"Антиквар" - читать интересную книгу автора (Юденич Марина)

Санкт-Петербург, год 1835-й


Улица была хмурой и грязной.

Но — людной.

Промышленный народ, одетый как попало — нечисто, небрежно, а то и просто в лохмотья, — уныло брел по домам.

Еще распахнуты были двери лабазов.

Гремели телеги, протискиваясь в ворота постоялых домов. Бранясь беззлобно, горланили кучера.

Бродяги стекались к трактирам, топтались, выжидая, когда соберется пьющая публика.

Тогда знай — не зевай. Лови удачу.

Свезет — к полуночи будешь сыт, пьян и нос в табаке.

Нет — ни за что схлопочешь по шее.

Или того хуже.

Молодые мещанки в аккуратных платочках, старики и старухи в тяжелых одеждах глядели осуждающе — спешили к вечерне. Узкий проулок вытекал из угрюмой улицы, тянулся к храму — маленькой приходской церкви.

Такой же неопрятной и хмурой на вид, как все здесь — в отдаленном, глухом углу Петербурга.

В воздухе разлиты скука и уныние.

Хмурый день заглянул сюда без малейшего желания, вымученно отбыл положенное и с брезгливой миной убрался восвояси, желая лишь одного — побыстрее забыть увиденное. Торопливые сумерки выцветшим покрывалом свесились с угрюмых небес. И где-то рядом, за поворотом, смешавшись с толпой мастеровых, уныло брел, приближаясь, тоскливый вечер.

Все — как всегда.

До оскомины привычно и заранее известно на сто лет вперед.

Однако ж не все.

Легкая пролетка, запряженная двумя рысаками, вынырнула из-за поворота, быстро — и разбитая мостовая ей не помеха! — покатилась по улице.

Соляными столбами застыли прохожие.

А коляска, будто специально, на потеху, замедлила ход.

Кучер, сдерживая лошадей, завертел головой, высматривая что-то. Искал, однако, недолго.

Карета встала у капитального, в четыре этажа, дома с одним подъездом и сквозными воротами, пройдя которые можно оказаться на другой улице. Стены дома были черны.

Окон много, но все небольшие и занавешены кое-как, оттого казался дом убогим, сиротским, покрытым вроде бы множеством заплаток.

Подъезд был темен, входная дверь — даром что звалась парадной — чудом держалась на одной петле.

Пассажир пролетки, однако, ничуть не смутился.

Легко — хоть на вид был в летах — спрыгнул на шаткую мостовую, маленькой рукой в белой перчатке аккуратно придержал дверь и скрылся из виду.

Прохожие повертели головами, но ждать не стали — сумерки сгустились окончательно, наступила непроглядная темень.

Фонарей на столичных задворках не жгли.

А моложавый барин — граф Федор Петрович Толстой — тем временем ощупью поднимался по узкой зловонной лестнице.

Шел, однако, быстро.

Коренастый лакей едва поспевал за господином, норовил все же бережно поддержать под локоток.


— Оставь, братец. Скажи лучше, туда ли идем? Как-то уж очень здесь…

— Не сомневайтесь, ваше сиятельство, адрес точный. Здесь и проживают. И ждут-с. Предупреждены. Только смущаются очень. Да вот уж пришли. Сюда пожалуйте… Правду сказать, одно название, что квартира. Всего-то комната перегорожена натрое.

Прямо из сеней вступили в маленькую темную прихожую.

Там — едва различимы во мраке — жались друг к другу три одинаковые двери.

— Две комнаты хозяйские, эту — сдают.

Указанная дверь немедленно отворилась, узкая полоска мягкого света легла на лица гостей.

— Милости прошу, — слабый женский голос прошелестел чуть слышно.

Они вошли.

И сразу же в узенькой комнатушке с двумя низкими окнами стало тесно.

Все здесь было загружено и заставлено разыми необходимыми предметами, однако очень опрятно.

Мебели мало — просто белый стол и два стула, за ситцевой занавеской угадывалась кровать.

— Не угодно присесть?

Хозяйка так и не подняла глаз.

Вдобавок склонилась низко, смахивая пылинки с предложенного стула.

Не было, однако, там никаких пылинок.

— Спасибо. И ты садись… Лукерья. Тебя ведь Лушей зовут?

— Лушей…

Решилась наконец.

Торопливо, украдкой взглянула на гостя.

И — лучше б не глядела! — испугалась пуще прежнего.

Он немолод, сед, сухопар и, по всему, суров.

Глаза из-под густых бровей смотрят внимательно, в упор. Правда, не зло. И даже не сердито.

А все равно страшно.

Большой барин, граф, профессор, богач — Ванечкин благодетель.

Только напрасно все.

Вот ведь как обернулось.


— Расскажи мне, Луша, про Ивана Крапивина. Я ведь его в Италию учиться отправил и пенсию от академии хлопотал. Знаешь ли?

— Как не знать? С первого дня, как познакомились с Ваней, и до последней минуточки Бога за вас молил.

Кабы не вы…

— Кабы не я? — Федор Петрович горько усмехнулся — Что об том говорить? Чаял спасти Ивана, отсылая из России, а вышло… Ты-то, ты, милая, как в Италии оказалась?

— Муж мой крепостным был графа Петра Игнатьевича Шереметева. В юности талант к рисованию проявил. Сначала думали — забава одна. Маленького графа тешил: белочек да собачек рисовал. Ну и вышло так — увидала рисунки графиня, показала барину. На ту пору жил в усадьбе немец-художник, парадный портрет с их сиятельств писал. Позвал его граф, показал картинки — немец зашелся: талант, говорит, учить надо непременно. А граф наш человек был широкий, щедрый, слов пустых не любил. «Ежели надо, — говорит, — учи».

Остался немец на целый год. Графских деток рисованию учил, заодно Васеньку к живописным премудростям приобщил. И скоро нужды в немце не стало, такие Василий портреты писал — дамы из Петербурга приезжали позировать, да еще, случалось, очереди дожидались. А он, бывало, улучит момент, по своему разумению выберет натуру — и пишет украдкой. Для души — не по указу. Пастушка нашего как-то изобразил, очень, говорили, самобытный образ получился.

С «самобытным образом» вышла у Луши запинка.

Чужие, по всему, слова запомнились и легли на душу.

Хороши — да не привычны, не сразу выговоришь.

Сбилась, вздохнула коротко.

Исподлобья, украдкой снова взглянула на гостей — продолжать ли?

Федора Петровича безымянный пастушок, однако, заинтересовал:

— Погоди, матушка, ты что ж это мне, о Василии Раковском толкуешь? Его «Пастушок» в свое время большой успех имел.

— О нем, ваше сиятельство. О Василии Лукиче.

— Так он был женат?

— Несмышлеными венчались. Мне тринадцать годков было, Васятке едва пятнадцать минуло. Родители — его и мол — дворовые люди были, меж собой сговорились да барину в ножки упали. Так и сладилось. А когда стали Васеньку звать в Петербург на учебу да картины его повсюду выставлять, барин — не сразу, конечно и не с легким сердцем, однако ж — вольную дал. Ему и мне. Смилостивился, не разлучил. Только немного, знать, вольной жизни было отмерено.

— Знаю, как же — умер Василий Лукич прошлой весной. Чахотка, будь она неладна.

— За год сгорел. Застудился, закашлял, захворал в первую здешнюю зиму. Диктора велели — в Италию. Собрались — да не сразу, месяца три промаялся в самую пагубную сырость. Однако поехали. Надежда была, хотя в дороге сделалось обострение. А уж в Италии Василий Лукич — даром что солнцу радовался как маленький — слег и не встал больше. Там и схоронила. Погоревала, могилку обустроила И домой собралась — потому никакого занятия в тех краях у меня не было, кроме как за Василием Лукичом присматривать. Синьоре, у которой мы квартирку снимали, объявила, что съезжаю. А она — ничего, ;"с рассердилась даже, что до срока. Просится, говорит, на постой другой художник, тоже русский. И раз уж так удачно все складывается, нельзя ли его нынче же привести — квартиру смотреть? Можно, отвечаю, отчего ж не взглянуть, если человек здесь жить собирается. Вот и пришли они с Ваней под вечер. Глянула я на него — и так защемило в груди, будто родной человек вошел. И такой несчастный!

Бледный, худой — в чем только душа держится… А в глазах тоска страшная, черная — прямо бездна. Вроде не жил никогда среди добрых людей. И такая жалость меня взяла Слезы застили глаза, горло перехватили — душат.

А он, видя мое состояние, вдруг посветлел лицом, словно оттаял — выходит, греют его мои слезы. Что ж тут говорить? Да и не за теми разговорами вы пожаловали.

Приняла я Ванюшу в сердце с первого взгляда. Ни о чем таком… любовном промеж нами не помышляла даже.

Вижу — болен человек, на ладан дышит. Знаю — словно шепнул кто неведомый, — буду ходить за ним. Встанет — заживем, как брат с сестрой. Большое это счастье брата нажить, когда Бог от роду не послал. Так что осталась я. А уж после — ваша воля, судите! — спознались мы с ним, как муж с женой…

— Не судья я тебе, Луша. Бог рассудит.

— Так Господь и рассудил, барин, грех мой воздался сторицей. Ванечка — он ведь тихий был, ласковый, слова дурного не скажет, не то чтобы руку поднять. Живи да радуйся. Только радость обернулась тоской. Да такой — впору ночью завыть на луну по-звериному. И завыла бы — да без толку.

— Обидел он тебя?

— Обидел, барин. Ничего худого не сделал, а правда что обидел. Вроде была я подле него — а вроде и нет.

Словно не было меня вовсе. Потому душа его знать меня не желала и не замечала будто. Высоко парила. Там обреталась, куда прочим путь заказан. Да не одна… Натерпелась я страху, как ночами напролет Ванюша с покойницей разговоры разговаривал да портрет с нее писал — как с живой.

— Прискорбно. Надежды, стало быть, не оправдались — рассудок его не прояснился. Полагал я — мир теней, в коем Иван и прежде все пытался укрыться, рассеется там, где солнце светит ярко и небо другое, светлое. Да судьба, видно, полагала иначе. От чего же он умер? Был ведь доктор?

— Как не быть. Сказывал — удар, вследствие чрезвычайного нервного возбуждения. Он последние дни вправду неспокойный был. Днем все ходил, ходил, быстро так — чуть не бегом. То спустится к морю, то, гляжу, уже карабкается на черную скалу — высоко, страшно.

Или уйдет по дороге, сам не знает куда и зачем, — а воротится затемно, не вспомнит где был. Весь в пыли, башмаки разбиты. А ночами не спал. И не ложился даже. Перед самой кончиной шесть ночей кряду не приклонил головы, а с зарей уходил прочь. На седьмой день воротился ввечеру, просветлевший вроде, тихий — свечи запалил, встал за мольберт. Опять, значит, ее портрет писать да с ней беседовать. И такая обида меня взяла — накинула платок и пошла прочь. А он и не заметил даже. Пришла к морю. Оно теплое, ласковое. Шепчет, баюкает — песок мелкий, мягкий, как пух. Прилегла.

А проснулась — уж рассвело. Чайки кричат. Да тоскливо так, душа рвется. Иду домой — тороплюсь, вроде к нему спешу. А уже знаю: нет больше Вани. К ней ушел. Там и лежал, у мольберта.

— А портрет?

— Который? Он их много рисовал, да ни одного не оставил. Резал, рвал в клочья, а то — жег. А больше не писал ничего. Бывало, правда, задумается — водит карандашом по листу, только ничего не понятно — узоры одни, то ли волны, то ли ветер кружит, снег заметает. А очнется, спохватится — и порвет лист.

— Да, милая. Большая это беда, коли затуманится рассудок. Ну да Господь милосерд — упокоилась несчастная душа с миром. А тебе, Луша, жизнь теперь заново обустраивать.

— Я, ваше сиятельство, домой поеду, в деревню. Молодой граф, как узнал о смерти Василия Лукича, передал, чтоб возвращалась. Пара рук — хоть и вольных — , в хозяйстве не помеха.

— И то дело. Езжай, голубушка, даст Бог, еще повстречаешь хорошего человека, детишек народишь…


Промолчала Луша, потупилась, поклонилась низко.

А как подняла глаза — в комнате пусто.

Тихо вышел граф Федор Петрович, аккуратно притворил за собой дверь.

И не расслышал в тот самый миг — за занавеской слабо пискнуло.

И следом, набирая звонкую силу, закричал младенец.

Слабо усмехнулась Луша:

— Детишек… Народила уж, барин. Только поздно — не увидел Ванюша сыночка и не знал даже, что понесла.

Теперь — с Божьей помощью — поднять бы. Да в люди вывести. Вот как.