"Опоздавшая молодежь" - читать интересную книгу автора (Оэ Кэндзабуро)Глава 5— Я больше не могу заниматься с такими плохими учениками. Я устраиваю самостоятельные занятия. Напишите сто раз: Послюнив карандаши, мы начали писать в тетрадях из плохой серой бумаги. И думали про себя: «Да если так изводить бумагу, тетрадь быстро кончится». Что делать? Почти каждый день учительница закатывает истерику и кричит, и тогда у нас самостоятельные занятия. «Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука. Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука». — Все пишут малюсенькими, как самые крохотные муравьи, иероглифами, отгоняя от себя страх перед тьмой в классе, которая наступает, когда кончается тетрадь. Мы изобрели способ, чтобы писать побыстрее и помельче. Писать кусками фраз в ряд: «Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония». Потом другой кусок: «…проиграла войну, проиграла войну, проиграла войну». Постепенно мы и этот метод усовершенствовали. Произошла специализация. Несколько человек распределяли между собой работу, «разделение труда» называется. Один всегда писал: «…потерпела поражение, потерпела поражение, потерпела поражение». В смысл фразы при этом никто, конечно, не вникал. Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония… Учительница стоит у окна, на котором в бамбуковом горшке растет вьюн с какими-то нелепо огромными ярко-оранжевыми цветами, и смотрит на залитую солнцем спортивную площадку. Временами она вздыхает, хмурит брови, закрывает глаза, и тогда переносицу ее прорезает глубокая складка, как у старухи. Как старуха, которая не испытывает стыда и не думает о том, что скажут люди, она закрывает глаза, выставив вперед подбородок, и трясется — не в силах сдержать рыдания. Из ее закрытых глаз текут светлые ручейки — слезы. Большую часть времени, пока мы сидим в классе, из больших с мягкими тяжелыми веками глаз учительницы льются и льются прозрачные слезы. Она точно каучуковое дерево. И ее глаза — две раны, прорубленные топором. Через эти раны учительница смотрит. Что она видит в ослепительном свете за окном, это знаем все мы, плохие ученики. В углу спортивной площадки, в тени, собралась молодежь. Кто сидит, кто лежит. На них-то и смотрит с укоризной учительница полными слез глазами. Эти молодые ребята с фронта, их демобилизовали, и они возвратились в родную деревню. Все до пояса голые, защитные брюки туго обтягивают плотные ляжки. Они весело смеются и разговаривают. Через окно до нас доносятся их разговоры на каком-то грубом языке, так не говорят у нас ни взрослые, ни молодые, он отличается и от языка деревенских, и от языка эвакуированных. Пока идут уроки, они устраивают себе передышку. А самое приятное время для нас — перемены, когда эти крепко сбитые неунывающие парни рассказывают нам. Звенит звонок. Ученики вылетают из классов, и, окруженные толпой жадных слушателей, демобилизованные начинают свои рассказы о войне и мужестве. Одни и те же рассказы они повторяют вновь и вновь, с каждым разом усугубляя опасности, которые им пришлось пережить. — …И вот приказывают мне вылететь и атаковать, но не просто сбросить какие-то бомбы, а таранить корабль противника. Я беру на себя ручку управления. И тут вдруг вижу, бежит человек в белом кителе. Бежит от боевой рубки и машет мне рукой. «Война окончена!» — кричит. «Что это он — думаю я, — и кто он?» «Сам командир отряда. Атака отменена», — говорит. Я прямо плакал, просил его. Плакал и просил. Как, мол, я на глаза своим боевым друзьям покажусь живой? Но никуда не денешься, воля Его величества императора. Хотел сделать себе харакири — не дали. В такую минуту и все кончилось, демобилизовали. Все они почему-то получили приказ совершить свой последний вылет ночью 14 августа,[6] писали прощальные письма и ждали сигнала. Раскрасневшись, облизывая сухие губы, они рассказывали и рассказывали, вызывая у нас восхищение. Вчерашнее опьянение войной они донесли до сегодняшнего дня и дали возможность ребятам, которым не удалось попасть на войну, вкусить хоть капельку ее прелести, ощутить, что такое жаркий бой. Лишенным воображения деревенским ребятам представлялось, что истинная война, насыщенная ароматом настоящая жизнь и началась лишь с той минуты, как молодые солдаты, их земляки, вернулись в деревню. И ребята начали играть в войну по-новому, вложив в игру более достоверное содержание. Они выстраивались, повязав голову скрученным платком, на котором было нарисовано красное восходящее солнце, поднимали прощальную чашечку сакэ и готовились к последней, решающей атаке. И тогда к ним бежал командир отряда, чтобы сообщить об окончании войны. Такими были эти игры в войну. Наблюдая за бесконечным повторением этой игры, я начинал сознавать, что это вечное движение по кругу, единицей которого был час, втянуло деревенских ребят в шестерни машины времени, возвращающей их к моменту за час до того, как прозвучал полуденный колокол 15 августа. Я не участвовал в этой игре в капитуляцию. Я остался в одиночестве, отдалившись и от брата, и от своих сверстников, отдавшихся игре. Не приближался я и к ребятам, собиравшимся толпой вокруг бывших фронтовиков, рассказывавших о своих необыкновенных приключениях. Когда они вернулись в деревню, я встретил их с большой надеждой. Они приехали из районного городка, лежащего за горным перевалом, на грузовике сельского кооператива. Я думал, что они вернутся домой с плачем, опустошенные, думал, что встреча с ними заставит сердце сжаться от горьких воспоминаний. И когда поздним вечером секретарь управы приклеил к телеграфному столбу объявление, что завтра за ними отправится грузовик, я, охваченный кошмарами, не спал всю ночь. «Я, наверно, расплачусь, когда встречу солдат, раздавленных горем оттого, что они проиграли войну. Я, наверно, расплачусь на виду у всех. Но я не хочу, чтобы эвакуированные девчонки видели, как я плачу!» С красными, опухшими от бессонной ночи глазами я стоял в первой шеренге школьников, выстроившихся у автобусной остановки рядом с мостом, и с беспокойством ждал бывших фронтовиков. Но, когда грузовик въехал в деревню, первое, что мы увидели — радостно-возбужденных молодых ребят, которые стояли в кузове и пели военную песню. Эти пять солдат в военной форме, даже с военными мечами у пояса, слезли с грузовика, по-военному поздоровались и, не помня себя от счастья, гордо двинулись по деревенской улице… Молодые ребята вернулись в деревню. Но вернулись не для того, чтобы пойти работать в поле. Они — бывшие солдаты. Как у бывших солдат, головы у них еще кружатся от аромата войны, и поэтому они не могут, склонив свои горячие, беззаботные головы чуть не до самой грязной воды, полоть траву на поле. Когда семьи и соседи этих солдат, пресытившись их разглагольствованиями о войне, снова вернулись к полевым работам, они, предоставленные самим себе, избрали своими слушателями детей, у которых было сколько угодно свободного времени, и стали собираться на школьной спортивной площадке. «И вот приказывают мне вылететь и атаковать, но не просто сбросить какие-то бомбы…» Они были детьми арендаторов или мелких торговцев. На краю деревни в полуразвалившейся лачуге жил старик, который во время эпидемий нанимался в изолятор, где в специальной печи сжигал экскременты больных, а золу спускал в реку. Ребята презирали старика и дразнили дерьможегом. Один из сыновей этого старика был в числе вернувшихся солдат. Своим участием в войне он из сына дерьможега превратился в совсем иного, уважаемого человека, и вошел в число тех, кого ребята считали героями. Он был вторым сыном дерьможега. Ходили слухи, будто он пытался изнасиловать девушку из соседней деревни. Объясняя его поступок, мой отец говорил: «Сын дерьможега — у него ведь до самой смерти больше такого случая не представится. Бедный парень». Чтобы бежать от всего этого, он пошел добровольцем в армию. И вот теперь, вернувшись с фронта, сын дерьможега стал одним из высокочтимых героев. Я не стал толочься вокруг них и выслушивать бесконечные рассказы. И даже осуждал их за то, что они так беззаботно веселятся и бездельничают. Но они действительно были хорошими молодыми ребятами. В огне войны они развернулись в плечах, и сейчас, выдыхая клубы дыма из своих могучих легких, бойко разглагольствовали в деревне, навсегда лишившейся войны. «Я собрался было сделать харакири и уже меч вынул, но меня со слезами удержал командир отделения. “Государственный строй в нашей стране остается тот же. Не торопитесь”, — сказал он и удержал меня». То место, где, собрав ребят, рассказывали свои истории бывшие фронтовики, я всякий раз обходил стороной, чуть ли не заткнув уши и закрыв глаза, превратив в камень сердце. Чтобы не впасть в глубокую тоску, я не должен был слышать их жизнерадостные голоса. Один их бравый вид надолго портил мне настроение. Я почти перестал выходить из дому, чтобы не видеть их. А брат, тот каждый день бегал послушать «сказителей». Сестры с матерью весь день возились с круглыми чурбаками бумажного дерева, делая из них небольшие вязанки. Война окончилась, и старого кабинета министров не существует, и мать все время беспокоилась, будет ли кому поставлять бумажное дерево. Ведь раньше его поставляли для нужд типографии министерства финансов. И, если бы даже бумажная фабрика в соседнем городке предложила матери купить у нее бумажное дерево, она бы ни за что не продала. Ведь именно это бумажное дерево она поставляла самой лучшей в стране правительственной типографии министерства финансов! Мать беспокоило еще и то, что теперь у нее нет помощников и некому возить чурбаки бумажного дерева. Братья Пак из корейского поселка, наверно, уже не станут ей помогать. А демобилизованные, те и вовсе не собирались работать — каждый день с утра до вечера, собрав вокруг себя ребят, они тешили их и себя фронтовыми воспоминаниями, без конца повторяя свои истории. «Мой самолет уже начал разбежку по палубе. Тут я покосился на командную рубку. А командир со слезами на глазах отдает приказ отменить вылет. 15 августа». Каждый день, постелив циновку на вязанки чурбаков бумажного дерева, сложенные в сенях, я лежал в одиночестве, погруженный в размышления, и ждал вечера. В сумерки я, как птица, закрывал глаза и нырял под одеяло. И жил я точно во сне. Занятия в школе были два раза в неделю, но и в эти дни я отсиживал в классе в каком-то полусне, а когда возвращался из школы, сразу же ложился на свою постель — циновку на вязанках бумажного дерева — и закрывал глаза. Сначала мать ругала меня за это. «Бездельничаешь, бестолочь, только и знаешь валяться с утра до ночи. Глисты тебя замучили, что ли? Может, у тебя желтуха, а?» Но я и сам не знал, что у меня. Может, и правда болен. Мне давали глистогонное. Как будто помогало. Но я все равно продолжал лежать на своей циновке. В конце концов мать махнула на меня рукой, и я тихо обитал в темных сенях, как зверь, погрузившийся в зимнюю спячку. Мне даже казалось, что мое лицо превратилось в морду свиньи. В голове осела какая-то муть. Я не понимал, сплю я или бодрствую. И было такое чувство, что голова тупо принимает все, что видят мои глаза, и все ей безразлично. Смотрел ли я на лес в конце лета, смотрел ли на реку, мне они казались безликими и ничем не примечательными, будто передо мной была пропыленная стена склада сельской управы. Иногда я думал о тех двух, которые висели на глухо постанывающих ветках, так бывает, когда ветки гнутся под тяжестью тысяч птиц на рассвете, и от тоски у меня переворачивалось сердце. Я плакал, даже выл в голос: «А-а-а, они были для меня самыми дорогими людьми». Устав плакать, я вдруг замечал, что мать, встревоженная — правда, она старалась сохранить самообладание, не поддаться этой тревоге — подсовывает мне под нос тарелку винограда. Однажды она задумчиво спросила меня: «Послушай, а ты рукой — Бездельник! Лентяй! Крик. Потом по моим пальцам, держащим карандаш, больно, точно током, бьет упругий бамбуковый прут. Я с воплем вскакиваю со стула и готов броситься в контратаку. Но тут же, заметив огромный шрам на обнаженной жирной руке учительницы, которую она подсунула мне под самый нос, покорно сажусь на место. Шрам похож на рот какого-то чудовища. На нем остались струпья запекшейся крови, похожие цветом на персиковые косточки. Вот бы она завопила от боли, если б содрать струп. Это рана от моего ножа. И она еще не зажила. — Бессовестный! Ничего не хочешь делать как следует. Тупая башка, как у свиньи! Я посмотрел в тетрадь. На раскрытой тетради лежали мои покрасневшие от удара пальцы. На бумаге выстроились в ряд иероглифы, такие крохотные, что даже я не мог разобрать. Иероглифы, сначала величиной с маленького муравья, а теперь не больше муравьиного усика. И было написано только: «Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония… проиграла войну?» А дальше: «Потому, что в ней не развивалась наука» — я написать не мог, не хватило места. Я смотрю в свою тетрадь с чувством тоски и одиночества. Одноклассники, столпившиеся вокруг нас с учительницей, заглядывали в мою тетрадь и дружно смеялись. И в этом хоре смеха я различил ядовитый холодный голос, высокий голос Кикуко, самой красивой девочки из эвакуированных. С растерянным видом я продолжал смотреть в тетрадь. У меня не было резинки, чтобы стереть злосчастные иероглифы, и мне не оставалось ничего другого, как разорвать на мелкие клочки этот серый лист. Водоворот смеха бурлит и все разрастается. Этот злой водоворот увлекает меня, засасывает в глубь. Меня, со свинячьей башкой, да еще и косым глазом. Я смотрю, будто со стороны, будто это смотрит кто-то другой, как мои пальцы берут чью-то грубую твердую резинку, водят по бумаге и рвут ее. Ненавидя этих бессердечных людей, я плачу. На пальцы снова опускается бамбуковый прут. И снова все заливаются смехом. И тут звенит звонок. Перемена. — На перемене останетесь в классе и продолжите самостоятельную работу. Почему вы без разрешения встали со своих мест и столпились вокруг этого оболтуса? Что за смех? Хотите стать такими, как он? Как этот грязный бесстыдный оболтус? Напишите по двести раз: Учительница замолкает, точно подступившее к горлу рыдание оборвало последнюю фразу. Выставив в окно свой угловатый, как у мужчины, подбородок, она всхлипывает. Дети чувствуют, как ненависть учительницы подобно электрическому разряду, несется в угол спортивной площадки, где сидят «сказители», и, чтобы не их убило этим разрядом, они наклоняют головы и втягивают в плечи. — Я не разрешаю слушать вранье этих бездельников. Я добьюсь, чтобы их выгнали наконец со спортивной площадки. Учительница хлопает дверью и бежит по коридору в учительскую. Кто-то шепчет у меня над ухом сладеньким голоском: «У нашей психопатки течка, наверно. Или ей мужа надо. Шлюха. Сейчас опять побежит к директору!» — Все из-за тебя, все из-за тебя, — кричит Кикуко, тряхнув меня за плечо. Она хватает меня за плечо, а я замираю, молча уставившись на сто рядов муравьиных усиков, нацарапанных огрызком карандаша. Они медленно движутся, бесстрашно отправляясь куда-то. — У, противный. Молчишь? Нечего сказать? Все из-за тебя, — кричит тоненьким голоском Кикуко. Я оборачиваюсь и вижу за спиной возбужденное, без кровинки, точно его обсыпали мукой, лицо Кикуко. Я чувствую тошноту, как в тот раз, когда увидел четырехпалого урода. Когда я получил премию министерства просвещения за сочинение «Маленькие граждане тыла», она подошла ко мне и сказала, что хочет со мной дружить. И потом все время вертелась около меня и злилась, когда я разговаривал с другими. Говорила, что мы поженимся, когда вырастем, и заставляла трогать ей там. Хоть я и говорил, что мне противно, она твердила, что я ничего не понимаю. «Это потому, — говорила она, — что на мне две пары штанов». И снимала юбку. А я просто смотрел на что-то: реденькие волосы росли в разные стороны, как вокруг губ, когда борода и усы. Я смотрел на это, и мне становилось все противнее и противнее. Но она повторяла, что все равно мы поженимся, и заставляла трогать. А сама, вся красная, вскрикивала: «Ай-и-и-и, ой-и-и-и-и». Дура. — Эй, ребята. Это ведь все из-за него, верно? — Все из-за тебя, все из-за тебя. — Косой! Косой! Все из-за тебя, все из-за тебя! — Все из-за косого, все из-за косого. Ты во всем виноват! — Все из-за тебя, все из-за тебя! Я сижу, понурившись, и не отвечаю, только безучастно слушаю. Глупый медведь в зимней спячке. Раньше я был сильнее любого из своих сверстников. Почти каждый день я дрался и побеждал. Обычно побеждал. Побежденным считался тот, у кого шла из носу кровь. И тогда драка кончалась — такое правило установил я. И только когда меня самого ударяли по носу и начинала идти кровь, я плевал на правила и колотил противника до тех пор, пока тот не валился с ног. Но сейчас я не собираюсь затевать драку. Я чувствую себя неловким ватным медвежонком. Я точно во сне и не могу даже двинуть рукой, чтобы сбить противника с ног, как не смог бы пробить ею толстую стену. У меня просто нет сил драться с мальчишками, которые толпятся и вопят вокруг меня. Мне кажется, что я ушел в совсем другой мир из того, в котором обитают они. — Из-за тебя и я, и мы все не услышим теперь рассказов о войне! Из-за тебя. Это снова говорит Кикуко. Но мне все понятно. Понятно, что Кикуко просто презирает всех деревенских. Понятно, что больше всех она презирает вернувшихся в деревню солдат. И меня она укоряет сейчас только потому, что ей нравится слушать рассказы, от которых дух захватывает. А деревенские ребята сразу приняли сторону эвакуированной Кикуко. Я остался в одиночестве. — Слушай. Иди в учительскую и проси прощения. А я скажу ребятам, чтобы подождали. Ну, давай, иди в учительскую, проси прощения. Ты обязан это сделать. Обязан! Обязан. А может, это моя добрая воля? Эти слова объясняла вчера учительница. Я начинаю злиться. Но все ребята вопят мне: — Иди в учительскую, проси прощения. Ты обязан. Ты обязан! Опустив голову, я выхожу из класса и быстро иду по коридору, глядя себе под ноги. Пол в коридоре сверкает, точно его только что отмыли песком. У нас был день уборки школы во имя успешного завершения священной войны. Тогда проводилась генеральная уборка и пол терли песком. Спортивная площадка залита летним солнцем и вся сверкает. Там стоит веселый шум. Ребята взбираются по отполированному металлическому шесту. Ребята увлеченно раскачиваются на качелях. Мне навстречу идут две девочки. Девочки идут, исподлобья разглядывая меня, грязного идиота, бредущего босиком по коридору. Пошептавшись, они расступаются, давая мне дорогу. Я знаю, о чем они шепчутся: «Это тот самый, он видел повесившихся и свихнулся. Он учиться не может. Он совсем свихнулся». Дверь учительской из толстых досок. С трудом приоткрыв ее, я просовываю в щель голову. «Если она завопит, что я пырнул ее ножом, я, наверно, умру со стыда». Я стою на пороге, и учителя, повернувшись, смотрят на меня. Какое-то время все учителя смотрят на меня. Я кажусь себе до предела жалким и ничтожным. Хочется убежать. Противясь голосу сердца, я не убегаю — стою на пороге и так, чтобы слышали все учителя, жалобным голосом произношу покаянные слова. И бесстыдно молю о прощении. «Если бы сейчас шла война, если бы все были солдатами, я бы ни за что этого не сделал. Я бы смело боролся и против учителей, и против товарищей, и против американской армии!» — Я виноват перед вами, что писал только «почему Япония, почему Япония»… Я плохо поступил. Я понимаю, я плохо поступил. Простите меня, — говорю я, как обычно говорят взрослые нашей деревни, когда просят прощения у помещика. — …А «проиграла войну, потому, что в ней не развивалась наука» не написал. Простите. Я плохо поступил. Я виноват. Всех не наказывайте, они не виноваты, разрешите им пойти на спортивную площадку. Я один виноват. Вложив в свой взгляд отвращение, на какое только способен, я смотрю на учительницу. Учителя с интересом, криво улыбаясь, смотрят разыгранный мною спектакль, дешевое представление с участием одного актера. Поступи я так во время войны, они бы меня отлупили и выгнали за одно то, что я осмелился заглянуть в учительскую. Но сейчас каждый, кому хочется, не может давать волю кулакам, и им остается лишь кривить в улыбке свои противные рожи. Учительница, поначалу оторопев, злится и, покраснев, вскакивает со стула. А я, с трудом преодолевая отвращение к ней, продолжаю неотступно теснить противника. — Учительница, учи-и-ительница, я плохо поступил. Я все на свете позабыл оттого, что Япония проиграла войну из-за того, что в ней не развивалась наука. Учительница, учи-и-и-тельница, это я виноват во всем. Обвислая морщинистая кожа на щеках учительницы дрожит. Она прерывисто дышит, едва сдерживая слезы. Самый молодой из учителей, преподаватель физкультуры, который и здесь, в учительской, сидит в спортивном костюме, играя упругими мускулами, смеется в кулак. Он заражает всю учительскую. Учительница готова заплакать. Мне становится ужасно противно. Неожиданно чья-то сильная рука хватает меня за шиворот и вытаскивает за дверь. Когда я, едва удержавшись на ногах, вываливаюсь наружу, я вижу у дверей учительской двух демобилизованных, запыхавшихся, только что прибежавших с залитой солнцем спортивной площадки. Вокруг них еще пышет вихрь горячего воздуха. За их спинами мелькает белое лицо и тут же скрывается. «Кикуко. Это она всех подзуживает. Им невдомек, что она дурачит их». А в окно видно, как со всех концов спортивной площадки бегут школьники. Демобилизованные зло смотрят на учителей. Они ворвались сюда, даже не сняв ботинок. Их двое. И еще трое, тоже в ботинках, вошли в школу и стоят в дверях. У них багровые лица, на толстых откормленных шеях надулись жилы. Меня охватывает страх. — Директора! Директора! — кричат демобилизованные, входя в учительскую и топча пол грязными ногами. — Директора нет. Он уехал. Послушайте, куда это годится — в обуви… — нерешительно возмущается помощник директора. С окончанием войны он перестал брить голову, и у него уже отросли короткие реденькие волосы. И теперь голова его выглядит безобразно, напоминая зад остриженной овцы. Сын служащего сельской управы, первый, кто попал из деревни в курсанты, тоже входит в учительскую и присоединяется к товарищам. Он сует под нос помощнику директора кулак и, вылупив налившиеся кровью глаза, красный, точно ему сдавило грудь, молча, с силой вращает им, будто протаскивая сквозь узкую дыру. А потом кричит: — В ботинках, говоришь? Значит, в школу в ботинках входить нельзя, да? Нам не положено входить в ботинках, да? Да? Да? А как на смерть нас гнать, вы тут как тут, и в ботинках можно. А сюда не положено? Мы смерти в глаза глядели! Деревенский парень — курсант? Ловко вы меня заманили. А чего хорошего в этих курсантах? Заманивали нас: вы гордость деревни. Не пойдете в курсанты, не запишетесь добровольцами, деревне плохо придется. А? Разверстка есть, ее надо выполнять. А? Это вы погнали нас на смерть, и как мы ни упирались, все равно погнали. А сюда в ботинках не положено, да? Помощник директора весь заливается краской, у него даже шея покраснела, даже кожа на голове, проглядывающая сквозь пучки коротких, растущих в разные стороны волос. Он энергично мотает головой, будто пытается вытряхнуть из ушей застрявшие там слова парня. Парень зло глядит на него, и помощник директора опускает глаза, кажется, его беспокоит лишь то, что они натопчут здесь в ботинках. Он ворчит: — Ничего страшного. Ну что там, ничего страшного. Помощник директора сидит за столом напротив двери, и учителя за своими столами по обе стороны от него раздавлены этими парнями в учительской, сразу ставшей еще меньше от их развернувшихся широких плеч, набычившихся шей и выставленных вперед тяжелых кулаков. Голые по пояс, они подавляют учителей, спрятавшихся в одежду, как в броню, одним своим видом. А за дверью бывших солдат еще ждет подкрепление. — Мы будем ходить в ботинках куда захотим — и в школу, и в полицию, и в управу. И вы нам не указ. Болтали — войну выиграем! Болтали — божественный ветер обрушится на врага. Ну и как, обрушился? Вошли наши корабли в Миссури? А ведь вы обещали. Так, значит, не положено в ботинках? А совесть иметь у вас положено? Помощник директора уже не поднимал глаз. Так и сидел с опущенной головой, поросшей редкими волосами. И без конца бормотал, точно обращаясь к жуку на полу: — Ну что там, ничего страшного. Ну что там, ничего страшного. Кричавший молодой парень, размахивая кулаками, завопил: — Что, ничего страшного? Погнать нас на смерть, погнать нас на смерть в безнадежной войне — это ничего страшного? — Он подбежал к помощнику директора, который продолжал сидеть не шелохнувшись, потупившись, и ударил его в низкий морщинистый лоб. Тот упал. Парень повернулся в нашу сторону. Я разинул рот, увидев его покрасневшее, залитое слезами лицо, узкое и длинное, как у собаки. У него дергались губы. Он обвел взглядом ряды столов. Учителя сидели тихо, опустив головы. Учитель физкультуры, тоже опустив голову, исподлобья смотрел на парня и то сжимал, то разжимал кулаки на столе, но так и не решился встать. — И вы, паршивые типы, треплетесь еще, что мы бездельники, что наши рассказы — вранье бездельников. Паршивые типы, треплетесь еще, что выгоните нас с площадки. Дерьмо собачье. Учительница, не выдержав вида трясущихся пальцев взбешенного парня, расплакалась, уронив голову на стол. Это было отвратительное зрелище. На столе тряслись ее волосы, давно не мытые, грязные, смазанные прогорклым маслом, чтобы держалась прическа, и в такт их движению она подвывала противным плачущим голосом. В этот миг мне показалось, что я освободился от чувства вины за то, что поранил ей руку, но тут же меня охватило чувство опустошенности. Парень, обнаженный до пояса и весь покрытый капельками пота, едва сдерживался. Видно, он с трудом преодолевал желание схватить за волосы воющую учительницу, уронившую голову на стол, и тряхнуть ее как следует. Друзья парня, толпившиеся в коридоре, подбадривали своего товарища. — Эй вы, не делайте глупостей! — раздался старческий голос. Все посмотрели на сидевшего в углу учителя естествознания. Этот пожилой человек всегда был чудаковат. От него сбежала жена с детьми, и он снимал комнату у заведующего инфекционной больницей и сам готовил себе еду. Однажды, когда на школьный двор забежала бешеная собака и стала гоняться за ребятами, все попрятались, и лишь он один сражался с ней зонтом. — Говорите дело, а поступаете глупо. То, что вы рассказываете детям, — вранье. Ни на каком фронте вы не были. Вам хочется рассказывать, это я понимаю. Понимаю и то, что вам хочется наговорить гадостей господину помощнику директора. Но почему вы ничего не делаете, почему не работаете на поле, почему вы только и знаете, что хвастаете перед детьми? Вы обыкновенные бездельники, а теперь еще и хулиганы. Вам надо работать. А болтаться без дела и носить на ботинках грязь в школу не годится, в школу, которую, выбиваясь из сил, строили ваши отцы — не годится. — А если б мы работали, нас бы не ругали за то, что мы пришли сюда в грязных ботинках, да? — Я не собираюсь лгать. Пока вы не работаете — вы бездельники. — Хорошо. Поработаем. Поработаем на деревню. А потом вернемся в школу в ботинках и разнесем ее в щепки. — А пока идем в корейский поселок и вернем то, что они награбили в деревне. Без всякой полиции, сами вернем. Ну как? Давайте сделаем это для деревни. Давайте, а? — предложил один из демобилизованных. И все согласились с ним. — Давайте, давайте! — Идем. А если они будут сопротивляться, подожжем поселок. И этих корейских свинопасов живьем сожжем. — А потом вернемся сюда в ботинках и разнесем школу в щепки. Так и сделаем. — Порядок, ребята! Собираемся у моста. Покажем, на что способны те, кто из армии пришел. Демобилизованные с грохотом пронеслись по коридору и уже мчались по ослепительно горячей земле спортивной площадки. А учеников, которые побежали было за ними, остановил и вернул в класс звонок на урок. Это помощник директора, поднявшись с пола и отряхивая пыль, дал звонок. Возбужденно шумя, крича как сумасшедшие, визгливо, истерически смеясь, ребята возвратились в классы. Я тоже поплелся, чуть не плача. Меня толкали со всех сторон. И возвратившимся в деревню солдатам, и учителям, и школьникам — всем было не по себе, все считали себя замаранными ложью. Но хуже всех было мне. Мне казалось, что все в деревне утратили голос своей души, и теперь кричат голосами зверей, голосами птиц. Я устал. И я чувствовал, что это была усталость, которая начинается у того, кто перестает быть ребенком, и длится уже всю жизнь, до старости и смерти. В коридоре, у входа в классы, собрались и смеются эвакуированные школьники. В центре моя одноклассница Кикуко, это она смешит их, и они смеются, точно их щекочут. Кикуко подражает плаксиво-истеричному голосу сына служащего сельской управы, а они, согнувшись пополам и трясясь всем телом, смеются. Ребята из младших классов смотрят на них с завистью и интересом. Я подобрал у колонки камни, чистые, вымытые сильной струёй воды из крана и, зажав в каждой руке по несколько штук, вошел в коридор и приблизился к кружку эвакуированных. Они сразу поняли и бросились врассыпную, издали поливая меня руганью. Только одна Кикуко, глядя на меня горящими ненавистью иссиня-черными глазами и дрожа всем телом, сказала хрипло, тонким голоском: — Сынок нищих крестьян. Деревенщина. Чего захотел, жениться! Ха! Когда я вернусь в Токио, я в тот же миг забуду вашу грязную деревушку. А если кто из вас приедет к нам в Токио, мы уж поиздеваемся над вами, заставим бежать назад без оглядки! Я стал снова косить. Колкая болезненная тьма, точно толстым слоем бетона, накрыла мне лицо. И хотя глаза различали контуры этой заносчивой токийской девчонки, я, как тихий котенок, не выпустил когти и не напал на нее. Я был насквозь пропитан сознанием, что я сын своей деревни, сын Японии. Во время войны я часто думал: «Какой же я счастливый человек. Я самый умный сын самой прекрасной деревни, самого прекрасного острова Сикоку, священной страны Японии». Мы вернулись в класс. Учительницы еще не было. Все дети стучали в такт босыми ногами об пол. Били кулаками по столам. Свистели птицами, завывали зверями. Вокруг Кикуко собрались ее подружки и тихонько, все время подталкивая друг друга, противно пересмеивались. — Идем в корейский поселок. Подожжем его. И неожиданно все почувствовали несправедливость того, что в этот ясный солнечный день они заперты в классе. А в поселке у реки полыхает пожар. Что там творится, может, корейцев убивают? И в такой момент, в такое важное время приходится сидеть в противном классе, сидеть смирно и двести раз старательно выводить в тетрадях: «Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука». Ой-ой-ой, какая это огромная ошибка! — Корейские свинопасы. Живьем сожжем свинопасов. — Эй вы, корейские детки. Знаете, где вы должны учиться? Там, где свиней забивают. Где на крючьях висят свинячьи головы. Вот где вам учиться. Ха-ха-ха, ха-ха-ха. Это будет вам урок корейского языка. Я подумал о Кане. Ребята из корейского поселка, и главное Кан, со дня поражения перестали ходить в школу. Они стали учить в корейском поселке корейский язык. Брат говорил мне: «Кан бродит вокруг школы, и все бросают в него камнями. Я тоже бросал». В Кана бросали камнями в тот день, когда он пришел в школу, чтобы утащить классную доску и мел для занятий в корейском поселке. Я уж было подумал, что Кан вернулся в школу, потому что он очень любил естествознание и, когда мы делали опыты, приходил в школу задолго до начала занятий и помогал подготавливать приборы для опытов. А в тот день, в субботу, как раз был урок естествознания. Но и мне хотелось думать, как всем, что Кан пришел, чтобы украсть классную доску и мел. Всю субботу я лежал в полутемной кухне, грыз батат и дремал, как рыба в ночном пруду. И думал о всяких неприятных вещах. «Если Кан просто пришел на урок, я должен был остановить ребят, бросавших в него камнями. Может быть, он и подошел к школе потому, что надеялся, что я это сделаю. Он, может быть, думает, что и я бросал в него камнями. Мне и правда хочется убить корейцев, которые радовались, что мы проиграли войну, но бросать камнями в Кана я не собирался. А если Кан разозлился, думая, что я тоже бросал в него камнями? Ну что ж, пусть злится. Это ничего». Я лежал в темной кухне и грыз сладкий батат, а в ушах у меня звучали слова, которые тогда, ночью, прокричал на реке Кан, и меня охватила тревога. «Я радовался и пел не потому, что Япония проиграла войну. Я просто рад, что теперь и у нас есть родина». И я поссорился с Каном. Теперь мы уже не будем дружить. «Но что это за родина теперь у них? Может, что-то очень важное, мне совершенно незнакомое, укрыто в нищих, под железной крышей домах корейского поселка? — думал я. — Может быть, вернувшиеся с фронта парни и в самом деле не должны врываться туда. А вдруг Кан, если его будут сжигать живьем, подумает, что я один из тех, кто поджег поселок?» Возбужденные ребята шумели и носились по классу. Это потому, что учительница все не шла. Шум разрастался. Ребята и впрямь вообразили, что они нападают на корейский поселок. Некоторые прилипли к окнам и ждали, когда над корейским поселком поднимется густой дым пожара и черной пеленой застелет небо над долиной. Одни рассказывали, что слышали о полиции, об оккупационных войсках. Другие вспоминали о том дне, когда по деревенской улице шли жители корейского поселка и отнимали вещи. И все ребята были возбуждены, точно пьяные. Как тогда взрослые, в день облавы. — Полиции тоже не остановить тех, кто воевал. Что бы они ни делали, полицейский не станет вмешиваться. — Да что там говорить, ведь люди же с войны вернулись! И напали-то они на какой-то корейский поселок. Полиция — это же японская полиция. Она не для корейцев. — А оккупационным войскам они не пожалуются? Ну корейцы эти. Не побегут к ним? — Американцы по-корейски не понимают. — Ха-ха-ха, ха-ха-ха. «Верните то, что японский империализм награбил у корейцев! Все японцы — воры. Верните! Верните!» Ха-ха-ха, ха-ха-ха. Сами вы, корейцы, воры. — А когда они вернутся из корейского поселка, наверное, разнесут школу и управу, а? Обещали ведь. Верно? Разнесут, а? На мгновение ребята замолкают. Но смех и топот сами унять не могут. И тут же снова начинают кричать. — Пусть разносят. Учиться тогда не будем. Пусть разносят. Сжечь бы школу, как усыпальницу сожгли. Сквозь шум я слышу голос Кикуко, разговаривающей с такими же, как она, эвакуированными. — Хорошо бы разнесли эту вонючую школу. Нам что — мы вернемся в токийские школы. Нет, правда, хорошо бы разнесли. Ребята уже не в силах оставаться в классе. Они вылетают на спортивную площадку. Из учительской им вслед несутся недовольные голоса. Но учителям некогда — они совещаются. И в классы не идут. Все ребята, высыпав на спортивную площадку, с криками носятся по ней, снова начав прерванные звонком игры. А я, составив три стула, тихонько ложусь на них и думаю о Кане. Просто думаю о Кане, которого сожгут заживо вместе со свиньями. Я вспоминаю плачущий голос матери и о чем она бормотала в то утро, когда пришли корейцы. Я и не собираюсь идти на помощь Кану. «Он кореец, и я не могу с ним помириться». Чувствую, как меня начинает бить озноб. Это озноб перед простудой. Мне кажется, мы идем неправильным путем. Но этот ошибочный, опасный путь избрали взрослые. Дети тут ни при чем. «После того как Япония проиграла войну, все стали безумцами. Противными безумцами!» Вскоре ребята с воплями возвращаются в класс. Это помощник директора или еще кто-то объявил ребятам на спортивной площадке о прекращении занятий. Потому и учительница перестала своими полными слез глазами смотреть на всех укоризненно и сразу стала доброй. Потому и дети бросили свое задание — написать двести раз «Почему Япония…». Некому было их наказывать. И некого было наказывать. Я стал нехотя собираться домой. Демобилизованные направились в корейский поселок. Все жители деревни — и взрослые и дети — вышли на улицу и стали смотреть в небо над поселком, ожидая, что вот-вот там должно вспыхнуть зарево, должны взметнуться вопли. Дети хотели пойти в сторону поселка, но взрослые их не пустили. С того дня, как через деревню прошли оккупанты, среди жителей деревни укоренился обычай скрывать от детей все, что происходит в деревне, устранять их от этого. Хотя, пока шла война, взрослые и дети, точно их несло по волнам на одной доске, всегда смотрели друг другу прямо в глаза. Прошло два часа. Жара спала, начало холодать. Над поселком не поднимался дым, не слышно было воплей. Вместо всего этого по деревенской улице, изо всех сил нажимая на педали и виляя из стороны в сторону, промчался на велосипеде Пак. Он остановился у полицейского участка, а потом, чуть не плача, поехал обратно в свой поселок. Все насмешливо смотрели на него, но никто ему не сказал, где полицейский. А полицейский, раздевшись догола, плавал в реке. Жители деревни в жизни не видели, чтобы полицейский плавал. А теперь он плавал самозабвенно, не слыша ничего вокруг себя. Плавал кролем, а потом по-собачьи плавал, будто чумной, которого только плавание может спасти от смерти. У нас дома случилось несчастье. Перетрудившись на прополке, мать упала в обморок, и мы, обливаясь потом, волокли ее домой. Она совсем расклеилась. И, хотя это происходило на глазах у соседей, никто не помог нам, все неотрывно смотрели в сторону корейского поселка. Наконец вернулись обнаженные до пояса демобилизованные, толкая перед собой доверху нагруженную трофеями повозку. Все было так же, как в то утро, когда шла процессия корейцев. Даже повозка была та же. Только вместо того, чтобы ехать от дома к дому и раздавать привезенные вещи, солдаты расстелили на спортивной площадке циновки и разложили на них трофеи, чтобы бывшие владельцы разобрали каждый свое. И так же, как в то утро, взрослые, стыдливо пряча улыбки, собрались, чтобы получить обратно свое добро, получили и сразу же разошлись. Они боялись мести корейцев и не хотели ввязываться в это дело. Демобилизованные теперь должны были, как они обещали, разнести школу. Но вместо этого они преспокойно уселись на циновки, где уже почти не осталось вещей, и прямо на солнцепеке стали пить самогон, который притащили из корейского поселка. Один из эвакуированных хотел было примазаться к ним, но получил затрещину. И на спортивной площадке не осталось никого, кроме пьющих самогон демобилизованных. По долине потоком разлилась, воскрешая сладкие воспоминания о былом, военная песня, которую пели пьяные солдаты. И в это самое время, пока мы ухаживали за больной матерью, прибежал взволнованный брат. Он ходил на площадку к демобилизованным за нашими часами. Как безумный он кричал, что среди вещей, которые вернули демобилизованные, наших часов нет. Потом ткнулся ничком рядом с матерью, лежавшей с мокрым полотенцем на голове, и горько заплакал. — Перестань, перестань. Такое затеяли эти молодые парни. Пошли отбирать вещи. Зря они это затеяли. Да и корейцы, когда пришли за нашими вещами, тоже ужас какие злые были, — бормотала мать. Брат продолжал плакать. Разозлившись, я ушел на кухню, улегся там в полутьме и стал слушать разносившиеся по долине военные песни. Голоса поющих становились все резче. С черного хода кто-то постучал. Я нехотя поднялся и пошел открыть. Там аккуратно лежали часы, украшенные резными виноградными листьями, а рядом ключ в виде головы слона. И никого, кто стучал. В мгновенье ко мне вернулось все мое проворство. Я стремглав бросился к реке по вымощенной камнями дорожке. Кан бежал по отлогому берегу, на котором лучи заходящего солнца выблестили камни красновато-серым глянцем, бежал, наклонив вперед большую голову и непропорционально длинное туловище, размахивая непомерно длинными, как у человекообразной обезьяны, руками. Я стал догонять его, и он обернулся и напряженно посмотрел на меня. Я увидел его узкий острый глаз. — Кан, Кан, ну что ты, — сказал я, с трудом переводя дух. — Около нашей школы. Это где раньше свиней забивали… Там они и лежали. Они их не взяли, просто не приметили. — Весь красный, с трудом переводя дыхание, точно оправдываясь, говорил Кан. Мне даже показалось, что он хочет подраться со мной. — Кан, знаешь, я тебе отдам обратно бабочек. И не за то, что ты принес часы. Я себе других поймаю. Давай, приходи. — Ладно, а эти вот отдай брату, — сказал Кан, снимая прицепленный к кожаному поясу крючок с перьями. — Скажи, я принесу ему еще один, на форель. Я изобрел новый крючок для форели. Мы с Каном посмотрели друг на друга и хрипло рассмеялись. Наш смех устремился к небу стремительное, чем военная песня напившихся демобилизованных. По толстым круглым щекам Кана текли слезы, но он все равно продолжал смеяться. Потом он вынул из заднего кармана брюк смятый листок бумаги и протянул мне. Продолжая громко смеяться, мы вместе с Каном развернули мятый листок на своих маленьких грязных ладонях. Вечерний ветер с реки трепал и подергивал рябью листок, который мы читали, а льющийся с вечернего неба свет отражался от бумаги — и все это вызывало у нас, стоящих на берегу реки, ощущение морской болезни. Беспрерывно колыхалась и лохматая тень от бумаги, нечетко отпечатанные иероглифы были едва различимы, как насекомые в траве. Но мне все же удалось разобрать напечатанные золотом иероглифы: «Все, кто по-настоящему любит родину! Не предавайте боевых друзей. Будьте верны душам героев, погибших на войне! Полные решимости выполнить клятву, данную нашим народом, — погибнуть всем, но не допустить бесчестья, мы с оружием в руках собираемся в горах Сирояма! Вступайте в нашу армию! Начинается новая война! Вступайте в нашу армию!» — Горы Сирояма — это у города Сугиока. Там стоит армия. Говорят, в тех местах делали себе харакири даже такие ребята, как я. Тогда там появились солдаты и стали говорить: «Чем делать харакири, давайте лучше сражаться, собирайте всех, кто хочет сражаться». И стали собирать, — сказал Кан. Его голос горячим дыханием коснулся моей щеки. — Человек двадцать солдат поздно ночью пришли в наш поселок и разбросали эти листовки! А потом на грузовике через перевал вернулись в Сугиока! Прибежал полицейский и стал собирать листовки, к утру только эта одна и осталась. Сугиока — главный город нашего района. И значит, там есть солдаты, которые хотят продолжать войну. Они призывают меня с оружием в руках принять в ней участие. Это первый настоящий призыв с того дня, как по радио выступил император. Мое тело, мое сердце снова наполнились жаром, который они уже утратили. Он разгорался все сильнее. Я весь дрожал от радости. И, как в прежние времена, обняв Кана за плечи, прошептал: «Война начинается». |
||
|