефа; однако молва превратила носильщика в шофера такси. Видимо, молва сочла, что носильщик как жертва убийства слишком ничтожен. Общее настроение было не в пользу американцев. Кругом ворчали, ругали жизнь, прорывалось недовольство. Пиво разжигает национальное самосознание немцев. В некоторых странах национальная гордость проступает под действием вина, в других — под, действием виски. В Германии же именно пиво пробуждает любовь к отечеству, тяжело одурманивая немецкие головы. К отдельным представителям оккупации, подавшим на шабаш в пивной зал, здесь относились по-соседски дружелюбно. Американцы нередко захаживали в пивной зал. Они говорили, что чувствуют себя там уютно и безмятежно. Некоторые даже утверждали, что по уюту и безмятежности пивной зал превосходит все, что они о нем читали или слышали. Оркестр заиграл «Баденвейлерский марш», любимый марш покойного фюрера. Стоило поставить каждому оркестранту по кружке пива, как начинал звучать этот марш, под звуки которого Гитлер всегда входил в зал собраний национал-социалистской партии. Марш был музыкой истории, недавней и роковой. Весь зал рванулся, вздымаясь как единая, переполненная восторгом грудь. Люди, рванувшиеся с мест, не были нацистами. Они были любителями пива. Только порыв заставил их всех подняться. Ведь это лишь потехи ради! К чему серьезничать? Зачем думать о прошлом, о похороненном и забытом? Американцы тоже поддались порыву. Американцы тоже поднялись. Американцы подтянули, напевая любимую мелодию фюрера, отбивая такт ногами и кулаками. Уцелевшие немецкие солдаты обнимались с американскими солдатами. То было теплое, чисто человеческое братание, начавшееся само собой, без дипломатических переговоров и политических интриг. Карла и Вашингтон решили пойти в негритянское кафе, чтобы отпраздновать будущее, будущее, когда каждый сможет войти куда пожелает. В этот вечер они верили в будущее. Они верили, что к ним придет будущее, когда каждый, кто бы он ни был и как бы ни жил, сможет войти куда пожелает. Карла была музыкальна. И, услышав джазовую музыку, напоминавшую ей «Вольного стрелка», она, еще не видя, по манере исполнения догадалась, что дирижирует ее отец. Еще вчера Карле было бы неприятно встретить капельмейстера в негритянском кафе, а при мысли, что отец увидит ее там с Вашингтоном, она пришла бы в ужас. Теперь же встреча вызвала в ней иные чувства. Они — люди. А люди рассуждают иначе. В перерыве Карла поздоровалась с отцом. Господин Беренд обрадовался, увидев Карлу. Он был слегка смущен, но справился со смущением и познакомил Карлу с Властей. Власта тоже смутилась. Все трое были смущены. Но никто из них не подумал ничего плохого. «Я здесь с другом, — сказала Карла. Она показала на Вашингтона. — Мы уезжаем в Париж», — сказала она. Однажды капельмейстер тоже едва не попал в Париж. Во время войны его должны были направить в Париж. Но направили в Прагу. Господин Беренд подумал: «Правильно ли поступила Карла, полюбив негра?» И не решился ответить самому себе. Наверно, этот негр — хороший человек. Иначе Карла не стала бы с ним жить. На миг в каждом из них проснулось горькое сомнение. Они подумали: «Мы все на дне, вот почему нас тянет друг к другу». Но они чувствовали себя легко в этот вечер и потому сумели заглушить сомнения и побороть мрачные предчувствия. Они остались друзьями и продолжали любить. Господин Беренд сказал: «Сейчас ты будешь удивлена. Ты увидишь, что и твой отец умеет играть „Hot-Jazz“, настоящий современный джаз». Он снова поднялся на эстраду. Карла улыбнулась. Власта тоже улыбнулась. Бедный отец. Воображает, что исполнит настоящий джаз. Настоящий джаз умеют исполнять только негры. Оркестр господина Беренда заиграл. Застонали духовые инструменты, и забил барабан. Затем вступили трубы. Громко, но зато красиво. Сюзанна нашла Одиссея. Он с риском для себя проник в кафе. Он ради нее покинул места, где прятался, и, минуя ловушки, расставленные полицейскими, с риском для себя проник в кафе. Сюзанна знала, что Одиссей придет; им достаточно было слова, возгласа, чтобы договориться, и вот он пришел. Сюзанна, а также Цирцея, сирены и, может быть, Навзикая, которыми она была, обвились вокруг Одиссея. Под дикий джаз-оркестр они, танцуя, скользили по паркету; они слились воедино, превратившись в четвероногую извивающуюся змею. Они были оба возбуждены. Возбуждены тем, что пережили в этот день. Одиссею пришлось бежать, ему пришлось скрываться, враги не смогли его схватить, великий, хитроумный Одиссей ускользнул от сыщиков, он пленил Сюзанну, Цирцею, сирен или был сам пленен ими, а может быть, он покорил Навзикаю. Могло ли это не возбуждать? Это возбуждало. Возбуждало их обоих. Все с восхищением смотрели на змею с четырьмя ногами, плавно и гибко извивающуюся змею. Тела сплелись воедино, их уже никогда не разъять. Четыре ноги было у этой змеи и две головы, два лица, черное и белое, но никогда не будет меж ними вражды, никогда не поднимутся змеиные головы, обдавая друг друга ядовитой пеной, они никогда не предадут друг друга, змея будет жалить лишь тех, что вокруг. Он не Красная Змея, он — Охотник. Красная Змея — это рыжеволосый американский мальчишка. Охотник должен перехитрить Красную Змею. Хейнц забрался в развалины какого-то дома. С рухнувшей стены можно было заглянуть внутрь пивного зала. Прерия колыхалась. Стада буйволов мелькали в траве. Свет ламп, точнее, фонарей, подвешенных к гигантским автомобильным колесам, брезжил, словно в тумане. Испарения, поднимавшиеся от человеческих тел и пива, застилали его. Хейнц ничего не мог различить. Охотник должен спуститься с Голубых гор. Придется пробираться по прерии тайными тропами. Он крался, прячась под столами и скамейками. Внезапно он обнаружил врага, которого не ожидал здесь встретить. Он был застигнут врасплох. В пивном зале сидела фрау Беренд и лила пиво. Хейнц терпеть не мог свою бабку. Она собиралась отдать его в детский дом. Фрау Беренд — опасная женщина. Что она здесь делает? Неужели она ходит сюда каждый вечер? А может, она пришла сюда для того лишь, чтобы выследить Хейнца, подозревая, что он пробирается «тропой войны»? Нельзя, чтобы она его увидела. Но его так и подмывало устроить фрау Беренд какую-нибудь каверзу. Этим он проверит свое мужество. Он не имеет права уклониться от испытания. Оркестр заиграл «Ты-лиса-украла-гуся». Зал снова поднялся. Все взялись за руки и запели песню. Два лысых торговца подхватили фрау Беренд, и она тоже запела: «Так-отдай-добром». Хейнц решил вылить пиво из кружки фрау Беренд. Он подкрался ближе и оказался позади фрау Беренд и толстых лысых торговцев. Но, протиснувшись к фрау Беренд совсем вплотную, он не решился взять ее кружку и вылить из нее пиво. Зато он взял полный стакан водки, стоявший рядом с кружкой, и вылил всю водку в пиво. И тут же исчез. Он вновь превратился в Охотника, подстерегающего Красную Змею. Эзра вспотел. Он весь дрожал. Он думал, что задохнется. Его отец тоже стал великаном, одним из немецких великанов в волшебном немецком лесу. Кристофер стоял вместе с другими и пел: «А-не-то-придет-охотник-за-тобой-с-ружьем». Он не знал слов, ему было трудно их выговорить, но он старался их петь, и немецкий сосед все время помогал ему, чокался с ним и произносил слова отчетливее, деля их на слоги, назидательно, «за тобой-с-ружьем», и Кристофер кивал, и смеялся, и, повернувшись к соседу, поднимал свою пивную кружку, а потом Кристофер я сосед заказали сосиски с редькой и вместе ели сосиски с редькой, и Кристофер не подозревал, как страшно его сынишке. Охотник нашел их. Перехватив взгляд Красной Змеи, он подал знак. Час настал. Эзра не сможет уклониться от боя. Немецкий мальчишка — его противник, выставленный против него лесными великанами. Он должен помериться с ним силами. Он должен с ним сразиться. Если он одолеет мальчишку, можно считать, что он одолел лес. «Я» пойду к машине», — сказал Эзра. Кристофер сказал: «Чего тебе надо в машине? Оставайся здесь». — «Лучше посижу в машине, — сказал Эзра. — Приходи скорее. Нам надо вернуться домой. Как можно скорее вернуться домой». Кристофер подумал: «Эзра прав, ему здесь не нравится, это не для ребенка, он слишком мал, допью пиво и отвезу его в гостиницу, я всегда успею вернуться, если мне еще захочется пива, когда Эзра заснет, я смогу вернуться и посидеть здесь еще». Ему здесь понравилось. Пивной зал ему очень понравился. Ему также понравилась мысль вернуться и посидеть здесь еще. Молва достигла фрау Беренд. Какой-то негр убил человека, все негры — преступники, истошно выли весь день сирены, полиция ищет негра. «Позор, — сказала фрау Беренд. — Они словно дикие звери. Словно дикие, хищные звери. Это по ним видно. Я бы вам такое могла порассказать». Торговец, сидевший по левую руку от фрау Беренд, подозревал, что это она выпила его водку. Он думал: «Гляди-ка, старуха, а какая бодрая, выпила под шумок мою водку и хоть бы что». Он счел, однако, что взгляды у фрау Беренд вполне пристойные. Пусть она выпила его водку, но взгляды у нее вполне пристойные, он готов поставить ей еще стопочку. Фрау Беренд думала: «Я бы не смогла им рассказать, себя пересилить трудно, но если б я им все рассказала…» Она представила себе, как удивились бы и возмутились торговцы. Она думала: «Отец спутался с заграничной девкой, а дочь — с негром». А американский племянничек? Племянничек смотался. Одурачил ее. Он так и не появился в пивном зале. Фрау Беренд обозленно хлебнула из кружки. С этими иностранцами все выходит шиворот-навыворот. В глиняных кружках никогда не видно, сколько вылито и сколько осталось. Неужели «на уже выпила все свое пиво? Да, действительно; зал, музыка, люди, песни, возбуждение, злость, преступления негров — тут поневоле захочешь пить. Торговец справа тоже нашел, что у фрау Беренд правильные взгляды. Ее кружка пуста. Он предложит ей выпить еще одну кружку пива. Эта женщина еще не так стара. И неплохо выглядит. Но главное, что она рассуждает правильно. А это — важнее всего. Чего надо здесь этим неграм? Какой позор! У них, торговцев, среди покупателей нет черномазых. «Где собака? — спросил Эзра. — Я хотел бы на нее взглянуть». Красная Змея хочет, чтоб ему показали собаку. Охотник опасался этого. Все может сорваться из-за проклятой собаки — взяла и улизнула. Хейнцу надо выиграть время. Он сказал: «Пройдите, пожалуйста, в этот дом. Тогда я покажу вам собаку». Ребята держались чопорно и с достоинством. Разговаривая друг с другом, они, казалось, употребляли заученные фразы из путевого словаря для светских людей. Хейнц повел Эзру в развалины дома. Он вскарабкался на рухнувшую стену. Эзра следовал за ним. Он не удивился, что Хейнц повел его в развалины. Эзра тоже хотел выиграть время. У него пока еще тоже не было определенного плана. Его беспокоило, сумеет ли Кристофер вовремя подойти к машине. Он должен вовремя подойти к машине и быстро отъехать. Все зависит от того, насколько быстро Кристофер сумеет отъехать. Они сидели на рухнувшей стене и смотрели внутрь пивного зала. Некоторое время это их занимало. «Мы могли бы сделать пращу и метать камни в окно, камни в прерию, камни в буйволов», — думал Хейнц. «Отсюда великаны кажутся не такими страшными», — думал Эзра. «Дольше тянуть бессмысленно», — подумал Хейнц. Им овладел безумный страх. И зачем он только впутался в это дело? Но раз уж он впутался в это дело, он обязан довести его до конца. Он спросил: «Десять долларов с вами?» Эзра кивнул. Он подумал: «Сейчас начнется, надо победить». Он сказал: «Позовете ли вы собаку, если я покажу вам десять долларов?» Хейнц кивнул. Он чуть-чуть отступил к краю стены. Отсюда легко будет спрыгнуть вниз. Выхватить деньги и спрыгнуть. Спрыгнуть на стену пониже — и бегом через развалины на Беккергассе. Американский мальчишка не догонит его. Он провалится в развалины. Упустит время. На Беккергассе Хейнца ему не поймать. Эзра сказал: «Можно мне будет взять щенка в пивной зал и показать его моему отцу?» Он подумал: «Как только щенок окажется у меня в руках, надо бежать к машине, главное, чтоб Кристофер сразу же отъехал». Хейнц сказал: «Сперва прошу вас дать мне десять долларов». Он подумал: «Ты мне их только покажи, уж я тебе потом покажу». Эзра сказал: «Сначала пусть мой отец посмотрит собаку». — «Да у вас просто нет денег!» — закричал Хейнц. «Деньги у меня есть, — сказал Эзра, — но я дам их вам не раньше, чем мой отец посмотрит собаку». — «Осторожничает, собака», — подумал Хейнц. Враг был хитер. Красная Змея оказался хитрее, чем предполагал Хейнц. «Вы получите собаку лишь в том случае, если дадите мне деньги». — «Тогда ничем не могу вам помочь», — сказал Эзра. Его голос дрожал. Хейнц снова закричал: «У вас нет денег!» Он почти плакал. «Деньги есть!» — закричал Эзра. Его голос захлебнулся. «Тогда покажите! А ну, покажи, собака, гад паршивый, покажи, если есть!» Хейнц не выдержал напряжения. Он сорвался с учтиво-светского тона. Он бросился на Эзру. Эзра дал ему сдачи. Началась драка. Они дрались на обломках рухнувшей стены, которая от яростных движений и ожесточенных толчков начала осыпаться. Ссохшаяся во время пожара известка, скреплявшая камни, высыпалась из пазов, и стена обвалилась вместе с дерущимися мальчишками. Они закричали. Они звали на помощь. Они звали на помощь по-немецки и по-английски. Полицейские на площади услышали крики. Немецкая полиция услышала крики, и американская военная полиция услышала крики. Негры-полицейские тоже услышали крики. Пронзительно завизжала сирена американского полицейского джипа. Ей ответили сирены немецких патрульных машин. Визг сирен проник в пивной зал и всколыхнул разгоряченные пивом души. Всесильная молва, ткущая несчастья, снова подняла голову и огласила весть. Негры совершили новое преступление. Они заманили ребенка в развалины и там убили. На место преступления прибыла полиция. Найден изувеченный труп ребенка. Голос толпы вторил молве. Молва и голос толпы произносили хором: «Как долго еще мы будем это терпеть? Как долго еще мы будем с этим мириться?» Негритянское кафе раздражало многих. Раздражали девушки и женщины, которые сходились с неграми. Негры в военной форме, их собственное кафе, их девушки — вот он, черный символ поражения и бесчестия, свидетельство унижения и позора! Несколько секунд толпа медлила. Не хватало фюрера. Первыми рванулись к выходу несколько парней. За ними ринулись остальные, с красными лицами, возбужденные, тяжело дыша. Кристофер как раз собирался идти к машине. Он спросил: «Что случилось? Куда все домчались?» Сосед, с которым Кристофер ел редьку, сказал: «Негры убили ребенка. Ваши негры!» Он встал и вызывающе посмотрел на Кристофера. Кристофер закричал: «Эзра!» Он выбежал на площадь вместе с толпой, крича: «Эзра!» Его голос потонул в реве возбужденных голосов. Он не мог пробиться к своей машине. Он подумал: «Почему на площади нет полиции?» Вход в негритянское кафе не охранялся. За огромными стеклами окон полыхали красные занавески. Слышалась музыка. Музыка господина Беренда, исполнявшего «Аллилуйя». «Долой черномазых! Долой их музыку!» — послышался голос толпы. «Долой, долой!» — кричала фрау Беренд. Оба лысых торговца поддержали ее. Фрау Беренд слегка качало, но взгляды ее были безупречны. Ее нельзя было не поддержать. Правильные взгляды всегда надо поддерживать. В толчее никогда не знаешь, кто швырнул камень первым. Тот, кто швыряет камень первым, сам не знает, зачем он это делает, если только ему за это не заплатили. Но кто-то всегда швыряет первый камень. Остальные камни летят за ним легко и быстро. Окна негритянского кафе разлетелись вдребезги. «Все летит к черту, — думал Филипп, — мы уже не способны понимать друг друга, говорит не Эдвин, а громкоговоритель, Эдвин тоже пользуется языком звукоусилителей, точнее, громкоговорителей, эти опасные роботы держат Эдвина, как и всех, в плену: каждое его слово, втиснутое в их жестяной зев, начинает звучать на другом языке — языке звукоусилителей, становится избитым оборотом речи, знакомым каждому и никому не понятным», Всякий раз, когда Филипп слушал чей-либо доклад, он невольно вспоминал Чаплина. Каждый оратор напоминал ему Чаплина. Каждый из них был своего рода Чаплином. Слушая очень серьезные и очень печальные доклады, Филипп думал о Чаплине и не мог удержаться от смеха. Чаплин честно пытался изложить свои мысли, поделиться знаниями, сказать в микрофон дружеские и проникновенные слова, однако не дружеские и проникновенные слова вылетали из рупоров, а сплошь фанфарные звуки, чистая неправда и демагогические лозунги. Добрый Чаплин, говоря в микрофон, слышал лишь собственные слова, проникновенные и мудрые слова, которые он ронял в звуковое решето, он слышал собственные мысли, крик собственной души, но не слышал рева громкоговорителей, не понимал, что речь его благодаря им звучит упрощенно, как набор бессмысленных императивов. Он надеялся, что своим выступлением заставит людей призадуматься или вызовет у них улыбку. И неприятно поражен был Чаплин, когда люди вскочили, закричали «хайль» и начали тузить друг друга. Слушатели Эдвина не станут тузить друг друга. Они спят. Они, пожалуй, могли бы подраться, по они спят. А те, что не спят, не будут драться. Они вежливые, те, что не спят. Если бы выступал другой Чаплин, то не спали бы буйные, а вежливые мирно дремали бы. Буйные будили бы мирно дремлющих, причем далеко не самым вежливым образом. Но на докладе Эдвина не будет пробудившихся» Доклад не произведет ни малейшего эффекта. Первым заснул Шнакенбах. Бехуде отвел его от микрофона. Он посадил Шнакенбаха между собой и философским отделением духовной семинарии. Он думал: «Они, как и я, бессильны ему помочь, до его души не добраться». Да и была ли у Шнакенбаха душа? Зал, писатель у микрофона, его слушатели были для Шнакенбаха лишь смешением физических и химических составов, не вступающих в нужную реакцию. В картине мира, им созданной, не было ничего человеческого. Она была совершенно абстрактна. Картина мира, которую Шнакенбах, бывший школьный учитель, вынес из своего образования, еще выглядела внешне целостной и была заимствована им из классической физики, где все без труда сводилось к законам причинности, а бог жил где-то за печкой. Над ними потешались, но его терпели. В том мире и Шнакенбах смог бы найти свое место. Нашли же свое место его однокашники. Они гибли на войне, оставив дома жен и детей. Шнакенбах не захотел идти на войну. Он был холост. Он стал думать и пришел к выводу, что усвоенная им традиционная картина мира уже непригодна. Прежде всего Шнакенбах обнаружил, что были и до него ученые, которые это знали. И убеждали других, что традиционная картина мира уже непригодна. Желая избежать казармы, Шнакенбах глотал разгоняющие сон таблетки и штудировал Эйнштейна, Планка, де Бролье, Джинза, Шредингера и Жордана. И он увидел мир, в котором уже не было запечного бога. Либо его вообще не было, либо он умер, как Утверждал Ницше, либо — что было также возможно и не звучало ново — он был повсюду, но лишенный облика, непохожий на бога-отца с бородой, а весь отцовский комплекс человечества от первопророков до Фрейда представлялся мучительным заблуждением того, кто именовал себя homo sapiens, бог был формулой, абстракцией, и вполне вероятно, что богом Эйнштейна была общая теория тяготения, хитроумный способ сохранить равновесие в непрерывно расширяющемся мире. Где бы Шнакенбах ни находился, он был кругом и центром круга, концом и началом, но он не был исключением, любой человек был кругом и центром круга, концом и началом, любая точка была песчинкой в зрачке Шнакенбаха, щедрым даром сказочного гномика, который, насыпая в глаза песок, погружает в сон, и в то же время она дробилась, как каждая вещь — микрокосм в себе, с атомом-солнцем и планетами-спутниками, Шнакенбах видел физический микромир, до отказа заполненный мельчайшими частицами, готовый дать трещину и, разумеется, трещавший по швам, треща, он изливался наружу и источался в неописуемое, предельно беспредельное пространство. Спящий Шнакенбах находился в непрерывном движении и подвергался превращениям; он воспринимал и источал силовые токи; они неслись к нему из отдаленнейших частей Вселенной и мчались прочь; они перемещались со скоростью, превышавшей скорость света, и путь их был длиною в миллиарды световых лет, это был интуитивно постижимый процесс, не поддающийся объяснению, его, возможно, удалось бы запечатлеть в виде двух-трех чисел, возможно, записать на смятой коробке из-под таблеток, а возможно, что даже для приблизительного результата потребовался бы электронный мозг, и никогда не узнать, какова настоящая сумма, человек, возможно, давно уже не шел в расчет. Эдвин говорил о summa theologiae[36] схоластов. Veni creator spiritus, снизойди, дух-создатель, творящий дух, снизойди и пребудь, лишь духом мы живы. Эдвин выкрикивал громкие имена: Гомер, Вергилий, Данте, Гете. Он воскрешал из забвений дворцы и развалины, храмы и школы. Он говорил об Августине, Ансельме, Фоме Аквинском, Паскале. Он вспомнил слова Кьеркегора о том, что христианство — лишь видимость, обманчивый луч, и все-таки, сказал Эдвин, этот, быть может, последний луч устало заходящего солнца, имя которому Европа, — единственный в мире свет, согревающий землю. Создатели моды спали. Их куколки спали. Спал Александр, исполнитель роли эрцгерцога. Его рот раскрылся; пустота вливалась и выливалась обратно. Мессалина боролась со сном. Она думала о Филиппе и очаровательной зеленоглазой малютке и все еще выискивала способ заманить Эдвина к себе на вечеринку. Мисс Уэскот записывала то, чего не понимала, но считала существенным. Мисс Бернет думала: «Страшно хочется есть, мне всегда на докладах хочется есть, со мной, видно, творится что-то неладное: я далека от возвышенных чувств, испытываю лишь голод». Альфредо, нежная стареющая лесбиянка, мечтала о чем-то ужасно непристойном, прижимаясь щекой к голубому костюму Крошки Ганса. Крошка Ганс думал: «Есть ли у нее деньги?» Он был словно маленькая счетная машина, но ему еще недоставало опыта, иначе он догадался бы, что у бедной Альфредо нет ни гроша. Он убрал руку, к которой припала Альфредо. Крошка Ганс бывал груб. Джек пытался запомнить все, что говорил Эдвин. Джек был как попугай. Он охотно повторял чужие слова. Но речь Эдвина была чересчур длинна. Она была утомительной и сбивала с толку. Джеку удавалось сосредоточиться лишь на несколько минут. Он нервничал. Он думал о Крошке Гансе. Крошке опять понадобились деньги. Но денег у Джека тоже не было. Кэй все еще не могла прийти в себя после виски, выпитого вместе с Эмилией. Она не понимала, что говорит ее любимый писатель. Он говорил красиво и мудро, но, видимо, слишком возвышенно. Кэй ничего не понимала. Доктор Кайзер, конечно, понял бы. Место пожарного, которое она занимала, было неудобным, и она, откинувшись, прижалась к Филиппу, ерзавшему на сиденье полицейского. Она думала: «Немецкого поэта, наверно, легче понять, пусть он не такой умный, как Эдвин, но, может быть, он добрее и сердечнее, немецкие поэты — мечтатели, они воспевают любовь и лес». Филипп думал: «Они спят, но доклад его все равно не лишен величия. Разве не был прав этот помешанный, когда пытался разбудить нас? Он один из пациентов Бехуде; как старается Эдвин, я растроган, я чту его, теперь я его воистину чту, его доклад — лишь тщетные заклинания, да и сам он, конечно, чувствует, насколько тщетны все его заклинания, это, наверно, меня и трогает, Эдвин — один из самых трогательных, беспомощных, измученных ясновидцев, но он не говорит нам, что он провидит, ибо то, что он провидит, ужасно, Эдвин пытается накинуть на свое лицо покрывало, лишь иногда он приподнимает его от ужаса, а что, если нет никакого ужаса и ничего не таится за покрывалом? Он говорит для себя одного, может быть, еще для меня, может быть, для священников, идет разговор авгуров, остальные спят». Он крепко обхватил Кэй. Она не спала. Она его согревала. Она была теплой и свежей, как сама жизнь. Уже в который раз Филипп почувствовал, что Кэй свободней, чем он. Не девушка, а свобода сводила его с ума. Он рассматривал ее украшение, бледное, как луна, украшение из жемчуга, эмали и алмазных роз. «Оно к ней идет, — думал он, — откуда она его только взяла, оно, наверно, досталось ей по наследству, ей лучше бы совсем не носить украшений, это старое украшение скрадывает ее свежесть, пожалуй, ей подошли бы кораллы». Украшение показалось ему знакомым, но он не узнал в нем украшения, принадлежавшего Эмилии. Филипп не разбирался в драгоценных камнях и не мог запомнить их вид и форму, а кроме того, он избегал смотреть на драгоценности Эмилии; он знал, что камни, жемчуг и золото способны вызвать слезы — слезы, которые его так угнетали; Эмилии приходится продавать украшения, и она каждый раз плачет, отправляясь к ювелиру; Филипп же существовал на деньги, вырученные за ее драгоценности и слезы. В его жизни была и такая невзгода. Один, без Эмилии, он мог бы содержать себя и жить много проще, но, любя Эмилию и живя вместе с вей, деля с ней стол и ложе, он обирал ее и был, словно птица к палке, привязан к роскошной богеме советника коммерции, перешедшей по наследству к Эмилии, и уже не мог по-настоящему расправить крылья, чтобы, совершая небольшие, подобающие ему вылеты, добывать себе свой собственный корм. Это походило на оковы, оковы любви, узы эроса, однако жизнь поставила его в зависимость от состояния, пришедшего в упадок без хозяйского глаза, и потому другие, нежелательные оковы отягощали чувство любви. «Мне уже никогда не освободиться, — думал Филипп, — всю свою жизнь я искал свободу, но зашел в тупик». Эдвин упомянул о свободе. «Будущее свободы, — сказал Эдвин, — это европейский дух, или же у свободы вообще нет будущего». Здесь Эдвин неодобрительно отозвался об изречении американской писательницы Гертруды Стайн, имя которой было совершенно неизвестно его слушателям. Рассказывали, что именно у нее учился писать Хемингуэй. Гертруда Стайн и Хемингуэй в равной мере не отвечали вкусу Эдвина, он считал их писания второразрядными и грошовыми, а они щедро платили ему той же монетой, ни в грош не ставя сочинения Эдвина, называя его эпигоном и утонченным снобом, слепо подражающим великой мертвой поэзии великих мертвых столетий. «Как голуби в траве», — сказал Эдвин, цитируя писательницу Стайн, кое что из написанного ею все же застряло у него в памяти, но при этом он думал не столько о голубях в траве, сколько о голубях на площади св.Марка в Венеции, как голуби в траве, выглядят люди, по мнению некоторых просвещенных особ, пытающихся обнажить бессмысленность и мнимую случайность человеческого бытия и доказать, что человек свободен от бога и, следовательно, может свободно порхать в пустоте, бесцельно, бессмысленна и свободно, подвергаясь опасности угодить в силки птицелова и попасть к мяснику, но зато гордясь своей вымышленной, ничего не дающей ему, кроме нищеты, свободой — свободой от бога и богоподобия. «А ведь любой голубь, — сказал Эдвин, — знает свою голубятню и, как любая птица, существует лишь в божьей руке». Священники навострили уши. Кажется, Эдвин, льет воду на их мельницу? Неужто он — проповедник, хоть и без духовного звания? Мисс Уэскот перестала записывать. Она уже, кажется, однажды слышала то, что сказал сейчас Эдвин. Ведь точно такие же мысли высказала мисс Вернет на площади национал-социалистов, она точно так же сравнила людей с голубями или птицами, сказав, что их существование случайно и подвержено опасностям? Мисс Уэскот изумленно посмотрела на мисс Вернет. Неужели мысль о том, что человек подвержен опасностям и зависит от случайностей, настолько обща, что ее почти одновременно могли сформулировать известный писатель и гораздо менее известная школьная учительница? Мисс Уэскот была сбита с толку. Она ведь не голубь и вообще не птица. Она — человек, учительница, у нее есть занятие, к которому она себя готовила и продолжает готовить. У нее есть свои обязанности, и она пытается выполнять их как можно лучше. Мисс Уэскот нашла, что у мисс Вернет — изголодавшийся вид; какое-то странное, голодное выражение появилось на лице мисс Вернет; похоже, что мир и озарения Эдвина пробудили в ней страшный голод. Филипп думал: «А теперь он обратится к Гете, это чисто по-немецки, он хочет под конец сослаться на Гете, на тот-закон-который-всех-нас-создал, и, подобно Гете, Эдвин ищет в этом законе свободу: он ее не нашел». Эдвин произнес заключительные слова. Громкоговорители хрипели и трещали. Даже после того, как Эдвин закончил свое выступление, они продолжали хрипеть и трещать, и бессловесный хрип и треск в их беззубых ртах пробудил слушателей, оторвав их от грез и посторонних мыслей. Камни, камни, которые они швыряли, звон стекла и падающие осколки перепугали толпу. В памяти тех, кто был постарше, ожили кое-какие воспоминания; ожили воспоминания об ослеплении, о событиях недавнего прошлого, о других осколках. С осколков тогда началось и осколками кончилось. Осколки, которыми это кончилось, были осколки их собственных окон. «Прекратите! Нам же платить придется, — сказали те, кто был постарше. — Нам всегда приходится платить, когда что-то ломается». Кристофер протиснулся вперед. Еще не совсем уяснив себе, что происходит, он протиснулся вперед. Он встал на камень и крикнул: «Люди, будьте благоразумны!» Люди его не поняли. А когда он ограждающим жестом вытянул руки, они засмеялись и сказали, что это святой Христофор. Ричард Кирш выбежал вместе с другими. Он выбежал, хотя девушка увещевала его: «Не лезь куда не надо, не вмешивайся, тебя это совсем не касается». Он был готов вместе с Кристофером защищать Америку, черную Америку, которая лежала за ним, темную Америку, притаившуюся за разбитыми стеклами и развевающимися красными занавесками. Музыка прекратилась. Девушки визжали. Они звали на помощь, хотя их никто не трогал. Сквозняк, возникший в помещении, как только стекла разлетелись вдребезги, казалось, парализовал черных солдат. Они боялись не немцев. Судьба, которая неотступно преследовала их от рождения до смерти, гонения, не прекратившиеся даже в Германии, — вот что их омрачало и сковывало, как паралич. Они были полны решимости защищаться. Полны решимости защищаться на полу кафе. Они будут драться, они будут драться в своем кафе, но оцепенение мешало им броситься в море, в море белых людей, в этот грохочущий белый океан, на много миль обступивший их маленький черный остров. Приближались полицейские машины. Слышался пронзительный вой их сирен. Слышались возгласы, свистки и смех. «Идем», — сказала Сюзанна. Она знала, что делать. Она взяла Одиссея за руку. Она повела его темной подворотней, через двор, заставленный мусорными баками, к невысокой обвалившейся стене. Сюзанна и Одиссей перелезли через стену. Ощупью они пробрались через развалины и вышли на заброшенную улочку. «Быстрей!» — сказала Сюзанна. Они побежали по улице. Топот их ног заглушался непрерывным воем сирен. Полиция оттеснила толпу. Кордон военной полиции загородил вход в кафе. У каждого, кто хотел выйти, спрашивали документы. Чья-то маленькая рука потянула Кристофера за рукав и стащила с камня. Перед ним стоял Эзра. Костюм его был изорван, лицо и руки исцарапаны до крови. Позади Эзры стоял незнакомый мальчишка; его одежда тоже была порвана, а лицо и руки окровавлены. Эзра и Хейнц упали на камни обвалившейся стены. Они больно ушиблись. В первый момент они испугались, закричали от страха и стали звать на помощь. Но потом, заслышав полицейские сирены, они помогли друг другу выкарабкаться из-под камней и вместе убежали на Беккергассе. Оттуда они возвратились на площадь. Они уже ничего не хотели друг от друга. Они старались не встречаться взглядами. Из сказок и историй про индейцев они вернулись к яви; им было стыдно. «Не спрашивай, — сказал Эзра Кристоферу, — не спрашивай, я хочу домой. Ничего страшного. Я просто упал». Кристофер стал пробираться сквозь толпу к машине. Из кафе вышли Вашингтон и Карла. Они направились к машине. «Вот он!» — закричала фрау Беренд. «Кто он?» — закричали лысоголовые торговцы. Фрау Беренд молчала. Стоит ли оповещать мир о своем позоре? «Не тот ли, что убил шофера такси?» — спросил один из лысоголовых. Он облизнулся. «Вон идет убийца!» — закричал второй. «Женщина говорит, что это он убил шофера. Она его опознала!» На лбу у второго лысоголового выступил пот. Толпу вновь захлестнула волна ярости. Разбитые окна ее несколько отрезвили, но едва они увидели человеческую дичь, как в них опять проснулись стадные, владеющие толпой инстинкты, ярость преследования и жажда крови. Раздался пронзительный свист, послышались выкрики: «Убийца и его шлюха!» — и вновь полетели камни. Камни летели в небесно-голубой лимузин. Они попадали в Вашингтона и Карлу, они попадали в Ричарда Кирша, который бросился им на помощь, защищая Америку, черную братскую Америку, злодейски брошенные камни попадали в Америку и в Европу, наносили бесчестие прославленному европейскому духу, унижали все человечество, камни настигли мечту о Париже, мечту о гостинице «Washington's Inn», мечту под названием Щенок жался к Эмилии. Он все еще боялся. Он боялся других собак, живших в особняке на Фуксштрассе, боялся кошек и крикуна-попугая, боялся холодной и мертвой атмосферы, которая царила в доме. Но звери его не тронули. Они успокоились. Они порычали, повыли, повизжали, обнюхали его и затем успокоились. Она знала, что щенок приживется. Он будет новым спутником, новым товарищем, пусть остается. В этом доме чаете не хватает еды для людей, но для зверей всегда что-нибудь да найдется. Щенок привыкнет к холодной и мертвой атмосфере, а залогом теплоты и дружбы ему будет служить Эмилия. Но сама Эмилия мерзла. Она надеялась, что Филипп уже дома и ожидает ее. Она была еще доктором Джекилем. Она выпила еще совсем немного, желая остаться доктором Джекилем. Доктор Джекиль хотел быть ласковым с Филиппом. Но Филиппа не было. Он не вернулся к ней. Он разлюбил милого доктора Джекиля. О, как она ненавидела этот дом, из которого она никогда не сможет уйти, уйти раз и навсегда! Дом был могилой, но в этой могиле лежала живая Эмилия и не могла ее оставить. Как она ненавидела картины, которые понавесил Филипп! Кентавр с обнаженной женщиной на спине, копия с помпеянской фрески, пристально смотрел на нее и насмешливо улыбался. В действительности лицо кентавра ничего не выражало. Оно ничего не выражало, как и все лица на помпеянских росписях, но Эмилии почему-то казалось, что кентавр насмехается над ней. Филипп ведь тоже ее похитил, правда, не на спине, но обнаженную и юную, он вырвал ее из прекрасной и наивной веры, в которой она пребывала, веры в собственность и незыблемое право собственности, и умчал ее в свое интеллектуальное царство, царство бедности, сомнений и угрызений совести. В темной рамке висела гравюра Пиранези, изображавшая развалины древнеримского акведука, напоминание о гибели и упадке. Сплошной тлен окружал Эмилию, вещи из наследства советника коммерции, мертвые книги, мертвый дух, мертвое искусство. Этот дом невыносим. Разве у нее нет друзей? Друзей среди живых? Не пойти ли к Мессалине и Александру? У Мессалины будет вино и музыка, у Мессалины будут танцы, у Мессалины она найдет забвение. «Если я туда пойду, — сказала себе Эмилия, — я вернусь домой в образе мистера Хайда. Ну и ладно, — сказала она себе, — ведь Филипп не пришел. Он пришел бы, если бы хотел, чтоб этого не было. Почему я должна его ждать? Я еще не вдова. Почему я должна жить отшельницей? А если бы-он пришел? Что изменилось бы? Ничего! Не было бы ни музыки, ни танцев. Мы мрачно сидели бы друг против друга. Нам осталась лишь любовь, эротическое отчаяние. Так почему бы мне не напиться, почему не стать мистером Хайдом?» Филипп вел Кэй к выходу. Он успел увидеть, как раскланивается Эдвин, как медленно наклоняет голову и, стыдясь, закрывает глаза, словно выпавшие ему на долю почести и успех (все то, из-за чего он втайне завидовал актерам и исполнителям главных ролей на сцене времени) достались ему по чистому недоразумению и были чем-то явным и отвратительным, нечестным выпадом, последовавшим за непониманием, облегчением для слушателей, которые, ничего не поняв из слов Эдвина, теперь аплодисментами очищали себя, словно от липкой паутины, от налета его духа, сперва тончайшего и нежного, но огрубевшего в зеве громкоговорителей и уже мертвого, ставшего тленом и прахом, едва он достиг публики; это было стыдно, и, как бы сознавая, что это стыдно, воспринимая это как издевку, как торжество предприимчивости, сплошных условностей, антидуховности и бесславного домогательства славы, писатель, стыдясь, закрывал глаза. Филипп понял его. Он думал: «Мой несчастный брат, мой дорогой брат, мой великий брат». Эмилия сказала бы: «И мой бедный брат. Почему не добавишь?» — «Конечно. И мой бедный брат, — возразил бы Филипп, — но это несущественно. То, что ты зовешь бедностью, — это сердце писателя, счастье, любовь и величие писательской жизни облепляют его, точно снежные массы ядро лавины. Пусть это мерзлота, Эмилия, но Эдвин, его слова, его дух, его миссия, которые, как видишь, не потрясли этот зал и не оказали на него заметного воздействия, принадлежат к великим лавинам, что низвергаются в долину нашего времени». — «Все разрушая вокруг, — добавила бы Эмилия, — и распространяя холод». Но Эмилии не было рядом, она скорее всего сидит дома, сотворяя вином и водкой мерзкого мистера Хайда, который оплакивает разрушение собственности, и, став из-за разрушения собственности заправским пьянчужкой, пытается мелкими разрушениями, пьяным, неудержимым буйством бороться о великими разрушениями времени. Филипп вел Кэй к выходу. Они ускользнули от учительниц; они спаслись от Александра и Мессалины. Американские учительницы, в меру напомаженные, со вкусом одетые и сравнительно хорошо обеспеченные, стояли в актовом зале бедные и запуганные, словно немецкие учительницы. Они записали в свои блокноты мертвые слова, перечень мертвых слов, эпитафии духа; слова, не способные им что-либо прояснить, не говоря уже о том, чтобы пробудить их к жизни. Их ждал автобус, чтобы отвезти в гостиницу, их ждал в гостинице холодный ужин, потом письма, которые они будут писать в Массачусетс, «мы-осмотрели — немецкий-город, мы-слышали-выступление-Эдвина-и-оно-нам-очень-понравилось», их ждала гостиничная кровать, точно такая же, как кровати в других городах, где они побывали. Что же оставалось? Оставалась мечта. И постигшее их разочарование с Кэй; прелестная, бесстыжая, она убежала с немецким поэтом, о котором они толком не знали, ни кто он, ни как его зовут, пришлось им всерьез призадуматься, не сообщить ли в полицию, но мисс Бернет высказалась против и напугала мисс Уэскот скандалом, который наверняка произойдет, если военная полиция на машинах с сиренами пустится на розыски маленькой вероломной Кэй. Американский клуб, некогда главный штаб национал-социализма, был уже позади Филиппа и Кэй. Окна клуба, расположенные симметричными рядами, светились в ночи, отчего здание напоминало музей, гигантский мавзолей античности, административный центр по изучению античного наследия — духа, мифологии и богов. Кэй не хотела идти с Филиппом, но какая-то частичка ее существа не противилась тому, чтобы все же пойти с ним, и именно эта частичка заставила Кэй, не желавшую идти с Филиппом, решиться на этот шаг, что-то в ней оказалось сильнее, чем ее нежелание, и этим «что-то» была жажда переживаний, романтических и необычных, жажда опыта, невероятных приключений, жажда стать взрослее, жажда падения и перерождения, жажда принести себя, как Ифигения, в жертву, отдать себя на заклание, это был вызов, это было отвращение к опостылевшей группе учительниц, возбуждение, вызванное незнакомой обстановкой, поспешность, свойственная юности, и виски, выпитое с Эмилией, усталость от сентиментальной и назойливой любви двух дам, мисс Уэскот и мисс Бернет. Кэй думала: «Он поведет меня к себе, я увижу, как живет немецкий поэт, доктору Кайзеру это будет интересно, наверно, немецкий поэт обольстит меня у себя в квартире, а Эдвин не захотел меня обольстить, я бы, конечно, скорей согласилась, чтобы это сделал Эдвин, но доклад его был, говоря по совести, скучен, он был скучен и холоден, я буду единственная в нашей группе, кто сможет, вернувшись домой, рассказать, как немецкие поэты обольщают девушек». Она оперлась на руку Филиппа. В городе стоял вой полицейских сирен. Кэй думала: «Здесь словно в джунглях, наверно, в этом городе совершается множество преступлений». А Филипп думал: «Куда я с ней денусь? Я мог бы повести ее на Фуксштрассе, но там Эмилия, она уже, наверно напилась и стала мистером Хайдом, она не в состоянии принимать гостей, когда становится мистером Хайдом, не пойти ли мне с американкой в гостиницу „Агнец“? Но гостиница такая убогая, в ней гнетущая обстановка, получится, что я привел овечку к агнцу, что мне от нее надо? Хочу ли я спать с ней? Наверно, я мог бы с ней переспать, для нее это романтика путешествий, а я для нее что-то вроде престарелого любовника, не брезгающего уличными знакомствами, у Георге есть стихотворение про Порта Нигра: неужели я высокомерен, как старый любовник? Кэй очаровательна, но вовсе не это сводит меня с ума, и не ее я хочу, я хочу другую страну, хочу простора, бескрайней дали, хочу иных горизонтов, я хочу юности, хочу юной страны, хочу будущего, беззаботности, хочу непостоянства, ветра хочу я, и так как я хочу лишь этого и ничего другого, то все другое преступно». Сделав еще несколько шагов, Филипп подумал: «Я хочу того, что преступно». Они лежали рядом, белокожая, чернокожий, Одиссей Сюзанна Цирцея сирены и может быть Навзикая, прижимаясь телами, чернокожий, белокожая, в комнатенке, которая еле-еле держалась на подпорках и, точно маленький балкон, парила в пространстве, ибо с этой стороны дома стена была снесена, разрывом бомбы отнесло ее в сторону, и никогда уже не восстановить ее снова. Комнатенка была оклеена фотографиями артистов, примелькавшиеся представительные лица — лица времени — висели на стенах и с прилизанным, глупым видом, во всей своей дешевой красе глазели на них, лежавших в подушках; черный и белая, они зарылись в подушки и были как звери, как черти и длинноногие упыри, белая и черный, обнаженные, лежали, как на плоту, в экстазе сближения лежали, как на плоту, обнаженные, прекрасные, дикие, они лежали невинные на плоту; уносившем их в бесконечность. «Бесконечность! Но бесконечность, сотканная из мельчайших конечностей, — вот что такое мир. Наше тело, наш облик — все то, о чем мы думаем, что это мы сами, — лишь точечки, мельчайшие крохотные точечки. Но и в точечках — в них ведь все то же самое: каждая из них — генератор, малюсенький генератор величайшей мощности. Всегда возможен взрыв! Но для беспредельно короткого мгновения, именуемого нашей жизнью, миллиарды генераторов — словно песчинки, принесенные ветром. Они придают очертания форме, которую мы зовем нашим „я“. Если хотите, я изображу это в виде формулы». Опираясь на руку Бехуде, полусонный Шнакенбах, пошатываясь, шел домой. Его несчастная голова напоминала голову ощипанной птицы. «Дурацкие рассуждения, — думал Вехуде, — но что я могу ему возразить? Его рассуждения — бред, и все же не исключено, что он прав, мы совсем запутались и в великом, и в малом, мы больше не чувствуем себя хозяевами в этом мире, который Шнакенбах готов обозначить формулой и объяснить, его хотел объяснить и Эдвин, удалось ли ему? Ему ничего не удалось объяснить, его доклад был скучен и холоден, он лишь завел нас в холодный и мрачный тупик». Эдвин ускользнул от общества, он, как старый угорь, увильнул от приглашений, он уклонился от возвращения домой в консульской машине; спустившись по лестнице Американского клуба, по широкой лестнице главного штаба нацистов, он улизнул в ночь, навстречу приключениям и неизвестности. Писатель не старится. По-юношески стучит его сердце. Он шея маленькими улочками. Он шел наугад, полагаясь лишь на свое чутье, на свой огромный в чуткий нос. Он обнаружил мрачные тупики близ вокзала, сквер вокруг Дворца правосудия, переулки Старого города, район уайльдовских золотых змей. В этот час Эдвин был Сократом и Алкивиадом. Он предпочел бы быть, Сократом, наделенным силой Алкивиада, но был Алкивиадом с телом Сократа, хотя выглядел стройным и носил элегантный костюм. Они его ждали. Бене, Каре, Шорши и Зеп ждали его. Ждали уже давно. Они не узнали в нем ни Сократа, ни Алкивиада. Они увидели старого пижона, старого придурка, зажиточного старого дядюшку. Они не знали, что они красивы. Они не догадывались, что, совсем опустившись, становишься красивее и что в возлюбленном, в теле неотесанного парня можно любить отблеск вечной красоты, бессмертную душу, которой поклонялся Платон. Бене, Шорши, Каре и Зеп не читали Платона, тот-кто-видел-красоту-воочию-знает-что-такое-смерти-лик. Они глядели на элегантно одетого старого пижона. Предстояло занятное дельце — какое, они еще и сами не знали, но опыт подсказывал им, что оно может оказаться выгодным. Эдвин увидел их лица. Он подумал: «Они горды и красивы». Он успел заметить их кулаки, их огромные страшные кулаки, по, не отрываясь, смотрел им в лица, которые были горды и красивы. Шло веселье без гордости и красоты. Да и веселье ли это? Почему они веселятся? Неужели их веселит пустота? Они говорили: «Нам весело!» Но мрачное настроение не оставляло их. Они пили шампанское, и оживала безнадежность, они шумели, чтобы скрасить свою бесполезную жизнь, полночной музыкой и громким смехом они отгоняли от себя страх. Это было жалкое веселье! Их не прельщали никакие соблазны и даже соблазны любви. Александр спал. Спал, открыв рот. Спала Альфредо, разочарованный остромордый котенок; ей снились дурные сны. Мессалина танцевала с Джеком. Джек нехотя уступил ей в вольной борьбе. Крошка Ганс разговаривал с Эмилией о делах. Его интересовало, не изымут ли из обращения оккупационный доллар. Он собирался купить самородное золото. Он знал, что Эмилия разбирается в коммерции. Маленькая счетная машина по кличке Крошка Ганс работала как заводная. Эмилия пила. Она пила шампанское и крепкий обжигающий джин, пила высокоградусный коньяк и густое пфальцское вино. Она чувствовала, что наступил предел. Она пила все это вперемешку. Она создавала мистера Хайда. Создавала его озлобленно и последовательно. Она пила, чтобы насолить Мессалине. Она ни с кем не танцевала. Никому не позволила к себе прикоснуться. Пьянчужка оказалась недотрогой. Она решила влить в себя сколько войдет. Какое ей дело до остальной компании? Она пришла сюда, чтобы напиться. Она живет для себя. Она — наследница советника коммерции. Этого достаточно. Наследницу обокрали; наследство было захватано людьми. Довольно. С нее довольно людей. Она больше ничего не желает знать о людях. Она уйдет, когда совсем напьется. Она и так уже достаточно выпила. Оргия ее не интересовала. Она ушла. Ушла домой к своим зверюшкам. Ушла домой, чтобы бушевать и выкрикивать обвинения. Филипп — трус, он не ответит на вызов мистера Хайда, он убежит, когда начнется буйство, ей придется обрушить буйство на дворника, кричать и биться в закрытые двери, тяжелые, наглухо закрытые двери, за которыми живут лишь расчет и холод. Он закрыл дверь и увидел, что Кэй мерзнет. Отвратительный одноместный номер, убогая комната, дешевая лакированная мебель, безвкусная обстановка фабричного производства — так неужели здесь обитают музы, живет немецкий поэт? Он взглянул на нее и подумал: «Она решила, что здесь бордель». Теперь и думать нечего, чтобы взять ее лаской; надо броситься на нее и повалить, как валит мясник овцу; надо повалить ее на кровать: пусть знает, как это делается. Он оцепенел. Застыл. Он чувствовал, что стар и что в его сердце холод. Он сказал себе: «Не злись, Филипп, ведь сердце не камень». Он распахнул окно. Воздух в гостинице был спертый и затхлый. Они вдыхали ночь. Они стояли у окна в гостинице «Агнец» и жадно вдыхали ночь. По мостовой скользнула их тень. Тень любви, мимолетное, мелькнувшее на миг видение. Они смотрели, как вспыхивает вывеска на картежном клубе и раскрывается трилистник счастья. Они услышали, как завыла сирена. Они услышали крик о помощи. Кто-то по-английски резко позвал на помощь. То был обрывистый короткий вскрик, который тут же замер. «Голос Эдвина», — сказала Кэй. Филипп не ответил. Он подумал: «Да, Эдвина». Он думал: «Отличная сенсация для „Новой газеты“. Нападение на всемирно известного писателя. Даже „Вечернее эхо“ поместит это сообщение на первой странице». Филипп думал: «Я плохой репортер». Он не шевельнулся. Он думал: «Наверно, я разучился плакать, остались ли у меня слезы? Неужели я не буду плакать, если Эдвин умрет?» — «Я пойду», — сказала Кэй. Она думала: «Он беден, боже, как он беден, он потому и стесняется, что беден, какая убогая комната, он совсем бедняк, этот немец». Она отцепила украшение, тусклое, как луна, ожерелье из жемчуга, эмали и алмазных роз, старинное бабушкино украшение, которое ей подарила Эмилия, пытавшаяся совершить свободный и непреднамеренный поступок. Она положила его на подоконник. Филипп понял этот жест. Он подумал: «Она решила, что мне нечего есть». Маленькая Кэй смотрела на трилистник, на вспышки неонового света и думала: «Это — его лес, его дубовая роща, его немецкий лес, в котором он блуждает и сочиняет стихи». Часы на башне бьют полночь. Кончается день. Падает календарный листок. Ставится новое число. Редакторы зевают. Матрицы утренних газет готовы. Все, что случилось за день, все, что было сказано, солгано, убито и уничтожено, отлито теперь в свинец и лежит, как сплющенный пирог, на стальном противне верстальщиков. Снаружи этот пирог черств, а изнутри склизок. Его испекло время. Газетчики заверстали несчастье, нужду, горе и преступление, столбцами набраны вопль и обман. Заголовки построились, все готово к размножению: растерянность стоящих у власти, смятение ученых, страх человечества, неверие теологов, поступки доведенных до отчаяния — все погружено в ванны с типографской краской. Запущены ротационные машины. Их валики отпечатывают на белой бумажной полосе лозунги нового дня, подаются сигналы глупости, ставятся вопросы страха и категорические императивы запугивания. Пройдет несколько часов, и бедные, усталые женщины понесут читателям заголовки, лозунги, сигналы, страх и слабую надежду; угрюмые, замерзшие киоскеры развесят на стенах своих киосков утренние пророчества авгуров. Известия не греют. |
||
|