"Опоздавшая молодежь" - читать интересную книгу автора (Оэ Кэндзабуро)

Глава 6

Комиссия по вопросам образования начала свою работу. Предполагалось закончить все за неделю. То, что я и политик делали в течение недели перед взволнованными остротой скандала членами Комиссии, свидетелями и всеми, кто был вызван на заседание, напоминало игру в покер или бридж, когда уверен в победе. Я и политик беспрерывно выигрывали, а пресса еще больше раздувала наш успех. Чахлые деревья вокруг здания парламента, одинокие и робкие в городе, забитом людьми, начали возрождаться к жизни, наливаться весенними соками. Мы с политиком, сияя от сознания одерживаемой победы, гордо смотрели на них сквозь покрытые весенней грязью стекла окон в зале, где проходили заседания Комиссии. Я и политик (откровенно говоря, это относилось к одному политику) уверенно поднимались по лестнице победы. Верно, именно победы. И у меня кружилась голова, когда я с высоты нашей победы смотрел на ущелье, расстилавшееся далеко внизу.

Дочь политика в начале марта, прихватив лже-Джери Луиса, отправилась на своем побитом «фольксвагене» на юг Идзу, и в открытках, которые время от времени приходили от нее на адрес парламентской Комиссии, она, цитируя иностранных писателей, восклицала: «A lonely soldier in a dubious battle».[17] Это относилось ко мне.

Одинокий солдат в сомнительном сражении. Я действительно был одинок, но, если иметь в виду победу, это сражение отнюдь не было сомнительным. Это сражение не было также сомнительным с точки зрения того, кто враг и кто друг; не было оно и сомнительным с точки зрения того, кто в нем участвовал. С той минуты, как в понедельник на открытии заседания Комиссии поднялся Тоёхико Савада и изложил суть инцидента, между ним и широкими «левыми» кругами Японии началось сражение, в котором победа этого консервативного политика была предрешена.

Корреспондент, угрожавший мне и политику еще на первой пресс-конференции, поместил в газете на самом видном месте статью, в которой писал, что опрос свидетелей на заседании парламентской Комиссии представлял собой новое попрание девы Марии[18] и мини-маккартизм по эту сторону океана, чем вызвал торжество и одновременно возмущение политика. Но нельзя сказать, что критика корреспондента была абсолютно безосновательной. То, что делал политик, не было непосредственным осуждением студентов, подвергших меня незаконному аресту, — он ограничился тем, что профессорам и преподавателям, которых называли прогрессивными, задавал лишь один вопрос: «Поддерживаете ли вы подобное политическое движение ваших студентов?»

Общество сражающейся Японии имело обыкновение приглашать в качестве лекторов молодых преподавателей. И эти люди, сочувствовавшие обществу, должны были теперь на заседании комиссии под возмущенные выкрики членов парламента от консервативной партии и присутствующих студентов признаваться в своей вере. Вызвав в качестве свидетелей писателей, критиков и других деятелей культуры, политик, доставив большое удовольствие журналистам, продемонстрировал, как они слепо, подчас просто эмоционально, следуют за «левыми». Из огромной массы статей об инциденте, которые наводнили прессу, из выступлений по телевидению политик выбирал наиболее уязвимые, наименее аргументированные. Обычно он задавал такой вопрос: «Вы говорили по телевидению, что студенты не способны на подобное варварство. Вы и сейчас так думаете? Но прежде чем вы ответите, давайте послушаем показания старой женщины, получившей тяжелые увечья. Ее, как известно, сбил грузовик, в котором потерпевшего везли к месту заточения — в общежитие общеобразовательного отделения Токийского университета».

Политик задал этот вопрос не сразу, лишь когда инцидент с моим арестом был полностью подтвержден. Вначале же он делал вид, будто у него самого нет полной уверенности, действительно ли имел место незаконный арест. Так он устроил западню самоотверженным душам молодых, легковерных преподавателей юридического факультета.

Такую тактику политик именовал исследованием основ лжесвидетельства. Он говорил также, что это макиавеллевское рекламирование прогрессивной, совестливой интеллигенции. Я помню слова политика, сказанные им в среду, когда он, взяв на себя обеспечение транспортом, питанием, да еще и поденной платой тридцати домохозяек, привез их на заседание в качестве аудитории. «Видишь ли, я хочу продемонстрировать средним домохозяйкам, что и преподаватели университета лгут, хочу, чтобы они убедились, что даже респектабельные на первый взгляд деятели культуры окрашены в весьма сомнительные тона, а то их легко можно отвратить только словом “красный”. Вот проблема, занимающая меня многие годы. Сегодня я, видимо, разрешу ее. Эти многодетные женщины наконец освободятся от чувства вины перед своими детьми за то, что не могут послать их в университет. Преподаватели университета тоже лгут. Правда, менее искусно, чем мы».

Эта его политика встретила неприязнь всех без исключения журналистов. Но было несколько причин, по которым антисавадовские настроения не проникли на страницы прессы. Исключая газету, в которой печатал свои статьи Киби. Прежде всего политик не обвинял студентов, замешанных в инциденте, не задавал им прямых вопросов. Он не стал делать вид, будто собирается судить их. Даже в качестве свидетелей он выбрал главным образом молодых малоавторитетных деятелей культуры и постарался высмеять их, приспосабливаясь к вкусам циничных журналистов. А студенты неистово нападали на политика. Так что, если б журналисты заняли антисавадовскую позицию, это выглядело бы как присоединение своего голоса к отчаянным воплям в поддержку студенческого движения…

Я, одинокий солдат, ведущий сомнительное сражение, наблюдал со стороны, как политик сражается, как он, заманив противника на свое поле, наносит ему сокрушающие удары, и все острее ощущал свое одиночество. Потому, что впервые я должен был занять определенную политическую позицию. Я стал человеком, с ненавистью смотрящим на лагерь противника. Однако я знал, что занять политическую позицию означает слиться воедино со своими сторонниками. Такая механика мне не подходила. Я был одиноким солдатом, с ненавистью смотревшим на лагерь противника.

Иногда я давал показания. Но и при этом не чувствовал себя связанным с политикой. Я испытывал лютую ненависть к членам парламента от «левых» партий, подвергших меня перекрестному допросу, но это совсем не означало, что я чувствовал себя на одной платформе с членами парламента от консерваторов. И, только когда в огромной, раздражающе безликой приемной помещения комиссии корреспондент Киби, глядя на меня своими острыми глазами, по-собачьи честными и в то же время как бы говорившими, что его все это не очень касается, задал мне вопрос, в моем ответе прозвучал голос правды.

— Эта комиссия созвана не столько для того, чтобы установить истину, сколько для прощупывания возможностей Савада — этой темной лошадки консервативной партии. Вас это не возмущает?

— Нет, не возмущает.

— Руками людей, которые вам бесконечно далеки, вы с помощью таких политических махинаций пытаетесь самоутвердиться. Вам это не страшно?

— Нет, не страшно. Мне бы только добиться, чтобы все увидели мою ненависть к ним — одно это меня вполне удовлетворит. Насколько огромным окажется дерево, взращенное на корнях моей ненависти, я пока не знаю. Это интересует прежде всего Савада. Я думаю, вы, журналисты, поможете ему. Мне нечего бояться.

— У вас все качества, необходимые политику. Теперь понятно, чем вы заинтересовали Тоёхико Савада. Под качествами, необходимыми политику, я подразумеваю доведенную до предела способность и решимость быть беспринципным.

— Этим качеством обладают, видимо, и журналисты.

— Кстати, если Тоёхико Савада будет смеяться последним, будьте начеку, чтобы и вам посмеяться вместе с ним. В начале года от Тоёхико Савада отступились и его партийные боссы, и представители финансовых кругов. Ходили слухи, что ему не собрать средств на проведение следующей предвыборной кампании. Теперь другое дело, кое-кто подумывает даже выставить его кандидатуру на выборах губернатора Токио. Такие выходят сухими из воды, хотя его дважды обвиняли в коррупции. Но только ведите с ним дела по принципу: вы — ему, он — вам. Иначе как бы он без вас не посмеялся… Разумеется, я говорю не о женитьбе на этой распущенной девчонке — дочери Савада. Послушайте, а может, вы играете роль щедрого Фауста, продающего душу Мефистофелю? Ха-ха-ха.

— Точно, абсолютно точно. Ха-ха-ха.

Пытаясь приспособиться к новой для меня действительности, я в разгар весны уныло проводил целые дни в Комиссии по вопросам образования, превратившейся для меня в центр вселенной. Это действительно были унылые дни. Я давал показания, и меня больше не охватывало напряжение, от которого темнеет в глазах, как это случилось на моей первой пресс-конференции. Ведь в тот день я впервые предстал перед японцами как человек, занимающийся политикой, впервые в жизни раскрыл перед толпой чужих людей свое нутро. А теперь я привык и даже испытывал удовлетворение.

Может быть, это покажется комичным, но по-настоящему меня пугало в ту унылую весну лишь одно — я терял форму. Я стал заплывать жиром, раздобрел и округлился, глаза затуманились, их точно затянуло пеленой. По нескольку раз в день я принимал ванну, но, когда смотрел на себя в зеркало, видел в нем грязного, точно пропыленного человека… В отношениях с дочерью политика я оказался импотентом. В те дни во мне жил не столько политик, сколько сексуальный маньяк. Сидя перед членами Комиссии, я ловил себя на том, что поглощен мечтой о садистском насилии. «Бей! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Ты должен это сделать».

Я получил письмо от Кан Мён Чхи. «За портрет спасибо», — писал он. Эти горячие строчки на миг залили мою грудь пламенем стыда. Я понял, что не смогу ответить Кан Мён Чхи. Человек, позировавший перед телевизионной камерой, пожимавший руку гордому одержанной победой Тоёхико Савада, сам уничтожен, отвергнут, предан. И, когда я увидел, точно со стороны, себя, поглощенного вожделением, себя, уносившегося в мечтах к дочери политика, чтобы как-то перенести невообразимую скуку, царившую в Комиссии, меня охватила глубокая тревога.

Но ведь я должен был отомстить им, облить их ненавистью. Я не имел права бросить все посреди дороги. Вот несколько строк из пестревшего ошибками письма матери: «Зачем тебе понадобилось воевать со своими товарищами, с которыми учишься? Они, конечно, поступили плохо. Так пусть этим занимается депутат парламента. Тебе-то зачем в это лезть? Не рой другому яму — сам в нее свалишься». Это письмо взбесило меня, от злости я точно окаменел. Оно воспламенило меня. Боясь, что это убогое письмо прочтет кто-нибудь в доме Тоёхико Савада, я разорвал его на мелкие клочки.

Но было и еще нечто, превратившее всего меня в средоточие ненависти. Это было письмо с множеством подписей. Студенты требовали, чтобы я не позволял больше политику использовать себя, перестал плясать под его дудку и вернулся в университет. В одной из газет была помещена карикатура. Я был изображен и виде обезьяны. Карикатурист попытался компенсировать сарказмом слабость рисунка. На рисунке я — марионетка, а в кусок материи, пелериной свисающий с моей обезьяньей фигуры, вцепились, ссорясь, Тоёхико Савада и министр просвещения…

На третий день работы комиссии студенты устроили демонстрацию. Они несли транспаранты, осуждающие происки, мои и политика. Я специально поднялся в контору Тоёхико Савада на седьмом этаже отеля. Стоял ясный, солнечный день, какие бывают в разгар лета. Я широко распахнул окно, свесился вниз и смотрел на толпу студентов, среди которых был и Митихико Фукасэ.

«Мы — сила!» — кричал он им, наверно. Так подумал я и насмешливо улыбнулся.

— Чужаки чертовы! — бормотал я. — Чужаки чертовы!

Я с гордостью подумал, что совершенно чужой этой отвратительной толпе. Если б я и сейчас еще принадлежал этой толпе и позволил бы этому месиву топтать мое сердце, я чувствовал бы себя участником отвратительной оргии, прилепившей меня к себе густым тягучим сиропом, и сверло ненависти к себе, наверно, глубоко проникло бы в меня.

Я принес из кухни выжатый, сморщенный лимон и с силой швырнул его в толпу. Гордый своим героизмом, я подумал: «Я хотел включиться в политику, связав себя с другими. Но в сегодняшней Японии политики, принадлежащие к меньшинству, должны говорить о себе как о людях, не смешивающихся с остальными. Политиком называют человека, который плывет в одиночестве рядом с кораблем, до отказа набитом людьми. В море, кишащем акулами! Обращаясь к толпе, я провозгласил свою веру. Я человек другого сорта. Если они заметят меня в окне многоэтажного современного отеля, то наводнением муравьев устремятся вверх и загрызут меня. Меня, вставшего на пути толпы!» Но студентов было не так много, чтобы называть их толпой…


Я, естественно, не мог не сознавать, что подобное искусственное взвинчивание себя было, по существу, бессмысленным. В моем сердце разрасталась тревога, зыбкая, как песок. И временами мне казалось, что я, как острый камень, погружаюсь в этот песок. Моя тревога была также связана с угрозами Митихико Фукасэ.

На следующий день после встречи с Кан Мён Чхи я поклялся себе решиться дать показания парламентской Комиссии по вопросам образования.

Я стану бесстыдным настолько, чтобы дать необходимые показания и о том позоре, который случился со мной.

В телефонном разговоре с Митихико Фукасэ я сказал, что никакой стыд не заставит меня молчать. И теперь еще эта решимость не покинула моего сердца.

Но стоило мне подумать о той минуте, когда придется на глазах всех японцев терпеть показания, которые будет давать Комиссии тот подонок, как меня охватывал жгучий стыд и бешеная злоба, они выводили меня из равновесия.

Тактика Тоёхико Савада в первую половину недели работы Комиссии сводилась к тому, чтобы проблему пережитого мной личного позора превратить в проблему более широкую, более общую; оторвав от плоти отдельной личности, превратить проблему в абстрактную; оторвав от ненависти и злобы отдельной личности, от пережитого отдельной личностью, превратить в общественную. Только это и расковало мою грудь от сжимавших ее тисков напряжения.

Я даже не пытался установить связь с подонком, виновным в моем позоре, сознательно отгоняя воспоминания о пережитом. Когда же позор подавлял меня настолько, что избавиться от него становилось невозможно, я пытался отогнать страх, убеждая себя: «Если его и в самом деле разыщут, это будет моим окончательным избавлением от позора!» Мне представлялось, что он, виновник моего позора, — моя постоянная тревога, моя смерть. И я сам не мог дать себе отчет, действительно ли даже смерть избавит меня от позора.

Я думал, грустно идя по коридору, где чуть ли не осязаемо существовали тупость и непорядочность, по коридору, по которому шествуют политики, по коридору, воскрешающему в памяти камеру пыток в духе второй империи, как сказано в одной из ремарок пьесы толстого, косого француза. «Комиссия приобретет для меня действительное значение только в том случае, если перед всеми выступит он. В тот момент я впервые узнаю, способен ли я вынести самое ужасное. Здесь, как в крупной игре, предсказать невозможно. Весь сжавшись от страха, я буду ждать исхода игры. И до самого конца делать ставки. И ждать в страхе. Когда я предстану перед чужими мне людьми в своем истинном виде, я выключу спрятанный во мне счетчик. И в эту минуту мне станет ясно, что я за человек — капитулирующий под бременем позора или новое чудовище, бесстыдно торжествующее свой триумф. Вот почему наше сражение можно действительно назвать сомнительным — не известно, к чему оно приведет — к победе или поражению. Но если избежать его, то невозможно будет превратить Комиссию в место, где должно выявиться, что я собой представляю».

Когда началась вторая половина заседания Комиссии, воздушный змей моей тревоги, подхваченный порывом ветра, взмыл ввысь и весь вибрировал от напряжения. Наоси Омори и Митихико Фукасэ давали свои показания в пятницу и субботу. Частица моего сознания хотела, чтобы они не давали показаний, но сидевший во мне бес осуждал мое малодушие, беспрерывно вопя, что я должен им отомстить.

Этот маленький, но остроглазый и грустный бес взывал:

«Не слишком ли самонадеянно думать, что можно одержать победу в Комиссии, скрыв пытку, устроенную тем подонком? Ты действительно хочешь отомстить им? Настоящее отмщение — это заставить их осознать, что ты полностью вырвался из очерченного ими круга идеи позора и гордости. Ты не согласен?»

До четверга Комиссии удалось, во всяком случае, доказать, что меня в грузовике привезли в общежитие общеобразовательного отделения. Опрос Наоси Омори и Митихико Фукасэ должен был коснуться сути проблемы: «Ну так как, вы учинили над ним пытку или нет?»

Мы с Тоёхико Савада не могли представить других доказательств, кроме моих собственных показаний. Вы слышали поздно ночью крики этого юноши от боли? Нет! Вы не видели, какими веревками был связан юноша? Нет! Вы не слышали от замешанных в это дело, что юношу подвергли пытке? Нет. Нет. Нет.

Они выстраивали кирпичи ложных показаний, чтобы воздвигнуть из них прочную стену. Это была стена против их врагов — против меня и Тоёхико Савада. Ради этого все они включились в подноску кирпичей. Тоёхико Савада с вздохом сожаления взглянул на выросшую перед ним прочную стену и сказал тихим голосом:

— Неужели у современных студентов нет никаких моральных устоев? У студентов закосневшее представление о гнусности политиков, но нам, чтобы научиться вашему искусству так хладнокровно лгать, требуется целая жизнь. А вот вы лжете не задумываясь, легко, точно сосете леденец, и при этом у вас чистые, честные глаза, абсолютно невинные лица. Вы лжете, не испытывая ни малейших угрызений совести, с ангельской беззаботностью. Даже детектор лжи не уловит самого крохотного отклонения в вашей нервной системе. Как вам удается так складно лгать? Неужели вы действительно верите в справедливость всего, что делают эти «левые» экстремисты? Если так, то, по-видимому, потому, что в Японии эти «левые» никогда не стояли у власти, да и в будущем никогда ее не получат.

Потом Тоёхико Савада, воспользовавшись общей растерянностью, сверкнул неподвижными, как у покойника, глазами и сказал, обращаясь ко мне:

— Тебе ведь тоже случалось лгать?

Рассмеявшись, политик увел разговор в сторону. Действительно, я тоже врал. Я говорил Тоёхико Савада, что пытали меня одни студенты. О подонке я умышленно умолчал. Пока заседания Комиссии не дошли до той стадии, когда скрывать это дальше стало невозможным, я ничего не рассказывал Тоёхико Савада о пытке, учиненной надо мной, просто не мог заставить себя сделать это. Но я не рассчитывал, что мне удастся отомстить им и покинуть поле боя, так и не вытащив на белый свет эту историю.

В пятницу в десять часов утра Комиссия по вопросам образования начала работу с того, что Тоёхико Савада вызвал для дачи показаний Наоси Омори и Митихико Фукасэ. Я сел рядом с Тоёхико Савада и повернулся в их сторону. С тех пор я их еще ни разу не видел. В свете солнечных лучей, проникавших через окно сквозь весеннюю листву деревьев, и Наоси Омори, и Митихико Фукасэ выглядели немного бледными, немного похудевшими и сильно возбужденными. На обоих были студенческие тужурки, которые, как я помню, они никогда раньше не носили. Они понадобились им для того, чтобы выглядеть на фотографиях, которые появятся в газетах, безобидными жертвами. По сравнению с ними я в грязном засаленном пиджаке с плеча Тоёхико Савада производил просто отталкивающее впечатление. Наоси Омори и Митихико Фукасэ на глазах у всех повернулись ко мне и Тоёхико Савада. Их лица выражали откровенный, ничем не прикрытый гнев. Он начал плавать в воздухе с той минуты, как они заняли места свидетелей. Глядя на них, я чувствовал, как притаившаяся во мне ненависть, преломившись много раз, стала еще многограннее и жаром залила все тело, точно от простуды, у меня поднялась температура. В тот день мои фотографии в вечерних газетах больше подошли бы облику тупого преступника, обвиняемого в изнасиловании.

Тоёхико Савада, сравнивая нас, с отталкивающей прямотой пробормотал:

— Ну и вид у тебя!

Прежде всего их попросили дать объяснение относительно Общества сражающейся Японии. Они отказались. Студенты, сидевшие на местах для публики, зааплодировали и получили замечание от председателя. На вопрос о том, была ли ими учинена пытка, они ответили отрицательно. Это тоже вызвало аплодисменты. Потом меня попросили повторить показания, которые я уже давал несколько раз. В публике раздался свист и шум. Нескольких студентов, среди них и одну девушку, попросили оставить помещение. Пока все это происходило, я стоял, прервав показания, и до моих ушей донеслись слова девушки:

— До чего отвратительный тип!

От злости я весь затрясся. И в бешенстве подумал: «Трахнуть бы эту уродину и придушить. Нет, такое насилие — слишком большая роскошь для ее прыщавого нечистого тела!» Что общего у меня с ней? Что общего у меня с этой уродиной?!

Даже окруженный такой откровенной ненавистью, я все еще пытался избежать показаний. Говоря об учиненной надо мной пытке, я ни словом не обмолвился о палаче. Пока я рассказывал, я не мог заставить себя смотреть на Наоси Омори и Митихико Фукасэ. Они, разумеется, с победным видом внимали моим показаниям, которые я давал потупившись. Конечно же, они с радостью, воспрянув духом, смотрели на мою опущенную голову. Я не упоминал о подонке, и, значит, им нечего было бояться, что новый, самый неблагоприятный для них свидетель произнесет единственное, но решающее слово…

Я часто думаю о своей тогдашней нерешительности. Ведь согласившись дать показания Комиссии, я поклялся себе: «Если необходимо, я стану бесстыдным. Настолько, чтобы дать показания и о том позоре, который случился со мной!»

Однако я слишком надеялся на слова «если необходимо», стараясь по возможности ничего не решать самому. Я ждал, что неотвратимое «если необходимо» с непреодолимой силой захлестнет меня извне, и таким путем укрывался за этой отговоркой, разрушал ею свою собственную ответственность. После того сражения я проникся мыслью, что в нынешнем мире все наиболее важное решается по воле провидения. Действительно, все самое важное для меня решалось благодаря внешним силам. Я никогда не мог решить что-либо по своему собственному желанию. Я никогда не мог по своему собственному желанию избрать себе будущее. Но разве не человек, занимающийся политикой, избирает будущее для себя и мира в целом?

Когда я, закончив показания, вернулся на свое место, Митихико Фукасэ снова потребовал слова. Я заметил, он обрел самоуверенность и живость. Он утратил самоуверенность после нашего телефонного разговора, когда угрожал мне. Но теперь самоуверенность вернулась к нему. И в первую очередь потому, что вопреки сказанному по телефону я ни словом не обмолвился о подонке.

— Я думаю, мы должны проявить великодушие. Серьезнейшая ошибка японской компартии, изгнавшей меня и моих товарищей из своих рядов, как раз и берет начало в отсутствии великодушия. Но это между прочим. Компартия нас абсолютно не интересует. Только что мы выслушали признание молодого человека, являвшегося репетитором дочери господина Тоёхико Савада; молодого человека, получившего от господина депутата в конце прошлого года двести тысяч иен. Был ли он шпионом? Неужели иначе депутат парламента от консервативной партии стал бы платить репетитору дочери двести тысяч иен наградных? Согласно данным студенческого отдела Токийского университета, жалование репетитора, занимающегося два раза в неделю, составляет три тысячи иен в месяц. Этот молодой человек именно два раза в неделю занимался французским языком с дочерью господина Тоёхико Савада. Следовательно, наградные, которые он получил, составляют плату за семьдесят месяцев. Разве же не естественно, что это вызвало наши подозрения?

Показания Митихико Фукасэ продолжали течь, искрясь красноречием, но неожиданно мое внимание привлек Тоёхико Савада. Меня глубоко поразило, что сидевший рядом со мной Тоёхико Савада спокойно слушает заявление Митихико Фукасэ, точно в нем не было ничего необычного. «Уж не опасается ли Тоёхико Савада, что победим не мы? Может быть, он с самого начала решил не передавать дела в суд, придя к заключению, что, каких бы свидетелей мы ни выставляли, выиграть дело немыслимо? Может быть, Тоёхико Савада решил, что вполне достаточно показать, сколь искаженными представлениями оперируют руководители студенческого движения и сочувствующие им, а вся история со мной — лишь отвратительный довесок, ничего для него не значащий?»

Митихико Фукасэ с победоносным видом опустился на свое место. Слова попросил Наоси Омори. Но председатель отказал ему. Среди публики поднялось волнение. Тогда Тоёхико Савада предложил все-таки дать слово Наоси Омори, и публика утихомирилась. Я восхитился ловким маневром, с помощью которого Тоёхико Савада смазал весь эффект от выступления Митихико Фукасэ.

Наоси Омори, естественно, начал с того, что пощечиной вернул лживое добросердечие, оказанное ему Тоёхико Савада.

— Империалисты, как правило, опираются на доказательства, содержащиеся в признаниях одного человека, а всех остальных делают виновными. В данном случае нас судят, опираясь на показания одного человека. Но правда в его свидетельстве лишь та, что за двести тысяч иен он продал совесть и свое будущее! Нет никаких доказательств, что мы подвергли его пытке. Нам отвратительна его ложь. Мы осуждаем ее. Нам ненавистна его глупость. Юнец! Унизиться до того, что за какие-то двести тысяч служить консервативному политику! Кто выиграет от этого? Не ясно ли, что именно тот, кто вложил эти двести тысяч? Не является ли им один из членов парламентской Комиссии по вопросам образования, а именно Тоёхико Савада?

Члены комиссии от консервативной партии подняли крик. Но им не удалось найти эффективную тактику против высокомерия свидетеля.

— В связи с этим мы не признаем авторитета Комиссии по вопросам образования, не признаем правомерности подобных политических махинаций вообще. Почему я решил дать показания? Чтобы обличить ложь, обман, козни, к которым прибегает комиссия. А также для того, чтобы сказать этому молодому человеку, что, если он раскается и захочет снова вернуться к нам, мы примем его. Вы как живую приманку, как обагренную кровью приманку, посадившие юношу в ловушку политических интриг, или мы, протянувшие ему руку помощи, чтобы вызволить его из этой ловушки, — кто из нас гуманист? Молчите и слушайте. Кто из нас гуманист?

— Он оскорбляет Комиссию! Привлечь его к ответственности! — поднялись крики. Нестройные голоса постепенно слились в единый хор.

Другой хор возник среди публики. Хор слал пылкие, ободряющие крики Наоси Омори. Тогда Тоёхико Савада спокойно, без всякого выражения посмотрел на меня. Я надеялся увидеть в его мутных глазах проблеск неуверенности. Но он смотрел на меня глазами ребенка, в которых светилось лишь обыкновенное любопытство. Потом в глубине его глаз, точно легкий ветерок, пронеслась улыбка, предназначавшаяся только мне. В моей груди что-то дрогнуло. Мне показалось, что, улыбаясь, он шепчет: «Когда поднимают шум, становится скучно, будто это касается кого-то другого. Тоскливо становится, правда? В общем все это выглядит довольно комично». И я остро, даже с какой-то долей сентиментальности, почувствовал, что нахожусь с Тоёхико Савада в одной команде. В то же время я подумал с грустью, что если и дальше меня все глубже и глубже будет засасывать болото, то мне придется шагать в ногу с Тоёхико Савада по самому краю бездонной пропасти.

— Придется пригласить свидетеля, — сказал я поднявшись.

Все замерли в напряжении. Операторы нацелили на меня свои телевизионные камеры. А я оставался бесчувственным и скованным, как больная собака, и, глядя на свое отражение в объективах телекамер, думал, что похож еще на маленького оловянного солдатика.

— Я намеренно скрывал существование этого свидетеля. Мне было неприятно рассказывать о нем. Но теперь мне бы хотелось, чтобы пригласили этого человека в качестве свидетеля. Он не студент. Он бродяга. Его привели в общежитие, и он выполнил роль палача. Его привели именно те, кто только что произносил речи о гуманизме. Этот человек надругался надо мной. Я прошу пригласить этого человека в качестве свидетеля.

Зал пришел в движение. Я видел, как страх и растерянность снова охватили Митихико Фукасэ и Наоси Омори. Из потенциально раскаявшегося я опять превратился для них в противника, перешедшего вдруг в бешеное наступление. Тоёхико Савада моментально подхватил мое предложение. К нему снова вернулся боевой дух, он стал коварным и деятельным. Я вдруг подумал, не обманул ли меня Тоёхико Савада? Но отступать было поздно. Я сломя голову переступил черту, которую сам же установил для себя. Так что, скорее, я сам обманул себя. Я стану бесстыдным настолько, чтобы дать необходимые показания о том позоре, который случился со мной. И вот я делаю свое главное, бесстыдное заявление, уже не прибегая ни к каким недомолвкам…

Когда председатель Комиссии объявил заседание закрытым, нас с Тоёхико Савада плотным кольцом окружили журналисты. Мой позор выплыл наружу. И у меня больше не было причин отметать их любопытство. Я стоял, точно обнаженный, под горячим душем вопросов возбужденных журналистов и возбужденных политиков, до предела усталый, злой, испытывая в самой глубине своего тела тревогу, отчаянную тревогу, и отвечал на бесконечные вопросы. Так мне удалось укрыться за спину выпроваживающего их Тоёхико Савада и выскользнуть из помещения.

В старом зеркале, вделанном в дверь темной приемной, отразилось потное, с потеками грязи, точно я плакал, красное и перекошенное лицо. «Да, — подумал я, — требуется немалая смелость, чтобы признать это лицо своим».

— Ну что ж, надо найти его, этого бродягу! — беззаботно, громким голосом сказал политик, увидев, как я остановился, потрясенный, у зеркала. Потом он затрясся в беспричинном хохоте.

Я изъявил полную готовность немедленно приступить к поискам. Ведь я был именно тем, кто отражался в этом маленьком тусклом зеркале, и, следовательно, политик обращался ко мне.

— Да. Надо найти его и побыстрее! — поддержал я политика. Хохотать, как он, у меня не было желания.


Тоёхико Савада, нарушив твердое обещание, данное журналистам, потребовал вмешательства полиции, и вечером в пятницу мы допоздна совещались с полицейским чиновником. Мне было приятно сознание, что я частным образом прибегаю к помощи полиции. Кажется, ни Наоси Омори, ни Митихико Фукасэ не избежали неофициального допроса в полиции. Время от времени в комнате, где мы совещались, раздавался телефонный звонок, и каждый раз полицейский простодушно, как воробей, с потерянным видом докладывал политику:

— Господин Савада, эти парни из студенческой лиги все еще не открывают рта. Законы никуда не годятся. Они связывают полицейского по рукам и ногам. Полицейский оказывается связанным раньше преступника, и вот…

Поздно вечером Тоёхико Савада довез меня в своем роскошном «мерседесе» до Синдзюку. Это было самой большой любезностью, оказанной мне политиком с тех пор, как начала работу Комиссия по вопросам образования. Видимо, Тоёхико Савада понял, что я молчал о том бродяге не из-за простой забывчивости. В Синдзюку я разыскал корейский ресторан и съел там жареное мясо с овощами. Резкий запах черного перца, жгущая язык горечь размягчили меня. Все, что во мне было самого мягкого, самого податливого и чуткого, все эти нервы-ниточки, точно антенны, бессознательно обратились в сторону Кан Мён Чхи, и я подумал, что именно он заставил меня искать и найти этот корейский ресторан. Вокруг меня сидели крепкие ребята с острыми настороженными взглядами и мрачно поглощали свою национальную еду. Когда я наклонился над огромной глубокой миской, меня неожиданно спросили: «С Севера?» Я стал шарить в себе, пытаясь отыскать представление о родине. Но моя рука беспрепятственно скользнула в темную глубокую яму, так и не коснувшись Японии, и от этого чувства одиночество стало еще острее.

Выйдя из корейского ресторана, я потратил целых три часа, прежде чем добрался до своей комнаты на втором этаже гаража. Чтобы избавиться от чувства одиночества, глубоко засевшего во мне, точно тяжелая болезнь, я брел по ночным улицам, разыскивая прозрачные блестящие кристаллики, розовевшие от соприкосновения с воздухом. Это произошло со мной впервые после того, как Кан Мён Чхи выбросил тогда, в Кобе, из окна мой шприц.

В гараже стоял лишь «фольксваген», грязный и ободранный, похожий на мертвое животное. Когда я поднимался по лестнице, распахнулась дверь и меня ослепил поток света. Я даже застонал от резкой боли в глазах.

— Я гнала его, а он не уходит, — крикнула мне Икуко Савада. — Говорит, ему нужно поговорить с тобой по душам.

Я увидел лже-Джери Луиса в безвкусном ярком свитере и темном пиджаке, вполне мужском, и Икуко в эластичных брюках. Они сидели на тахте в моей комнате. Похоже, лже-Джери Луис был немного бледен. Он смотрел на меня красивыми чистыми глазами, как змея, беспрерывно поводя розовым языком. На тревожно напряженных щеках резко выделялись ямочки. Я заметил, что лже-Джери Луис подводит брови тушью. Для встречи со мной он, несомненно, постарался придать себе мужественности.

— Я обещал ничего не говорить Икуко, но, кажется, предупредил тебя, чтобы ты больше не искал с ней встреч? — сказал я зло вместо приветствия.

— Я сам рассказал ей, что я гомосексуалист. И мне теперь не нужно беспокоиться о том, чтобы скрывать от тебя наши отношения. Мне сейчас стало так спокойно и хорошо. И я тебя уже не боюсь, — сказал лже-Джери Луис бесстрастным и вялым, как у старика, голосом. — Весь вопрос был в том, чтобы решиться рассказать. Но я решился. И теперь я тебя совсем не боюсь.

— Философ, — сказала Икуко Савада, притягивая к себе маленькую, хорошей формы голову лже-Джери Луиса, точно специально созданную, чтобы нежно гладить ее. — Я как-то читала в калифорнийском философском журнале занимательные истории Джека Керуака и Дайсэцу Судзуки о дзэн-буддизме, там тоже было об этом.

— Я тебя видел сегодня по телевизору. И я подумал, что ты все это сделал, чтобы наконец спрятаться в каком-нибудь тихом местечке. Я все понял, — серьезно сказал лже-Джери Луис.

— В тихом местечке? Чепуха. Чтобы спрятаться в аду.

— Теперь я все знаю о тебе. Я пришел, чтобы рассказать об одном пьянице, он кое-что натрепал мне. Потому что видел тебя сегодня по телевизору, — бессвязно болтал лже-Джери Луис, покраснев, с трудом сдерживая возмущение. — Это жалкий тип, бродяга. Он не принадлежит к нашим гостям, его даже не пускают в «Адонис», и он обычно торчит на улице у дверей. Он всегда пытается заговорить с нами. А как началось твое дело, он только о нем и говорит. Но я ему не верил, а вот сегодня, после телевизионной передачи, подумал, а вдруг все это правда? Я пришел рассказать тебе.

Я был потрясен. Это было как в тот раз, когда на темной заснеженной улице я неожиданно увидел лже-Джери Луиса и вынудил его во всем признаться. Теперь лже-Джери Луис ни капельки меня не боялся. Наоборот, он смотрел на меня без всякого выражения. Если бы он был недобрым, жестоким человеком, то смотрел бы на меня угрожающе, как я тогда.

— Ты разговаривал с этим бродягой?

К горлу подступила тошнота. Потемнело в глазах, как это бывало в детстве, когда меня охватывал стыд или злость. Тошнота обжигала горло.

— Мы целый час разговаривали. Он грубый. Я сомневаюсь, что его можно выпустить свидетелем.

— Пошли, приволочем его, — сдавленно выкрикнул я. — Пошли, приволочем его!

Икуко Савада, тихая, отрешенно улыбаясь, переводила взгляд с меня на лже-Джери Луиса и молчала. Даже когда мы с грохотом кинулись по лестнице, она, покуривая сигарету, вставленную в смешной спиральный мундштук из искусственного янтаря, спокойно посмотрела нам вслед, и все.

Мы с лже-Джери Луисом молча бежали по промозглым ночным улицам к станции метро. Мы дрожали от холода, казалось, неожиданно вернулась зима. Потом нас догнал, точно это разумелось само собой, трясущийся, задыхающийся, стонущий, как больная собака, «фольксваген». Мы с лже-Джери Луисом будто сговорились не обращать на Икуко никакого внимания. Мы молча сели в машину, и дочь политика, на бешеной скорости врезаясь в тьму, сказала:

— Вы слишком возбуждены. Вам надо немного охладиться.

— Ты забыла включить фары, — сказал лже-Джери Луис не то с раздражением, не то со страхом. — Почему ты не включаешь фары?

— Когда едешь ночью с незажженными фарами, такое чувство, будто ты носорог и мчишься по африканской саванне, — холодно сказала Икуко Савада, чтобы еще больше разозлить лже-Джери Луиса. — Чего ты так нервничаешь? Стоит ли себя так распалять, чтобы получить этого жалкого, несчастного бродягу?

Я почувствовал, что Икуко Савада ужасно злится. Но я изо всех сил сдерживал себя, был слишком напряжен и скован, чтобы поддаться ее раздражению. Лже-Джери Луис протянул руку и включил фары. Луч света скальпелем рассек ночную тьму, казавшуюся обступившим нас со всех сторон мрачным лесом, и дорога засверкала, точно смазанная салом, туман стлался низко, как пыль. Наш несчастный «фольксваген», дрожа, мчался по новой дороге, проложенной на высушенном болоте. Потом прямо перед носом машины открылась черная, глубокая яма. Икуко Савада, закричав, резко повернула в сторону, но нас все же здорово тряхнуло. Я стал тоскливо ощупывать себя, а потом уставился на дорогу. Я вскрикнул, увидев впереди еще одну яму. «Только бы доехать, только бы», — молился я в душе.

У «Адониса» мы стали разыскивать этого человека по темным переулкам. Бродяги нигде не было. И в кафе его не было, лампы там уже были наполовину погашены, шторы на окнах задернуты, и трое юношей, которых в этот вечер никто не пригласил, даже не могли припомнить, о каком бродяге идет речь. «Послушай, сестричка, ты не выдумал все это? А, старшая сестричка лже-Джери?» — «Дерьмо, — покраснев от злости, сказал лже-Джери Луис. — Я же серьезно спрашиваю». — «Что же мне теперь думать, может, он все врет?» — спросил я. «Может, и врет». — «А почему вы называете его старшей сестричкой?» — «Так ему же за двадцать…»

— Давайте поездим по этим заведениям. В каком-нибудь да найдем его — это точно, — сказал лже-Джери Луис и прибавил: — А может, он дрожит от желания еще хоть разочек с тобой встретиться…

— Попробуй еще сказать мне такое! Я съезжу по твоей размалеванной морде, — сказал я разозлившись. Но мне не оставалось ничего другого, как согласиться. — Икуко уже совсем спит. Ты поведешь машину.

Мы отправились в путь. За стеклами машины расстилался Токио, огромный, тихий, черный, как бездонное море. В парке Хибия мы вышли из машины и поискали бродягу у общественной уборной. Потом поехали к вокзалу Сибуя. Потом к вокзалу Синдзюку. Мы вконец измучились, а бродягу все не могли найти. У нас в головах уже прочно засела идея, может, и ни на чем не основанная, пожалуй, даже бессмысленная, совершенно лишенная логики, что, если до рассвета мы не объедем все токийские вокзалы, мы его вообще не найдем.

Мы вдоволь насмотрелись на удивительное зрелище наряженных и раскрашенных под женщин представителей жалкого племени. В три часа утра, когда мы собирались поворачивать к дому, лже-Джери Луис сказал:

— А может, он прячется среди вон тех деревьев. Это что, оливы? И высматривает кого-нибудь среди тех, в женских платьях?

— Это индийская сирень. Послушай, а может, ты, как говорили те ребята в кафе, и вправду трепач?

— Ты совсем одурел, — сказал лже-Джери Луис, участливо вздохнув.

— Ты меня не дурачь, сволочь! Наврал мне все, трепло чертово!

— Ночь напролет я мотаюсь с тобой по всему Токио, разыскивая бродягу, которого не существует? На кой черт мне все это сдалось, подумай сам.

В крохотном темном уюте машины спала глубоким сном Икуко Савада. И я, и лже-Джери Луис зевали. Нас клонило ко сну, но мы стряхнули сон и поехали. Икуко Савада, проснувшись на секунду, сказала: «Любовный треугольник. Любовный треугольник…»

Мне в глаз попала пылинка. Я снял ее пальцем и увидел, что это розовый кристаллик. Поздно, в моей крови уже исчезли его огненные шипы! Меня вдруг охватил страх, что я стал наркоманом, и я с отчаянием ощутил свою беспомощность. Мне хотелось выть, и лишь непреодолимое желание спать подавляло это. Зачем я живу? Я так мечтал пойти на войну, но мне нужно было не теперешнее грязное сражение, а та золотая война, когда жар сердца кипит в груди, когда чувство гордости расковывает сжатые страхом мышцы! Но нигде в мире нет уже золотой войны. Остались лишь грязные, постыдные войны.

Своей маленькой, опаленной солнцем головой я в тот летний день правильно оценил обстановку. Я опоздал. Даже если я до самой смерти буду носиться по ночному Токио, все равно мне уже не догнать… Я опоздал.

Лже-Джери Луис вздохнул, остановил машину, положил руки на руль, а на них голову и тихо прошептал грустным голосом, как в тот вечер, когда я избил его:

— Сил больше нет, спать хочется. Сил больше нет. Засыпаю, будто проваливаюсь в темную бездонную яму.

Мы все заснули в «фольксвагене», который так и остался стоять посреди дороги. Нас разбудил полицейский, его худое лицо окрашивал суровый рассвет. Потом нас, невыспавшихся, мрачных и обессиленных, допрашивал другой полицейский, такой же невыспавшийся и усталый. Краснолицый, лет двадцати, с провинциальным выговором. Когда Икуко Савада протянула ему визитную карточку отца, он вытаращил глаза, покраснел еще больше и сказал доверительно:

— Фукасэ, студент, который выступал свидетелем в той самой комиссии, вчера поздно ночью покончил с собой. Нервы сдали.