"Любовь и доблесть" - читать интересную книгу автора (Катериничев Петр)

Глава 17

Иван Кириллович сокрушенно помотал головой, налил себе еще, выпил. Олегу показалось, что на стуле он держится чудом. Хотя пил художник всегда, надо сказать, крепко.

– А я к двадцати годкам сохранился в непорочном девичестве. Мир – полная чаша радости, вот что! Как в стихах:


...Я забывался в яблоневых снах

Так искренне, так ветрено, так чисто...

Там был ручей, конечно, серебристым

И был совсем не сумрачным монах,

Поросший первой мягкой бородой.

Он был безгрешен, ясноглаз и весел,

И распевал стихи греховных песен,

И запивал вино святой водой!

А если в чем была его вина,

Так в том, что мир он принимал на веру,

А лести, лжи, корысти черной меру

В делах людей не видел.

Из стихотворения Петра Катериничева.


О, как я был легковерен! И – писал! Я писал мир ярким, яростным и страстным, жадным к жизни и чистым в своем совершенстве! Я желал, как Ван Гог, подарить этот мир людям, романтизм и идеализм! И не желал замечать ничего, кроме чистых цветов.

– Ермолов замолчал, словно собираясь с силами. – И меня за топтали. Крепко топтали, до костей. За чуждый классовому подходу мелкобуржуазный оптимизм, слюнтяйство, отход от принципов социалистического реализма... Хотя – что может быть губительнее для искусства, чем реализм?

Ермолов сник было, опустив голову на руки, но снова вскинулся, сверкая горячечными зрачками:

– Искус-ство... Искус... Искушение сотворения собственного мира и жизни, отличной от этой... Вот Господь и наказывает. Может, вся творческая тайна в том и состоит, что если ты решил писать честно и совестливо и обратился к Господу и Господь услышал тебя, то повел не просто вратами узкими, но через испытания тяжкие и мучительные, способные сделать сердце ранимее, а душу – зорче?.. Как заметил еще Экзюпери: «Я знаю только один способ быть в ладу с собственной совестью. Этот способ – не уклоняться от страданий». Да. Страдания очищают душу. Вот только вопрос: для чего они ее очищают? Для новых, еще больших страданий? И людей более всего привлекает чужая боль, перенесенная Творцом в вечность?.. А наши полотна... Они остаются все так же белы и пусты, и сил хватает лишь на то, чтобы облечь свою бездарность в парадную золоченую раму...

Иван Кириллович совсем поник. Когда он поднял голову, взгляд его был пустым, будто экран сломанного телеприемника.

– Семь холстов... Ясных, как жизнь. Написанных в тысяча девятьсот шестьдесят третьем году... Сорок лет – в пропасть. Жизнь не удалась. – Он поднял лицо, искаженное страданием. – Ты понял, Данилов? Ты видишь расплату за предательство самого себя. Нет, когда я превратился из художника в маляра, я еще утешал себя тем, что отражаю свое сюртучное время... Сначала я еще пытался оживить полотна всполохами алого или беспредельностью синего... Тщетно.

Обыденность сопротивляется жизни еще более неотвратимо, чем смерть. А серость... Серость вицмундиров оч-ч-чень скрашивалась переливом алых червонцев, сиренью четвертных и скромной охрой сотенных... А еще – мерцающим пурпуром вина, персиковыми телами женщин, горячностью бредового веселья... Ну да, мы веселились яростно и отрешенно, чтобы как можно реже возвращаться в мир сюртуков и ковровых дорожек... Вот странно, ведь дорожки были малиновые с зеленым, а всегда виделись тоже серыми... – Ермолов неподвижно застыл на табурете, устремив взгляд в пустоту, произнес горько:

– Все было. Ничего не осталось. Ничего.

Некоторое время он так и сидел, словно мятое изваяние, поднял нездешний взгляд на Олега, спросил:

– Тебе снятся сны?

– Снятся.

– Что?

– Океан. Песок. Смерч. Девушка. Полет.

– Значит, ты счастлив. Только не подозреваешь об этом. – Он помолчал, добавил, снова погрузившись в трепетный мир выдуманных цветов:

– Нельзя обрывать полет, пока можешь летать. Нельзя.

Иван Кириллович снова налил себе, выпил, не чувствуя уже ни вкуса, ни опьянения. Улыбнулся вымученно и горько:

– Жизнь в вымышленном мире утомительна, как бессонница. Обрывки полусна-полубреда мечутся в ночных сумерках яркими всполохами, а утром не ощущаешь ничего, кроме усталости, раздражения и страха. Страха перед тем, что привиделось, страха перед одиночеством, как предтечей небытия... Страха перед новой ночью, как перед предвечной тьмой... Я боюсь снов. Все дело в том... У меня уже нет сил перенести их на холсты.

Кое-как Ермолов приподнял огрузневшее свое тело с табурета, его качнуло в сторону, но он удержался. Добрел до дверей, обернулся:

– Люди, встречаясь, чаще всего спрашивают друг друга: «Как живешь?» И никто не спросит о важном: «Зачем живешь?» Это считается бестактным. Если бы меня кто-то спросил тогда, может быть, я смог бы явить мир, что так и умер во мне?..

Ермолов отворил дверь, остановился перед проемом, как перед зияющей ямой, сказал едва слышно, почти прошептал:

– Не предавай себя, если сможешь. И даже если не сможешь, все равно не предавай. Живи.