"И уплывают пароходы, и остаются берега" - читать интересную книгу автора (Носов Евгений Иванович)4Савоня подчищает дно ямы, хозяйственно оглядывает свое творение и по выдолбленным в стене печуркам выбирается наверх. Там он усаживается на бруствер, неспешно раскладывает на колене разнокалиберные дареные сигареты, выбирает самую дорогую, закуривает, а остальные складывает в помятую папиросную пачку. Экскурсанты все еще толкутся у дебаркадера. Молодежь затеяла бросать гальку, и остальные глядят, как по воде затона скачут в многократных прыжках низко пущенные плоские камешки. Но вот с полдороги что-то кричит теплоходный затейник, машет лентами купленных билетов, и все идут к нему, вытянувшись долгой цепочкой по зеленому взгорку. Савоня прячет лопату в кустах и, припадая на ногу, плетется следом. У новых, еще не успевших посереть рубленных под старину ворот, отделяющих музейную часть острова от остальной территории, приезжих ожидает местный экскурсовод. «Михалыч!» – еще издали узнает его Савоня по невысокой кряжистой фигуре в безрукавной синей тенниске. Савоня питает к Михалычу особое почтение за то, что Михалыч родом тоже онежанин, долго обучался своему ученому делу в Ленинграде и теперь снова возвратился сюда, в отчие места. Ему нет и тридцати, строг лицом и смышлен бойкими нетерпеливыми карими глазами, но, несмотря на свою ученость, Михалыч, однако, не позабыл исконного обонежского ремесла и при случае мог показать, на что способен топор в его крепких руках. Пока туристы разбираются у ворот с билетами, Михалыч прохаживается взад-вперед и, гдядя себе под ноги, нетерпеливо пошлепывает по штанине самодельной указкой. Савоня протискивается к нему сквозь толпу, протягивает руку. – Здоров, Михалыч! – говорит он, немного важничая перед публикой оттого, что может вот так запросто подойти к экскурсоводу. – Ты поведешь? Михалыч молча кивает и пожимает руку. – А и достается тебе, гляжу! – весело сочувствует Савоня. – Сегодня еще, поди, подвалят. – Обязательно. – Тыщ на сорок уже перебывало, а? – Побольше! – Ай-яй-яй! – с радостным изумлением качает головой Савоня. – Што делается! Столботворение ерехонское! И едут, и едут… – Ничего, зимой отоспимся. – А ить раньше как, вспомни, Михалыч… Тишина-a! Я на этом острове… – Погоди, потом, потом… – нетерпеливо прерывает его экскурсовод и входит в гущу народа. – Ага, потом… Ясное дело… – соглашается Савоня, оставаясь в стороне. Михалыч шлепает указкой по ладони, громко и строго требует тишины, и ветер треплет его непокрытые волосы. – Товарищи, товарищи! Прошу две минуты внимания! Михалыч называет свое имя и объявляет, что осматривать историко-архитектурный ансамбль поведет он, а потому просит на территории музея не курить, а также самовольно никуда не отлучаться. – Осмотр будет вестись по измененному маршруту, – трубно провозглашает он, – ввиду того, что доступ в храмы Покрова и Преображения временно прекращен по случаю киносъемок. Коллекцию Преображенских икон постараюсь показать на обратном пути. За каменной оградой погоста бодро взыгрывает музыка, Михалыч морщится, словно бы у него заломило зубы, и обрывает свои разъяснения: – Все ясно? – А какое кино снимают? – Эстрадное обозрение «Белые ночи». Для телевидения. Есть еще вопросы? – Ясно! Ясно! – Тогда пошли-и! Как полководец шпагой, Михалыч взмахивает указкой, тычет ею куда-то в поле и, нагнув голову, решительным спорым шагом ведет толпу в обход храмов. – Этот проведет! – одобряет Савоня. – Этот покажет! Башковитый парень. Внизу у берега мелко тарахтит на катере движок. От него к воротам погоста тянется кабель. Вчера, когда это все устраивали и налаживали, Савоня пришел посмотреть и хотел помочь что-нибудь поднести. Он поднял какой-то черный ящичек с медными застежками и пошел было с ним от катера на взгорок, но ихний начальник в темных очках и в большой лохматой кепке не понял, погнался за Савоней и стал кричать: «Товарищ, положь! Това-а-арищ, положь!» Савоня, конечно, положил и пошел прочь, а начальник подобрал ящик да еще погрозил вслед пальцем. Теперь артисты наглухо затворились на погосте и никого к себе не пускают. Савоня отыскивает в створах ворот щелку, прилаживается к ней глазом. На высокой паперти Преображенской церкви, освещенной направленными на нее фонарями, поет молоденькая чернявая певица в белом голоколенном платье. Позади нее переминаются, раскачиваются из стороны в сторону человек восемь поджарых певцов в черных папахах и ярко-красных бекешах с кинжалами на поясах, и все восемь с одинаковыми усиками. Девка тянет низким мужицким голосом, и Савоня даже не сразу догадался, что поет именно она: Певица, пальцами прищелкивая себе возле серьги, после каждого запева спускается на один порожек ниже и долго топчется, перебирает ногами на одном месте, будто месит глину. подхватывают певцы в бекешах, и лица их при этом страдальчески скорбны. Тянут они, наоборот, тонкими голосками, как бы по-бабьи, так что Савоня кривится и досадует от неладности пения. басит девка и спускается еще на один порожек. – Пошто она так-то по-жеребчиному? – сердится возле дырки Савоня. – Бабе надобно голосить, оказывать голос. Баба серебром должна брать, всему делу венец! Пошто над песней-то изгаляться, мучить, крылья ей выкручивать, лёту не давать… Музыка неожиданно переходит на что-то веселое, торопливое, сквозь гармошку и дудки просыпается гороховая дробь бубнов. Один из певцов с гиком выпрыгивает из строя, проносится по паперти, окорячивает верхом перила крыльца, взвизгивая, съезжает на заду вниз, ловко, лихо соскакивает на землю и, раскинув широкие красные рукава, начинает вертеться на одной ноге, на скрюченном носке так, что мелькают то усики, то затылок. Плясуна сменяет другой, после чего по разбежавшимся по обе стороны перилам скатываются сразу двое – один направо, другой налево и принимаются наскакивать друг на друга, звякать сабля о саблю. Плясали и еще на всякий манер: один, не выпуская из рук гармошки, перевертывался через голову, другой подбрасывал бубен, и пока тот, позвякивая побрякушками, взлетал под самый конец церковного крыльца, – танцор успевал похлопать себя по сапожкам… Но вот к танцорам подбегает тот самый начальник в лохматой кепке, что-то недовольно кричит, машет на плясунов руками, и те, тяжело дыша и утираясь папахами, понуро лезут на крыльцо и начинают все сначала. – А ить тоже работка… – удивляется Савоня. – В мыло мужиков вогнал. Дак и то: коня, бывало, почнешь к хомуту приучать, весь измочалится конишко-то… А без хомута и овса не дадут… Во всем усердие требуется. Он отстраняется от дырки, некоторое время в раздумье стоит у запертых ворот, потом ковыляет вдоль стены на луг, поглядеть, что там делается. На дальней холмушке возле часовни святого Лазаря примечает людскую толчею, видит даже, как жестикулирует, машет указкой Михалыч, и неспешно бредет туда по тропе сквозь поясные травы. Там он приземляется позади толпы, воровато достает сигаретку и, покуривая из рукава, прислушивается к Михалычеву голосу. – …Сооружение это относится к древнейшему культовому зодчеству ранней Руси, – доносятся чеканные слова Михалыча. – Это так называемый клетский храм. Основу церкви составляет обыкновенная клеть, какие здешние смерды рубили и для бытовых построек. Различие только в оформлении кровли. Однако это небольшое строение превосходит своей древностью все наиболее известные храмы поонежского и беломорского Севера. Примерная дата его закладки возносится к временам Дмитрия Донского, то есть стоит эта церковь без малого шесть веков! По напевному и торжественному звучанию голоса и по тому, как белой молнией мелькала самодельная можжевеловая указка, Савоня сразу угадывает, что Михалыч уже распалился и будет теперь молотить, позабыв про время и самого себя. Который год слушает его Савоня и каждый раз внимает с детским восхищением, наслаждаясь музыкой высоких и подчас не совсем понятных слов. – Я прошу вдуматься в эту цифру – шесть веков! – призывает Михалыч и палочкой отбрасывает со лба растрепавшиеся волосы. – Можно прикоснуться к этим седым стенам руками, и вы ощутите естество тех сосен, которые шумели кронами над Русской землей еще во времена татарского нашествия, а может, и того раньше, в славную пору Юрия Долгорукого, заложившего самую Москву. И тем не менее как свежи еще следы топора, как отчетливо прослеживается его искусная и вдохновенная работа, снимал ли он вот этот сучок, – Михалыч тычет в стену указкой, – еще и теперь пропитанный янтарной смолой, или рубил этот порог, этот алтарь, эту дивную луковку… Перед вами гениальное творение безвестных русских умельцев, и вам бы следовало снять шапки. Это не церковь, – если хотите, это стихи, это песня, товарищи! Потом были Иван Грозный и посрамление Орды под Казанью, был царь Борис и нашествие шляхты, великий бунт протопопа Аввакума и боярыни Морозовой, был бурный Петр, были Пугачев, Наполеон и прочее и прочее. Сколько потом еще было всего на нашей многострадальной Руси и тоже прошло… А порог этот и по сей день остался. Вот он! Должно быть, так же, как и теперь, у этого порога цвела белая кашка, курчавился бурьянок, гудел, сердился шмель, когда запутывался в травяных тенетах… Савоня закрывает глаза и, слушая так, одобрительно кивает головой. Он любил, когда рассказывали про дерево, про топоры и постройки, а потому не удерживается и подсказывает: – Ты, Михалыч, про крышу им порасскажь, про крышу. Ить не хитро на первый взгляд, а поди сработай так-то! – Прошу не перебивать! – строго кашляет в кулак Михалыч, однако сделал паузу, широко взмахивает к небу указкой: – Хочу обратить ваше внимание на завершение кровли. Здесь мы видим так называемый конек. Правда, внешне он нам не напоминает никакого изображения, он предельно прост. Но в том-то и дело, что… И опять запел Михалыч, и, довольный, зажмуривается Савоня, нежит себя рассказом о коньке. А рассказ-то всего о сосновом комле, положенном по самому гребешку кровельки, про то, как он, оказывается, воздушно-легок и невесом и так как-то хитроумно срезан на самом окончании, что кажется, будто хочет вспорхнуть и остроклювой птицей улететь в онежские дали. «Верно, верно говорит», – сладко млеет Савоня и сам любуется и видит в нем диво-птицу. От толпы отделяется светлоголовый паренек в голубой куртке, простеганной крупными клетками, опускается на траву рядом с Савоней. – В ногах правды нету, верно, б-батя? – говорит он с запинкой. – Дак и посиди, – притишая голос, дружелюбно соглашается Савоня. – Отсудова тоже слыхать. Тут ежели все рассказывать – делов много! – Савоня, радуясь возможности поговорить, подвигается к парню. – Вот, к примеру, откудова она есть, часовня эта… Она ведь допрежь здеся не стояла, не-е! Она стояла на Муромском острове. Вот где ее законное место. Это ежели тебе пояснить, дак верст на шестьдесят отсюдова по воде. Конешно, разобрали ее всю, а то как же. Пометили бревна и раскидали. Целиком ее нежели довезешь? Не шутейное дело… Дак и опять же: кто таков Лазарь? Он-то в поспешности не сказал, Михалыч, а я тебе скажу… – У нас в Калуге тоже всяких ц-церквей дополна, – перебивает парень, отмахивая со лба косой чуб, похожий на птичье крылышко. – Не бывал в К-Калуге? Циолковский, между прочим, жил. Кто таков этот самый Ци…, Савоня слыхом не слыхивал, не знал и про то, где находится Калуга, велик ли, мал ли городок, а потому виновато промешкивается, но вскоре опять возвращается к прерванной беседе и принимается рассказывать про Лазаря, какой это был непреклонный, с характером старец, как пришел он на Онегу-озеро из грецких земель и как соорудил себе среди ненастных болот одинокую хижу и крест возле нее и как хотели сжечь его, Лазаря, некрещеные лопяне, дикие сыроядцы, но не смогли одолеть! – Сто пять годов прожил! – восхищенно поверяет Савоня, слыхавший эту историю то ли от своей бабки, то ли от деда, а может, и еще от кого из старожилов, хранивших старые книги. – Во какой смоляной был, Лазарь-то! – Не знаешь, пиво есть в р-ресторане? – спрашивает парень. – В нашем-то? Должно быть, а то как же. – Башка, понимаешь, т-трещит… – морщится парень и сплевывает себе на ременные сандалии. – Вчера немножко д-долба-нули. – Усадку голова дает, – понимающе сочувствует Савоня. – Дак пиво должно быть. Подовчера завозили. Только бочковое. – Теперь об окнах, – долетает голос Михалыча. – Мы имеем здесь дело с так называемыми волоковыми окнами… – Понимаешь, только Вытегру проехали, – опять сплевывает парень, – смотрю, ребята зовут. Пойдем, говорят, б-белые ночи встречать. Ну и пошли… А тут б-бабы подвернулись. Вон они стоят… Вон та, в белом свитере. И та вон, высокая, в коротких штанах которая… – Дак ясное дело! – кивает Савоня. – Ежели бабы… оно конешно… – Ну и з-завелись… – Стекол в то время в простых сельских храмах еще не было, – поет Михалыч. – И окна задвигались, как видите, или, по-тогдашнему, заволакивались, изнутри дощечкой. Отсюда – волоковые… – Крепко ж-жахнули, понял? – …Существует другой тип окон, характерный для более поздних построек… – Владлена Андреевна, – переговаривается кто-то в толпе. – Не помните, я замкнула каюту? – Не обратила внимания. – А то у меня там плащ остался на вешалке. – Кажется, замкнули. – Ужасно стала рассеянная. Я уже имела счастье в Суздале вот так оставить номер… Вовик, Вовик, не становись на порог, детка! Он может провалиться, и ты сломаешь себе ногу. Михалыч замолкает, нетерпеливо шлепает указкой по ладони. – Товарищи, товарищи! Имейте в виду: чем больше будете говорить вы, тем меньше расскажу я. Выбирайте. – Пойду пива попью, – шепчет Савоне парень. Он встает, делает вид, будто осматривает церковь, заходит за угол постройки. Через некоторое время парень осторожно высовывается из-за угла, подает кому-то знаки, дует себе на кулак, изображая пивную кружку. В толпе прыскают какие-то девчата, и Михалыч снова прерывает свои пояснения. – В чем там дело, товарищи? – строго оборачивается он. Парень в голубой куртке мгновенно прячется за срубом. Но вот со святым Лазарем покончено. Михалыч, нагнув растрепанную голову, суворовским жестом простирает вперед указку и быстрым своим шажком ведет осматривать соседнюю Великозерскую часовню. Савоня со своей ногой не успевает за экскурсией, постепенно отстает, останавливается среди острова и, приметив невдалеке от стен погоста белую панаму туриста-художника, одиноко маячившего над травами, поворачивает к нему. Там он в почтительном отдалении, но так, чтобы видеть картину, опускается на землю. Художник, невидяще глянув на пришельца, на миг показав обложенное русой молодой бородкой узкое, отрешенное, апостольское лицо, снова отворачивается к рисунку и продолжает торопко шуршать по картону цветными палочками. Савоня достает из кармана недоеденную баранку и, отламывая по кусочку, вяло жуя, наблюдает за работой, сличает картину с живой Преображенской церковью. Художник отходит на несколько шагов от своей треноги, в раздумье теребит, пачкает цветными пальцами бородку; и видно, что недоволен своей работой. «Вот и готовое, а не дается, – думает про него Савоня. – Да и сколь уже подступались: и оттуда зайдут и отсудова…» – Иди, покурим, дак, – сочувственно зазывает к себе Савоня. Художник молча садится рядом, платочком обтирает долгие пальцы, а сам с потаенной тоской и жадностью все глядит на путаницу Преображенских куполов, а Савоня видит, как под его бородкой ходит сухой нервный кадык. Отсюда, с земли, сквозь колышемые на ветру былинки, храм походит на кем-то забытый в мураве туесок, доверху наполненный грибами-куполами. Будто кто набрал их полон короб и все клал и клал друг на друга, грибок на грибок, все выше и выше, сам удивляясь, как дивно это у него выходило, а на вершине грибного ворошка водрузил самый крепкий чешуйчато-серебристый подберезовик, и даже крест, темнеющий над ним, Савоне кажется прилипшим сучком, лесной соринкой. – Вот спрашиваешь, – затевает беседу Савоня, косясь на художника, хотя тот и ни о чем не спрашивал, а все глядел на церковные маковки. – Можно теперь состроить такую? Скажу сразу – можно! Обгляди, обмеряй и – делай. У нас один малец из спичек в точности собрал. – Это интересно, – вежливо выговаривает художник. – Все как есть! Дак и теперь мастера найдутся. Покличь стариков, какие еще осталися, – состроят! Это я верно говорю. Оно, конешно, и старики теперь отвыкли от топора, нечего стало делать. А которые, окромя дров, ничего дак и не рубят. Но не в том вопрос. Ты меня слухаешь? – Конечно, конечно… – отсутствующе кивает художник. – А как она ставилась, церква эта, с самого изначалу, вот ты мне что скажи. Ну привезли лесу, ну натесали… Дальше чего? С чего начинать будешь – кругом голый берег, не на чего поглядеть. Какой и докуда высить угол? Где к месту остановиться и начинать класть карнизы? Какой и куда спускать водоток? От какой метки ставить барабаны? А их вон сколько, двадцать две штуки! Во где закавыка! – Да… Художник неожиданно подхватывается, бежит к треноге и принимается что-то подтирать и подрисовывать. – А-а! – торжествует Савоня и заливается азартным и благоговейным смехом. – Во была голова! Из ничего! А так, глядючи, дак и я сострою. Ему охота еще поговорить про плотницкое ремесло, но собеседник прилип к картинке, не возвращается, и Савоня, так и не дождавшись его, ложится на живот, с облегчением вытягивает намученную ногу. Теперь ему видны одни только купола и небо да еще чайки, мелькающие над крестами. Он опускает голову на поджатые руки и погружается в чуткую травяную тишину. Откуда-то выпрыгивает кузнечик, повисает перед самым Саво-ниным лицом на прогнувшейся былинке. Сам весь зеленый и глаза тоже зеленые, и Савоне видно, как в них, больших и удивленных, отражаются колышемые травы. От всего облика этой шустрой, проворной, жизнерадостной таракашки веет вольницей, напомнившей далекое Савонино детство. «Ну чего, парень, как жисть? – спрашивает Савоня, проникаясь участливым чувством к этому загадочному созданию, о существовании которого даже позабыл в житейской сутолоке. – Ноги еще целы? И то ладно! Скачи давай, бегай, остров-от вон какой для тебя великий, целая губерня». Кузнечик протягивает сквозь передние лапки сначала один ус, потом другой и, вовсе не боясь Савоню, а может быть, просто не замечая его, начинает счастливо сипеть прозрачными крыльями. «Давай, давай, а то скоро придут косари, состригут твою Палестину. Што тади будешь делать? А и нечего делать». Кузнечик прислушивается, потом перебирается повыше и пускается стрекотать еще жарче. Справа, слева ему отвечает веселая братия, трава вокруг Савони закипает знойным баюкающим стрекотом. Нехитрая музыка сигунков сливается звоном в ушах, и чудится Савоне, будто дед посылает его, семилетнего мальчонку, топтать на стогу сено. Савоня прыгает по мягко оседающему, покачивающемуся стогу, радостно страшась этой зыбкости, боясь края и в то же время весь ликуя от беспредельного простора, открывшегося отсюда, с сенной высоты. «Ух ты как! – кричит он деду. – Всю Онегу видать!» Что-то хлестко шлепает по спине, Савоня поднимает голову и догадывается, что задремал. Редкие крупные капли дождя косо вонзаются вокруг Савони, в пыль разбиваются о мохнатые головки тимофеевки. Савоня поспешно встает, озирается по сторонам. Художника уже нет на прежнем месте, после него осталась лишь истоптанная луговина. Низкая глухая туча волочится над островом. Под налетевшим ветром заметались травы, прибойно заплескались у подножия каменной стены погоста. Их зеленые волны, взмелькивая светлой подкладкой, летуче и мятежно перебегают через весь остров и где-то за ветряной мельницей падают в седую зашумевшую Онегу, и видно, как мельница, борясь с ветром, вздрагивает привязанными крыльями. Внезапно обрушивается шумный шквалистый ливень. Мимо Савони по тропе со стадным топотом проносится экскурсия, и лишь какое-то время спустя проходит своим частым шажком Михалыч. – Отчитал? – кричит ему Савоня, но тот, должно быть, не слышит за ветром и шумом дождя. Савоня поднимает оброненный во сне картуз, выбирается на утонувшую в мутной пузырящейся воде тропинку, ковыляет к ограде и мокрой спиной притискивается к еще тепловатым камням стены. Над ним с тесового навеса взахлеб плещутся водяные струи. С сухим треском обрушивается совсем близкий гром, пустой бочкой прокатывается по острову. Дождь припускает пуще, все тонет в его обвальном шуме, и только слышно, как с размаху расшибаются о береговые карги невидимые онежские валы. |
||||
|