"Опоздавшая молодежь" - читать интересную книгу автора (Оэ Кэндзабуро)

Глава 6

Рассвет еще не наступил. Ночная сырость и утренний холод гуляют по дому. Рядом со мной не шелохнется, глубоким сном спит брат. Я смотрю на него, склонившись так близко, что щекой почти касаюсь его щеки. Как голодная кошка, добравшаяся наконец до еды, брат самозабвенно наслаждается сном. Он с жадностью вцепился зубами в сон. Глядя как спит брат, я испытываю страх за свой сон. «Пока идет сражение с врагом, не придется спать дома». Я вылезаю из-под сетки от москитов. Я спал не раздеваясь. У меня сжимается сердце оттого, что я покидаю брата. Без меня он сразу же потеряет вес среди ребят. А эвакуированные наверняка будут издеваться над ним. Он будет плакать и причитать, узнав, что я ушел без него в армию, сражающуюся в горах Сирояма.

Совсем собравшись уходить, оставив брата погруженным в крепкий предутренний сон, я вдруг вспомнил, как мы с братом ползали под одеялом, играя в поезд, идущий через туннель. Брат называл это «тайной игрой». Почему? И почему нам безумно нравилась эта игра?

В кухне я откинул с бочонка для вареного риса сетку от мух и молча, быстро, по-собачьи стал в темноте есть месиво из кукурузы, пшеницы и риса. Выпил воды, передохнул и хотел выгрести из бочонка все, что там оставалось, и взять с собой. Но, подумав о матери, сестрах и, главное, о брате, которые утром соберутся завтракать и обнаружат, что бочонок пуст, решил, что это было бы слишком жестоко с моей стороны. Мать, конечно, сварит новую еду, но какую неприятную минуту переживут они, найдя бочонок пустым. После долгого-долгого перерыва я снова открыл в себе нежность к ним. Почему? Потому что я собираюсь уйти из дому, чтобы умереть в бою, сказал я себе. Закинув за плечи приготовленный с вечера защитного цвета мешок (в нем лежали вареный батат, рис, зубная щетка, бумага, полотенце и китайский нож, который мне подарил отец), я вышел из дому. Я испытывал нежность ко всем домашним почти до слез. Нежность к дому, нежность к собаке, которая жила у нас и погибла, нежность к себе самому, игравшему с этой собакой. Мне казалось, я навсегда покидаю семью, покидаю вместе с ней и себя самого, каким я был еще вчера. Покидаю себя — ребенка. Я больше не ребенок. Я был буквально раздавлен этой нежностью, но в то же время не смог сдержать улыбки. Было такое чувство, что во мне налились и играют мускулы. Упругой походкой я пошел вниз по темной дороге. Я шел, иногда спотыкаясь, как жеребенок, уже уверенно бегающий, но еще не привыкший к тяжелой поклаже. Холодный и твердый, как стекло, воздух заставлял чувствовать жар крови и нежность кожи. Я побежал. Скоро глаза привыкли к серым предрассветным сумеркам и дорога стала светлее. Мне хотелось еще до рассвета перейти мост и углубиться в лес. Только бы меня не увидел никто из деревни. С тех пор как мы проиграли войну, наши деревенские не столько работают, сколько суют нос не в свои дела. Раньше так не было. В пяти шагах от крестьян, обрабатывавших поле мотыгами, можно было сцепиться с каким-нибудь мальчишкой из соседней деревни, кататься по земле, и крестьяне не обратили бы на вас внимания. Но теперь, стоит пожарному колоколу сельской управы ударить один раз, они бегут со всех концов деревни и до ночи толкутся на площади, обмениваясь сплетнями и слухами. Крестьяне, возделывающие лишь свое любопытство. А на полях пышно разрастаются сорняки, плодятся полчища мышей. И вместе с тем, больше всего на свете боясь, чтобы их не втянули в какие-нибудь неприятности, они прикидываются непонимающими и делают удивленные лица, когда что-либо случается. Этому они научились у эвакуированных — те всегда так поступали.

До моста я не встретил никого. Петух раз и еще раз прокричал время. Пока в деревне жили курсанты, местные жители, опасаясь реквизиций, каким-то снадобьем сожгли петухам голосовые связки и они все онемели. Но теперь к ним вернулся голос. Наверно, потому, что с тех пор, как окончилась война, новые цыплята успели вырасти в петухов, они будут отсчитывать время и жителям деревни нечего за них бояться.

Лето кончается. Лето покидает деревню вместе со мной. Нет, лето никогда уже не вернется в деревню, где живут эти отвратительные люди! Я перехожу мост. Обернувшись, я с нежностью смотрю на него и протекающую внизу темную реку.

В какой-то миг деревня точно вздрогнула под рассветающим небом. Лучи солнца рассеяли темень и брызнули в долину. Рассвет. Я взбежал по глинистому, скользкому, истоптанному ботинками обрыву и вошел в лес. В лес, благоухающий в этот час особенно сильно. В лес, дышащий влагой. Птицы отчаянно щебетали — казалось, будто поет вся гора. Я медленно вступаю в пропитанный росой мир птиц, и они встречают меня дружным пением. Счастье!

Срезая дорогу, я иду через болото, сплошь заросшее причудливо переплетающимися лозами дикого винограда. Ноги проваливаются в глубокие ямы от вырытого горного батата. Виноград уже висит гроздьями, он налился, но еще терпкий и твердый. В начале лета мы с братом открыли эти заросли дикого винограда. Это был наш виноградник. Мы рассчитывали есть виноград все лето и еще наделать вина. Теперь мне его не попробовать и язык не станет фиолетовым от синих ягод. Но я не огорчаюсь.

У меня из-под ног выскакивает мокрый от росы заяц. Я бегу за ним немного вниз по склону, улюлюкаю, но тут же отстаю. Я погнался за зайцем просто инстинктивно. Теперь мне не охотиться в нашем лесу на зайцев. Я навсегда расстаюсь с зайцами.

Я выхожу к горной речке и, топча заросли папоротника, карабкаюсь вверх. Чернеют купы листьев подбела, они как головы повстанцев в засаде. Когда еще дед был маленьким, произошло последнее в этих краях крестьянское восстание. Вооруженные крестьяне, замаскировав головы листьями подбела, спрятались в лощине и поджидали в засаде войска феодала. Подбел был красивый и пышный, и мне хотелось укрыть им голову, как делали во времена деда. Только сейчас крестьяне не обращают никакого внимания на красоту растений, если только они не годятся в пищу. А прикрывать ими голову и лежать в засаде никто и не думает. Ничтожные люди.

Поднимаясь глубокой ночью по этой лощине в поисках тех двоих из Такадзё, я был перепачкан страхом, как перепачканы кровью руки убийцы. А сейчас, насвистывая, я бегу, прыгая с камня на камень. И не потому, что наступило утро. Это связано с тем, что происходит в тайниках моей души. Утро вернуло жизнь моей душе.

Мне даже не страшно идти под деревом, на котором повесились те двое из Такадзё. Я прохожу мимо и трогаю его шершавую кору. Трудно на него взобраться. Особенно женщине. Парень с высохшей рукой влез на него один, с веревкой и, накинув петлю на шею изнасилованной девушки, подтянул ее вверх, как палач, а потом повесился сам, рядом с ней. На такое способны только мужественные люди. «Эх, если б я смог позвать их в Сугиока со мной! — подумал я. — Как было бы здорово, если бы они прятались до сих пор». Я чувствовал, что неразрывно связан с ними. «Я до самой смерти не забуду о них. Мы связаны между собой». Во время войны говорили, что жители Такадзё отличаются от остальных жителей деревни. Вот почему взрослые спокойно обрекли их на смерть и теперь говорят: «Забудьте этих людей». И еще потому, что, если б они остались в живых и прятались здесь, я бы сейчас позвал их с собой в горы, чтобы сражаться, и потому, что у них не оставалось бы другого пути, кроме этого. Я чувствовал, что связан с ними, хотя на самом деле они мертвы. Покойники из Такадзё и я связаны между собой.

Я вышел к пещере и направился к входу мимо дикого гранатового дерева, но тут у меня перехватило дух и я остановился как вкопанный, до боли вцепившись рукой в ветви граната, чтобы удержаться на ногах и не упасть. В густой траве меня подстерегал щитомордник. Правда, мне не видна была его треугольная голова с торчащим жалом, полным яда. Но под тонкими ярко-красными ветками подбела виднелось наполовину закопавшееся в палые листья его темно-серое тело с круглыми, как монеты, лоснящимися темно-коричневыми пятнами. Змея, полная злой энергии, готова была броситься на меня. Слышалось тихое боевое шипение. Но я оставался спокоен. Нужно быть круглым дураком, чтобы рано утром позволить себя укусить только что проснувшемуся щитоморднику. Я сорвал красный гранат и надкусил его. Рот свело, и я выплюнул кислое месиво. Но голова сразу стала ясной. Кроме граната, немного найдется плодов, в которых под вялой кожурой было бы полным-полно освежающего сока. Я еще раз откусил и снова выплюнул далеко, в заросли папоротника. Пятна щитомордника утратили напряжение и поблекли. Ему расхотелось нападать. «Щитомордник, ты сегодня мой друг. Прощай…»

Я тихо погружаю ногу в густые заросли папоротника, выбирая папоротник-орляк, потом ставлю рядом другую ногу и выхожу из сферы атаки щитомордника. Я весь в поту, где-то еще сохранился осадок страха. В нашей деревне многие верят, что папоротник-орляк отгоняет щитомордников. Почему — не знаю, тем более что мало кто умеет отличить папоротник-орляк от многолетнего папоротника, разве что молодые побеги ранней весной. Так что все равно есть опасность, что укусит. «Деревенские суеверы, я иду сражаться за вас. Прощайте». Если же в горах Сирояма не водится щитомордник, то мне не придется применить свои познания, сродни суеверию.

Раздвинув холодные мокрые ветви, я вошел в пещеру. Земля в пещере мягкая и влажная. Всегда влажная, а сейчас снаружи все покрыто обильной росой, и поэтому мягкая земля в пещере показалась мне даже сухой. Я на коленях заполз в дальний угол. Паутина обволакивает лицо. Она чуть пахнет плесенью, а мухи бьют по глазам. Темным-темно. Но, присмотревшись, я обнаруживаю, что это обычные комнатные мухи. Как попали в лесную пещеру комнатные мухи? Даже пауки, пораженные, покинули свою паутину и не стали сосать их кровь. Так они и висят, эти высохшие мухи, как конфеты без обертки. Вдруг меня осеняет мысль, и я поспешно ползу вперед, в глубь пещеры. «Может быть, мухи прилетели вслед за кем-нибудь из деревни? Может быть, кто-то нашел мой автомат и унес его?»

Обернутый в промасленную бумагу автомат, зарытый в мягкую землю, был на месте. Сверток с патронами тоже. Патроны раньше лежали в больших кожаных патронташах, часть я вынул, завернул в промасленную бумагу и закопал вместе с автоматом. Я попробовал пристроить автомат на коленях, как у тех солдат на «джипах». Он, прочный, тяжелый и такой же близкий и надежный, как старый друг. Я, правда, не знал, заряжен автомат или нет. Солдата-негра убили так неожиданно, он даже не успел им воспользоваться. Но когда я попаду к солдатам, укрывшимся в горах Сирояма, они обязательно научат меня обращаться с автоматом, может, он старого образца, но зато уж патроны самые что ни на есть новехонькие. Мы с братом как-то взяли отсюда несколько патронов, высыпали из гильз порох, набили им бумажный конверт, и у нас получилась самодельная бомба. Мы ее обернули резиной от велосипедной камеры вместе с запальным шнуром, подожгли и бросили в реку. От взрыва всплыло много кижучей, язей и даже сомов. Вообще-то немного пострадали опоры моста, и полицейский целую неделю метался по деревне в поисках преступника. «Прощайте, проказы и рыба, и река, и полицейский, прощайте. Я иду воевать».

В брезентовый мешок с лямками из брючного ремня, я уложил патроны и автомат, оставив их завернутыми в промасленную бумагу, и крепко перетянул мешок шнурком в трех местах, чтобы груз не болтался.

Пятясь задом, я стал выползать из пещеры. Мешок, в котором теперь лежали автомат и патроны, был очень тяжелый, и мне пришлось волочить его по мягкой земле. Земля в пещере — вулканический пепел. Когда-то долина была подножием вулкана. Это было еще до императора Дзимму. В преданиях жителей Такадзё рассказывается об извержении этого вулкана, они вообще любят необычное. Почему текут реки? Почему леса прячут зверей? Почему люди пишут иероглифами? «Прощайте, вы двое, повесившиеся. Я иду убивать тех людей». Я вылез из пещеры на яркий утренний свет и себя не узнал, так я весь вымазался, а там, где брюки вымокли в росе, на них налипла земля. Да еще и паутина. Я отряхнулся, вымыл в речке лицо и руки и направился к границе лесных угодий нашей деревни. Мешок с автоматом и патронами тяжелый, но это тяжесть, придающая смелость и отвагу. Я прошел пропитанную сырым мраком рощу криптомерий, почти бегом спустился по светлому редколесью на склоне, миновал каштановую рощу и вышел на пахнущую грибами просеку в сосновом лесу. Тут я припустил бегом.

На границе нашего леса стоит каменное изваяние, которое в деревне называют богом беды и хвори. К нему я и направился. Здесь у нас была назначена встреча. У ног бога беды и хвори я положил мешок и присел сам. Я весь взмок. Посмотрел на невообразимо яркое небо — по нему плыли сверкающие серебром облака. Но это были уже не летние облака. И налетающий порывами ветер тоже уже не летний.

Почему каменное изваяние стоит на границе деревенских владений? И почему это бог беды и хвори? В тысяча восемьсот девяностом году в деревне вспыхнула эпидемия и унесла больше половины жителей. Оставшиеся в живых, чтобы отвадить от нас болезни, соорудили бога беды и хвори. «В старые времена люди деревни, объединив свои силы, вселяя друг в друга мужество, сражались с врагом. Сражались со смертью. А теперь у них даже мысли нет объединиться — сидят сложа руки».

От реки по крутому склону, раздвигая кусты бамбука, поднялся раскрасневшийся Кан. Он воскликнул со смехом:

— Опоздал я. Ты уж, наверно, испугался, думал, не приду, да?

— Нет, был уверен, что придешь, — сказал я честно, подумав, какой я счастливый. Я ни на минуту не усомнился в Кане и был этим счастлив.

Солнце переполнило лес, оно точно звало к действию. Кровь во мне бурлила, как содовая вода, за всю жизнь мне ни разу не было так хорошо, как сейчас. Мы с Каном разделись до пояса и обтерли пот. У Кана была белая гладкая кожа, тело сильное, мускулистое. Он уже совсем взрослый. Я внимательно оглядел себя и нашел, что и у меня тоже за последние месяцы наросли мускулы. Пока я проводил дни, лежа в сенях, по телу моему разливалось тепло — оно, наверно, и растило мускулы. Я удивленно потрогал их. Ладонь ощутила круглые выпуклости, точно держишь курицу. Я с улыбкой рассматривал свою голую грудь, живот и, наконец, мускулистые руки, натертые докрасна. Надежное тело. Мое тело, наверно, никогда не будет для меня обременительным. И я, наверно, никогда не буду, как старики, шаркая, неуверенно переставлять ноги, хлопая заплывшими глазками, не зная, как справиться со своим огромным разжиревшим телом. Я — это обнаженное тело. Это обнаженное тело — я. И, кроме нас, нет никого. Между мной и обнаженным телом не стоит никто.

— Слушай, а ты ведь радуешься, — сказал Кан, сам радуясь.

— Ага, — ответил я, радуясь сознанию того, что еще шаг, и я покину владения деревни и оставлю позади бога беды и хвори. «Я командир отряда по борьбе с эпидемией, которая победно шествует из деревни в деревню. И я даже думать не хочу о ничтожествах из нашей деревни, с их грязной жизнью и грязной смертью. Для меня все они мертвы. Я командир отряда по борьбе с эпидемией, готовящий триумфальное возвращение после блистательной победы. Да. Потому что взрослые в деревне охвачены эпидемией трусости и малодушия. Они точно мертвые. Да, я покидаю страну мертвецов».

— Хорошо бы успеть на дневной поезд. Если не успеем, придется ждать вечернего. А тогда мы приедем в Сугиока только ночью, и придется ночевать на вокзале, и оккупанты могут забрать нас.

— Ты что, разговаривал с людьми, побывавшими в Сугиока? Разве туда много ездят? — спросил я удивленно.

Наши деревенские не только ни разу не побывали в Сугиока, они даже близко к поезду подходить боятся. Запершись в своей долине, они спят-посапывают, как звери. Точно медведи в зимней спячке, знай сосут лапу в своей берлоге, не интересуясь тем, что делается на свете. В моей деревне жил раньше человек по имени Такэ-сан. Он сиднем сидел в своей полуразвалившейся, сырой, крохотной лачуге и не выходил даже на работу. Питался он объедками, что принесут соседи. Сам он не делал ни шагу. Если прибегали ребята и дразнили его, он закрывал глаза и поворачивался к стене — вот и все. Когда его спрашивали, не надоело ли ему бездельничать, он отвечал, ухмыляясь: «Да уж лучше свою вонь нюхать». И вот теперь все жители деревни превратились в Такэ-сана.

— Из нашего поселка каждый день ездят в Сугиока. Ездят продавать рис. Спекулируют. Спекулируют рисом. Наживаются, и еще как, — сказал Кан. — Первым утренним поездом они везут рис в Сугиока, а вечерним возвращаются с рыбой. Может, ты не знаешь, поздно ночью они ходят в вашу деревню продавать рыбу.

— Нам продавать?

— Нет, продают эвакуированным. Вот почему все корейцы богатые. Очень богатые. Чтобы лучше было спекулировать рисом, они собираются сообща купить грузовик.

Ага, грузовик! Я промолчал. Спекулируют рисом. Но ведь у них участки — курице некуда ступить, не сами они его растят. Значит, они скупают рис у крестьян нашей деревни и возят его в Сугиока. Они, наверно, скупают припрятанный рис и в соседних деревнях, а может быть, и у помещиков. А внешне — так деревня и корейский поселок враждуют между собой. Даже грабят друг друга. Мать всегда боялась, только бы не поднялись цены на рис, а из-за этих типов и растут цены. В деревне каждый работает локтями. «Вот бы удивились они, узнав, что есть люди, которые хотят воевать. Если б мы победили в войне, оставшиеся в живых перестреляли бы всех спекулянтов. Это нужно сделать. Нужно повесить всех, кто так бесстыдно жульничает, радуясь окончанию войны».

— Я тебе говорил, что был очень рад — у меня, мол, теперь тоже есть родина. Я радовался, надеясь, что скоро все мы всем поселком вернемся в Корею. А оказалось, что во всем нашем поселке никто не хочет возвращаться, только я один. Они говорят, что сейчас настало золотое время, чтобы обогатиться. Нужно, мол, быть дураками, чтобы ехать сейчас в Корею. И они смеются надо мной. Эти грязные корейцы, как вы про них говорите. Мне опротивел поселок. Мне противно, что меня тоже считают спекулянтом. Поэтому я и пошел с тобой в Сугиока.

Я почувствовал глубокую любовь к Кану, и эта любовь растрогала меня самого. Щеки горели, в глазах стояли слезы. Я закричал восторженно:

— Я принес автомат, его американский солдат потерял. Здесь, в мешке. Тяжелый.

— А я принес короткий меч. Ты мне тоже дашь подержать автомат, ладно? И покажешь, как стрелять, — сказал Кан, к которому снова вернулась бодрость.

— Я и сам не знаю, как из него стрелять. Солдаты научат. Оккупанты — вот наши мишени. Будем учиться на них убивать. Бах-бах!

— Я в людей еще никогда не стрелял. А хотелось бы.

— И мне.

— Будем убивать — бах-бах. Всех поубиваем.

С тяжелыми мешками за спиной мы с Каном, перекликаясь так громко, что совсем охрипли, бежали по дороге, связывавшей нашу деревню с соседним городом, где была железнодорожная станция. Будем убивать — бах-бах. Всех поубиваем. Будем убивать — бах-бах. Всех поубиваем. Война. Война. Теперь наша война. В тот миг, когда осталась позади цепь гор, отгородивших от мира нашу деревню, укрытую в долине, мы остановились и долго стояли молча, растерявшись от простора. Мы смотрели на сверкавшую внизу реку, белую, пересохшую ленту шоссе, на зеленый квадрат, окружающий две эта артерии, и тяжело дышали. Нас переполняла радость. «Наш прекрасный край! Прекрасное небо! Мы идем сражаться и умирать. А потом нас размоют дожди и мы, смешавшись с грунтовыми водами, будем течь под землей и, вернувшись сюда и успокоившись у мощных жизнестойких корней деревьев и трав, будем вскармливать зеленое буйство. Я погибну в бою, как погибли на войне десятки тысяч молодых японских солдат. Нет, я не опоздал! Я снова обрел мужество. Если мне суждено погибнуть в бою, я не испугаюсь, меня не охватит страх. Я умру, и в глазах моих не промелькнет страх, как в глазах отца или в глазах зайца. Прекрасный лес. Прекрасная река и дорога. Прекрасное небо. Прекрасный наш край! Прекрасные мы! Ваше императорское величество, спасибо вам. Мы счастливы. Да здравствует Его величество император! Да здравствует Его величество император!»

Через два часа мы шагали по дороге на станцию мимо мирных людей в мирных домах мирного маленького городка. Но все равно, если бы даже нам повстречалась орава ребят, которые только и ищут ссоры, мы ни за что не ввязались бы в драку. Нам казалось, что жители городка спят. И нас воодушевляло чувство, что только мы одни бодрствуем. Их время и наше время качественно различны. Мы опасные пришельцы. А жители городка не замечают этого. И это наше общее счастье, что они не обращают на нас внимания, считая нас грязными оборванными бродягами. Ведь если бы люди решили помешать нам, мы бы их сразу всех перестреляли. Бах-бах.

Ничего не изменилось и на станции на окраине городка, где пахло шлаком и воздух был наполнен угольной пылью. Если бы нам помешали забраться в поезд, мы бы сотворили такое, что им бы плохо пришлось.

Поезд был из нескольких вагонов. Паровоз, казалось, стоял и пристально смотрел на грязную мокрую щебенку между рельсами, время от времени пуская пары — ну точно ломовая лошадь, когда в редкие минуты отдыха она безнадежно обнюхивает мощеную дорогу в поисках травы и выдыхает белый пар. Паровоз был действительно похож на животное. И поэтому мы не испытывали никакого страха перед поездом. Нечего нам было бояться проводников, да и станционных служащих тоже. Что с того, что у нас не было денег? Мы разработали план и без билетов прошмыгнули в вагон. Если придет проводник проверять билеты и сцапает нас, Кан будет отбиваться и кричать по-корейски. На его крик сбегутся пассажиры-корейцы. И все. Проводнику, осмелившемуся тягаться со сплоченными корейцами, уже не ехать в этом поезде. Так считал Кан.

Поезд был переполнен. Билетов никто не проверял. И это тоже было счастьем и для нас, и для проводника.

Мы сидели в проходе на мешке с оружием и, обняв колени, оживленно разговаривали между собой, тихо, так, чтобы никто не слышал, и лишь тряска поезда была единственным свидетельством того, что наше путешествие продолжается. Вокруг нас была потная сутолока спекулянтов. Видеть, что делается за окном, мы не могли, но, когда поезд шел по побережью, в вагон врывался упругий, пропитанный солью воздух, и это говорило о близости моря. Лес говорил о лесе, поле говорило о поле — все посылали нам сигналы о своем существовании. Спекулянты, безразличные ко всем этим сигналам, толковали о наживе. Их языки были облеплены сладким сиропом этих разговоров. Кое-кто говорил о политике. «Императора больше не будет. Он вступит в компартию. Макартур — вот кто настоящий император! Будет революция. Уже все готово для революции. Кто не работает, тот не ест. Это компартия говорит. Просто и правильно, верно?»

И эти типы едут в Сугиока! Ну и разговорчики, — подумал я, но, поразмыслив, решил, что эти спекулянты сольются с обликом улиц Сугиока. По сожженным улицам города снуют спекулянты. А в горах Сирояма спокойно ждут своего часа мужественные люди, готовые к боям и смерти. Когда в городе раздастся первый винтовочный выстрел, эти спокойные солдаты растопчут спекулянтов.

Кан с жаром рассказывал мне о партизанах на севере Кореи. У них в корейском поселке об этих партизанах слагали легенды. Их победа кружила головы местным корейцам. Но у них в поселке головокружение быстро прошло, все как одержимые бросились спекулировать рисом. «Но я все равно уеду в Корею. Не знаю когда, но уеду. И вступлю в их армию. То, что мы с тобой сейчас делаем, для меня лишь подготовка к этому, верно?»

Я с улыбкой кивнул Кану, но в глубине души думал по-другому, снисходительно, как умудренный годами старик: «Кан, я, скорее всего, погибну в сражении. Я даже сам хочу умереть в бою, поэтому и вступаю в армию Сугиока. Я хочу умереть. Только умерев, я обрету счастье. Ведь я сын Его величества императора. Но ты, Кан, возвращайся в Корею, вступай в их армию — она обязательно будет сражаться с американцами. А если тебе будет угрожать смерть в Сугиока, я с автоматом в руках защищу тебя. Кан, правда, возвращайся в Корею. Сегодня утром я думал, как прекрасен мой край, и ты, конечно, тоже думаешь, как прекрасен твой край — Корея».

Спекулянты достали из жестяной коробки сухой спирт, вынули из мешка свиные потроха, нанизали на вертел и прямо в вагоне стали жарить потроха и пить самогон. Стало жарко и душно. Но мы с интересом наблюдали, как они едят и пьют, и хохотали. В нашей деревне, где большинство жителей все делали с оглядкой, а над любителями выпить издевались, такого пиршества я ни разу не видел. Добродушный лысый человек в резиновых сапогах и брезентовой куртке, точно у него водобоязнь, повернулся в нашу сторону и сказал:

— Эй, ребята, нате-ка, выпейте, — и протянул нам захватанный жирными пальцами толстый стакан.

Мы с Каном засмеялись и с интересом глотнули отвратительное вонючее пойло. Оно обожгло нам глотки, и мы взвыли. Спекулянты дружно смеялись. Я тоже смеялся, утирая слезы ладонями, и думал: «Дав нам эту вонючую водку, они признали, что мы с Каном уже не дети». И это наполнило меня гордостью. А Кан, еле отдышавшись, недовольно заворчал:

— Фу, чертова сивуха. У нас ее гонят из батата… На продажу. Чертова сивуха. Наши ее никогда сами не пьют. Только на продажу гонят.

Пить эту гадость и правда было невозможно, но жареные потроха, которыми угостил нас лысый спекулянт, оказались вкусными, а может, потому, что мы проголодались. А спекулянт, глядя, с каким аппетитом мы едим, удовлетворенно сказал:

— Нашему брату приходится смываться от контролеров. Как попало прыгаем с поезда. Неудачно соскочишь, приложишься брюхом, и готов. А вы, наверно, думаете: что, мол, за народ, потроха жрут. Эх, ребята, только бы в живых остаться. Этой зимой, говорят, восемьдесят процентов японцев с голоду помрут! Если эти восемьдесят процентов изжарить, остальные двадцать живы останутся. Вот так-то! И придется вам не такие потроха жрать — курятинкой они вам покажутся. Ешьте, ешьте. Давайте лопайте!

Вагон был наполнен запахом жареных свиных потрохов, запахом самогона, людей, до отказа набившихся в него. Пьяных тут же рвало. Но все были довольны и веселы.

Поезд прогрохотал по мосту. Мы въехали в город Сугиока. Спекулянты, не доезжая до станции, стали выбрасывать свои мешки в окна. Их дружки, наверно, ждали поезд. И, если вместо мешка риса им выбросят человека, они, наверно, и его зажарят с потрохами. Мы с Каном, с трудом подавляя тошноту, поднялись и из-за спин людей, которые, стоя в ряд у окон, выбрасывали свои мешки, стали смотреть в окно. Мы увидели целый лес телеграфных столбов, торчащих из бурой загаженной земли, и скелеты зданий. Это был сгоревший лес и разрушенные, разбитые здания. Горячее солнце нещадно жгло все это, давно сгоревшее. Пропитанный гарью ветер водоворотами пыли, застилавшей солнце, бешено мчал по пустырям. Это носились призраки, чтобы, обезумев от жары и жажды, пожирать людей. Медленно бродили окровавленные духи погибших, а рядом с ними рыскали тощие собаки, и выло чудовище. Мы с Каном задрожали от страха. Но это был всего лишь гудок нашего паровоза, сообщавший о прибытии на станцию Сугиока. Картину ада, которую я видел однажды в злополучный весенний день в полутемном помещении нашего деревенского храма, сейчас мне пришлось увидеть снова воплощенной в сожженных улицах города. Присмотревшись, можно еще было увидеть множество временных лачуг там и тут, как мушиные яйца прилепившихся к кирпичным развалинам. Улицы сохранились. На них люди. Куда-то спешат, останавливаются. Бродят собаки. Во мне разлился холодной водой мрачный омут, а мое захолодавшее сердце бешено забилось. «О Ваше императорское величество, сделайте так, чтобы после смерти я не попал в ад. Я боюсь ада. Я боюсь ада. Ваше императорское величество, сделайте, чтобы не было ада, чтобы после смерти не было ничего! Если только мне суждено погибнуть, если только мне суждено погибнуть смертью храбрых», — молил я. Я еще ничего не видел, и невыносимо, когда по адской пустыне за тобой гонятся дьяволы. Я вспомнил картину ада — там мальчика моих лет двое чертей толкли в каменной ступе, и пачкая все вокруг, брызжет во все стороны его кровь и мозг. Я не могу забыть этой картины. Из мирного леса, наполненного животворным запахом густой, свежей зелени, солнечным сиянием, мы с Каном спускаемся на самое дно ада, в пекло борьбы. И в этот ад, где полыхает война, мы прибыли поездом. Война в моем сознании утратила розовое сияние и выпачкалась в бурой грязи. Но мы все равно будем воевать. Будем мужественно сражаться, и я, наверно, погибну. Так пусть же рассказы о настоящем аде окажутся ложью. И пусть все кончится для меня в тот миг, как я паду в бою смертью храбрых.

Поезд сбавляет скорость. Отрезок пути среди развороченных взрывом рельсов он тащится, как призовая свинья на выставке. «Ага-а!» — вылетает вопль из глоток набитого в поезд стада, и люди начинают двигаться.

Я обернулся к Кану и увидел его побледневшее лицо. Мне показалось, что я вижу свое собственное лицо. Мы одновременно опускаем глаза и, взвалив на плечи мешки, протискиваемся сквозь вонючую толпу спекулянтов. Спекулянты, разбрызгивая грязь, прыгают с еще не остановившегося поезда. Стараясь сохранить равновесие, они с трудом удерживаются на ногах и, ругаясь на чем свет стоит, бегут вниз с железнодорожной насыпи, взвалив на спины тяжеленные мешки. Сзади меня кто-то проталкивается в окно, и я тоже прыгаю вниз. Раньше, чем прыгнуть, я выбрасываю свой мешок, он падает на спину какому-то верзиле, и слышно, как тот воет от боли. Взвыв, он торопливо подтягивает сваливающиеся с ног резиновые сапоги и бежит, катится с насыпи. Вслед за мной прыгают, сыплются люди, ехавшие на крыше. Приходится увертываться, чтобы вещи, которые они сбрасывают, не свалились на голову. Всех нас можно было разделить на людей опытных и новичков. Опытные и ловкие сначала сбрасывали мешки стоявшим на путях товарищам, а потом, примерившись, спокойно прыгали сами. Новички, откровенно неуклюжие, прыгали сразу, вслед за своим мешком. Мы с Каном принадлежали к новичкам.

Неожиданно я спохватился — Кан не прыгнул! Я провожаю глазами удаляющийся поезд, который уже подходит к навесу временного вокзала, и вижу, как из окна вагона вниз головой висит черный человечек. Это Кан. Зацепившись за что-то ногами, он болтается вниз головой. Он весь напрягся и с трудом удерживается, чтобы не упасть.

Взвалив на плечи ставший вдруг непомерно тяжелым мешок, я бегу за поездом. Мне вслед смотрят мужчина и женщина, высунув головы из противовоздушной щели, вырытой среди развалин у железнодорожного полотна. Между их головами стремительно появляется третья, и голый ребенок стоит во весь рост и тоже смотрит, как я несусь вскачь. Я не успеваю разобрать, девочка это или мальчик. Странный ребенок с ожогами на голове. Эти люди — жители сожженного города, они беззаботно живут среди развалин. Они не горят любопытством, как зеваки, сбежавшиеся поглазеть на пожар, и в то же время не выказывают никакого страха, глядя на этот ад сожженного города. Я чувствую, как под их взглядами начинаю спотыкаться. Я бегу, почти совсем закрыв глаза, по неудобной для ног щебенке, между путями. «Лишь бы Кан не свалился. Лишь бы Кан не упал и не разбил голову. Лишь бы он не умер до того, как начнется война».

Когда я наконец взбираюсь на полуразрушенную платформу, Кан, слегка покачиваясь, идет мне навстречу — с двух сторон его ведут железнодорожники.

Я вздохнул с облегчением и почувствовал, как у меня расплывается в улыбке лицо. «Кан иногда откалывает чудные штуки, прямо циркач. Надо же, как он крутится в руках у этих железнодорожников, как на турнике!»

Вырвавшись из рук железнодорожников, Кан опрометью бросился в мою сторону. Увидев меня, спокойно шествующего и пялившего на него восторженные глаза, он крикнул:

— Бежим. Слышишь, бежим!

Я инстинктивно согнулся и бросился вперед, но тут же упал, растянулся на платформе: кто-то просто так, в шутку, подставил мне ножку. Тяжелый мешок с автоматом чуть не расплющил меня, и я завопил от боли. Вокруг меня, грязного, горько плачущего, изгородью торчали чужие ноги. Нас поймали. И в эту минуту я понял, каково это попасть в капкан.


Сначала нас привели в комнату помощника начальника станции. Потом подвергли наказанию стыдом — нас раздели догола на глазах у толпы, смотревшей с платформы через окно с выбитыми стеклами. Мне было стыдно перед чужими людьми выставлять напоказ свое голое тело. И стыдно было, что перед чужими людьми выставлено напоказ голое тело Кана. Стыдно, до боли, до тошноты было стыдно и того, что наши с Каном худые грязные тела мы выставляем напоказ друг другу. Это был тройной стыд. Тетерь уж никогда в жизни я не смогу забыть этот стыд. Это несмываемое пятно. Пятно, впитанное кожей и проникшее внутрь. Пятно, заклеймившее душу. Я не забуду слов, которые весело выкрикивали люди за окном, не забуду грязных, обидных слов, которые они бросали, глядя на наши голые тела.

Железнодорожники принялись проверять наши вещи. Положение стало угрожающим, особенно когда развязали мешок и один из них, удивленно вскрикнув, вытряхнул на пол автомат. Мне это показалось совсем обидным, и я заплакал. А железнодорожники вдруг страшно всполошились. А когда они вынули у меня из куртки листовку, напечатанную золотыми иероглифами, и стали читать ее, я и вовсе понял, что мы попались. Поднялся крик, такая кутерьма поднялась, похоже в комнату помощника начальника станции набились все служащие. Платформу очистили от толпы. Пришел полицейский. Нас повезли в полицейское управление Сугиока.

Мы с Каном глядели наружу через зарешеченное оконце тюремной машины и тихо переговаривались. Теперь я вспоминаю, как сплошной кошмар, все, что видел, о чем говорил с Каном, пока мы ехали. Нас доставили в полицейское управление, и мы расстались с Каном и потом три года не могли встретиться. Я так и не узнал, куда подевался Кан, меня же направили в воспитательную колонию.

Полными слез глазами мы смотрели сквозь зарешеченное оконце на вечерний город. Тепло крови в наших телах, подвергшихся наказанию стыдом, еще не успело согреть кожу, и мы оба дрожали от холода и смотрели на выстроившиеся извилистой линией, точно сегменты огромной сороконожки, временные лачуги, на торчащие вдоль дороги обгоревшие деревья, на развалины стен, на битый кирпич. А потом машина, в которой мы были заперты, выкатила на расчищенную от всего этого мусора, утрамбованную, как дно глиняной ступы, площадь и понеслась по вливающейся в нее мощеной улице в низину, по улице, похожей на бурую реку, волнами которой служили закопченные камни. Потом я видел за сожженным и умершим городом темные холмы, накрытые желто-зеленым полотнищем. Солнце уже зашло за горы Сирояма, и холмы с той стороны, которая была видна мне, погружались в ночь и выглядели дикими и неприступными. «Там стоит армия. И мы приехали, чтобы вступить в эту армию. Эх, если б разведка узнала, что нас арестовали, и армия пришла бы нам на выручку!» Но вместо армии-спасительницы я видел лишь нескончаемые вереницы лачуг, прилепившихся к холмам.

— Трамвай, трамвай идет, — тихо шептал Кан. Он говорил тихо и спокойно, стараясь скрыть прорывавшееся в его голосе удивление, будто видел мчащегося по улице носорога.

— Ага, и толпа на площади, видно, трамвая ждет, — сказал я тоже тихо и спокойно, хотя, разорвав глотку, вместе с кровью готов был вырваться крик.

— Хоть и начинается война? — все так же тихо, стараясь сдержать себя, сказал Кан.

— Да, хоть и начинается война, — сказал я уныло.

— Хоть и начинается война, ходят трамваи, люди торгуют на черном рынке. Ну и японцы.

Я промолчал. Тогда Кан сказал мне дружески, приветливо:

— Слушай, ты не помнишь, что было написано в листовке? Как там было, а?

Он и сам помнил те золотые иероглифы. Но в узких, всегда полусонных глазах Кана я увидел, что его сердце в тоске устремлено ко мне, и я стал читать наизусть:

— Все, кто по-настоящему любит родину! Не предавайте боевых друзей. Будьте верны душам героев, погибших на войне! Полные решимости выполнить клятву, данную нашим народом, — погибнуть всем, но не допустить бесчестья, мы с оружием в руках собираемся в горах Сирояма! Вступайте в нашу армию! Начинается новая война! Вступайте в нашу армию!

Полицейское управление прилепилось у подножия горы и, как все другие важные учреждения города Сугиока, стояло спиной к ней. Нас вытащили из машины, и первое, что мы увидели — на вершине Сирояма флаг оккупантов, развевавшийся в багровом от заката небе. Я его и разглядеть как следует не успел, потому что в следующую минуту за моей спиной метнулся черный ком и полицейский был отброшен в сторону. Кто-то крепко ухватил меня за шиворот — сопротивляться было бесполезно, я даже стал бояться, как бы меня не задушили. У меня над ухом раздался винтовочный выстрел. Это было еще хуже, чем если бы стреляли в меня. Мне показалось, что лопнули, на мелкие кусочки растрескались, как пересохший краснозем, барабанные перепонки. Грохот эхом прокатился по пустырю. «С грохотом, с грохотом мчатся танки, сметая врагов отечества». Полицейский, прежде чем броситься за убегающим Каном, повернулся ко мне и стукнул меня по уху чем-то твердым, тверже камня. Я упал, а он крепко-накрепко опутал меня паутиной — паук, паук, мерзкий паук. Я валялся на ступеньках у входа в полицейское управление лицом в грязи и чувствовал, что умираю. Весь похолодев от страха, я пытался заглянуть в свои глаза. Это были глаза попавшего в капкан зайца, которого я видел в лесу. И еще глаза отца, неожиданно осознавшего, что ему уже не выбраться из пучины смерти. Но в моих глазах отражались не лес, не семья, а лишь грязная сожженная улица. Я открыл глаза и увидел прямо перед собой огромные, как у рыбы, глаза, отражающиеся в металлическом зеркале, и, сомкнув веки, снова погрузился в красную тьму. Я увидел свои собственные глаза, во много раз увеличенные в зеркале врача. Теперь я окончательно пришел в себя. Но эти отвратительные глаза уже не были глазами ребенка. Не были моими глазами. Это глаза кого-то из прошлого — не мои и не ребенка…

Протокол опроса

Опрашивающий S.K. — инспектор воспитательной колонии города Сугиока.

Воспитанник — ученик шестого класса. Умственные способности: норма.

Воспитанник находится на иждивении матери. Материальное положение: плохое.

Время опроса: 15 октября 1945 года, 14.00–15.00.


Вопрос: Был такой случай, что ты ранил учительницу в классе?

Ответ: Был.

Вопрос: Почему ты это сделал?

Ответ: Разозлился… Потому что она меня унизила. Сказала такое, чего я не смог стерпеть.

Вопрос: Что сказала учительница?

Ответ: Сказала, что такой плохой мальчик, как я, не может стать солдатом, не может стать камикадзэ.

Вопрос: Ты понимаешь, что поступил плохо?

Ответ: (Молчит.)

Вопрос: Ты просил прощения?

Ответ: Нет.

Вопрос: Ты мог бы еще раз ранить учительницу?

Ответ: Нет.

Вопрос: Почему?

Ответ: Потому, что уже нет солдат и нет камикадзэ.

Вопрос: Почему ты с оружием ушел из дому?

Ответ: Я прочел листовку, что в горах Сирояма собирается армия, чтобы начать сражение, и приехал вступить в нее.

Вопрос: Может быть, тебя увлек насильно мальчик, с которым ты приехал?

Ответ: Нет. Кан просто поехал со мной. Он кореец. Он кореец, которому нечего скрываться в горах Сирояма.

Вопрос: Почему сбежал Кан?

Ответ: Ему противно было идти в полицию. Я бы и сам сбежал, да не смог.

Вопрос: Как к тебе попал автомат? Каким образом он оказался у тебя?

Ответ: Когда наши деревенские забили камнями до смерти американского солдата, спустившегося на парашюте, я нашел автомат в лесу и спрятал его.

Вопрос: Староста вашей деревни говорит совсем другое. Он говорит, что не было такого факта, будто в вашу деревню спустился на парашюте американский солдат. Он говорит, что автомат принес Кан из корейского поселка. Разве это неправда?

Ответ: Вранье. Староста деревни врет. Я сам видел, как поймали американского солдата, который спустился в деревню на парашюте, и забили камнями до смерти. Все это знают. Он врет, потому что боится, чтобы не узнали оккупационные войска. Я нашел автомат вместе с парашютом в лесной чаще. Мой брат тоже это знает.

Вопрос: Твоя мать и твой брат сказали, что ничего не знают, а ты…

Ответ: Вранье. Брат и мать врут. Им приказал врать староста или еще кто.

Вопрос: Но ведь и ты должен молчать, если жители твоей деревни, боясь наказания со стороны оккупационных войск, решили скрыть этот факт, правда?

Ответ: А мне все это противно. Я напишу об этом в газеты и на радио. Пусть оккупационные войска накажут их.

Вопрос: Ты хочешь причинить неприятности жителям деревни?

Ответ: Да, хочу. Хочу поубивать их. Всех подряд. Хочу проучить их как следует. Они мне не друзья. Враги. Я их еще проучу. Проучу своих врагов.

Вопрос: Почему жители деревни твои враги?

Ответ: Все японцы — мои враги. Теперь я это понял. Японцы все до одного — мои враги. И я проучу своих врагов. Раздену догола и изобью. Истопчу. Убью.

Вопрос: Тогда тебе незачем жить в Японии?

Ответ: Разве жить не значит уничтожать своих врагов? Я теперь это понял.

Вопрос: Человека, который так думает, нужно изолировать от общества. Если б ты был взрослым, тебя бы посадили в тюрьму. А детей твоего возраста помещают в воспитательную колонию. Твоя мать тоже просит, чтобы сделали это. Ты хочешь в воспитательную колонию?

Ответ: Хотите сажать, сажайте! И вы, и все — чужие мне. Вы мне не друзья — враги. У таких людей просить, чтобы не сажали, — пустое дело.

Вопрос: Воспитательная колония служит для того, чтобы таких детей, как ты, делать хорошими детьми. Видимо, скоро составят новые законы. И воспитательная колония будет становиться все более важным учреждением. Если ты будешь прилежно учиться и станешь хорошим мальчиком, то сможешь выйти оттуда. Ты станешь хорошим мальчиком?

Ответ: Это я быстро докажу, какой я хороший мальчик. Буду врать, вести себя хитро и докажу, какой я хороший, послушный мальчик. Я теперь все понял. Теперь я никому не доверюсь. Буду предавать, выгадывать для себя одного. Так и буду жить. А когда выйду из колонии, всех вас поставлю на колени. Как Гитлер и Муссолини, я один всю страну поставлю на колени! Вы все мои враги. Все в мире мои враги. Всех врагов поставлю на колени. Заставлю голыми ползать у моих ног!

Вопрос: За серыми стенами воспитательной колонии холодно, кормят невкусно, видеться с родными запрещено. Там нет леса и реки, как в твоей деревне. Подумай еще раз. Если ты раскаешься, тебя отпустят домой. Обещаешь стать хорошим мальчиком?

Ответ: Лес и река в моей деревне отвратительны мне. Я теперь понял. Я их не хочу больше видеть. Мне не в чем раскаиваться и не за что просить прощения. Я уже не ребенок. И не хочу снова становиться ребенком.