"Оккупация" - читать интересную книгу автора (Дроздов Иван Владимирович)

Глава пятая

Я сижу в электричке, и она как на крыльях несет меня в Монино. Здесь городок Военно-воздушной академии, и здесь же на окраине в зеленом живописном уголке живет маршал Степан Акимович Красовский – строитель и пестун боевой авиации, первый заместитель командующего Воснно-Воздушными Силами СССР, и он же начальник академии.

Красовский никогда не сидел за рулем самолета, не оканчивал никаких академий, и даже не имеет среднего образования, но во время войны был советником Сталина по вопросам авиации, командовал 2-й Воздушной ударной армией, которую бросали на самые тяжелые участки фронта.

Маршал Красовский – непререкаемый авторитет и любимец летчиков.

Такого человека мне послала судьба, мы вместе должны были выполнить задачу государственной важности; его книгой решено открыть серию военных мемуаров. Я горжусь, что именно мне поручено оказать в этом помощь автору.

Два-три раза в неделю езжу в Монино. Я знаю: меня ждет маршал, мы сейчас будем с ним работать.

– Здравствуйте, Степан Акимович! Вы как всегда – бодрый, веселый и хотите мне рассказать что-то интересное.

– Проклинаю день, когда я подставил шею под этот хомут! Я теперь и ночью думаю, что бы еще вам рассказать из своей жизни. Жизнь-то у меня вон какая! Пять войн и полдюжины революций. Не жил, а в котле кипел.

Я уже успел нажать кнопку включения магнитофона, наша беседа записывается. Каждое слово! Все, что наговорил мне маршал за три месяца нашей работы. Стенографистки все переписали и перенесли на бумагу, и я в портфеле таскаю тысячу страниц текста наших бесед. Триста из них я уже обработал и превратил в страницы книги, но маршалу не показываю; боюсь, как бы он не закапризничал и не перестал рассказывать. Он сейчас в ударе, верит, что книга будет, и даже как-то воскликнул:

– Ученый совет академии знает, что я пишу книгу; говорят, зачтут ее как докторскую монографию и даже присвоят звание профессора. Вот будет потеха! – всего-то три класса церковно-приходской школы закончил, и вдруг – профессор!…

Жарко. На дворе в разгаре лето, температура за тридцать… Окна кабинета открыты, мощная магнитофонная установка чуть шелестит своими колесами.

Маршал снимает китель и сидит в кресле в нижней шелковой рубашке. Его секретарь и майор-референт знают, что минуты эти святые, никого не впускают. И уж если министр обороны позвонит или командующий Военно-Воздушных Сил, – тогда чуть приоткроют дверь, скажут, кто звонит. Но вообще-то нас не беспокоят. Маршал, откинувшись в кресле, пытается оживить в памяти те далекие годы, когда он, помощник моториста, садится с летчиком в похожий на стрекозу или на этажерку французский самолет «Фарман», кладет на колени мешочек с железными заостренными штырями, которыми они «обстреливали» позиции белых частей. Штырек такой летит к земле со свистом и визгом, он со все большей скоростью ввинчивается в воздух и, если попадет в голову или плечо, насквозь пронизывает человека.

Степан Акимович замолкает и долго задумчиво смотрит в окно. Потом наклоняется ко мне и на ухо говорит:

– Не хочу, чтобы этот черт, – кивает в сторону магнитофона, – все записывал, но тебе скажу: сыпал я эти дьявольские гостинцы в сторонку от людей. Летчик однажды заметил мои хитрости, показал кулак. А я все равно – не мог кидать на головы солдат эти смертоносные стерженьки. Война-то была гражданская, люди и там и тут были наши, русские.

Помню, я пытался оставить в книге эти знаки величия русской души, да в то время еще не созрело общество до осознания истинных причин и побуждений гражданской войны. Белые для нас были белыми, а красными мы называли всех людей, которые якобы крушили старую «нищую» Россию и воевали за интересы рабочих и крестьян.

Так начиналась летная жизнь будущего маршала авиации, – в сущности, летного в ней ничего не было, а была работа – вначале самая черная, самая разная, а уж потом горячие ветры времени вынесли его на командные высоты реактивной авиации, а затем и космонавтики. Монинская Воздушная академия уже тогда превращалась в центр подготовки не только командиров авиации, но и покорителей космоса. Где-то за партами учебных аудиторий сидели будущие космонавты и среди них старший лейтенант или уже в то время капитан Юрий Гагарин.

В военном городке мне выделена двухкомнатная квартира, – временно, конечно, на период работы. Тут телефон. И в Москве по просьбе маршала нам установили телефон.

Условия идеальные; я иногда по несколько дней задерживаюсь, и Надя меня понимает, говорит: «Ты только в столовую ходи вовремя и ночью не работай. Тебе еще много предстоит написать книг. Будь здоров, и о нас не беспокойся».

Да уж, что и говорить: условия для меня созданы хорошие. Выбор Красовского одобрили в Военном издательстве. Заведующий вновь созданной редакции мемуарной литературы полковник Михаил Михайлович Зотов мне сказал: «Ты особенно-то не мудрствуй, пиши так, как ты писал очерки и рассказы в "Сталинском соколе", и лучшего нам не надо».

С нами заключили договор. Мне для начала выплатили сорок пять тысяч рублей. Всего же, в случае одобрения рукописи, я получу шестьдесят тысяч. Это половина гонорара, положенного за книгу. Другая половина причиталась маршалу. Но он, подписывая договор, сказал: «Все деньги ему отдадим. Пусть только старается».

Сорок пять тысяч! Я их уже получил и перевел на сберегательную книжку Нади. Она, увидев эту цифру, покачала головой: «Деньжищ-то сколько! Куплю девочкам необходимое, а себе ничего и покупать не буду. Пусть они лежат на черный день».

Надежда за свою работу в цветочном складе получала в то время семьсот рублей в месяц, пенсия моей тещи составляла сто пятьдесят рублей. Можно же представить, что означала сумма моего гонорара!

Я ее просил не скупиться, тратить, а она: нет и нет! Мало ли еще как сложится жизнь.

Во время войны-то голодала, ходила на работу в разбитых солдатских сапогах, – как говорят в Сибири, – «хлебнула мурцовки» и теперь боялась. Признаться, я и сам был изрядно напуган мытарствами последних лет. Да и теперь не вполне уверен, что все они остались позади.

А книга подвигалась.

Пришел я однажды на дачу маршала; кругом лес, рядом пруд – дивный уголок Подмосковья. Сижу на открытой веранде и вдруг вижу: туда-сюда пробежали парни. Удивился я и хотел звать хозяина, но тут на веранду грузно ввалился тучный седой дядя в светло-желтой безрукавке. Где-то я видел этого человека, но где? – решительно не припомню. Потом только понял: на портретах. Тянет мне руку:

– Слышал я про вашу затею – правильно Зотов сделал, что помощника подключил. Степан Акимович писатель никакой, он, бывало, и донесения составить как следует не умел. Стратег и тактик – хоть куда, а вот писатель…

– Извините, с кем имею честь…

– Родион Яковлевич Малиновский… Может, слышали?

Поднялся. Отчеканил:

– Товарищ министр обороны! Разрешите доложить: капитан в запасе Дроздов!

– Садись, капитан, садись. Зови меня по имени-отчеству. Я литераторов люблю и, признаться, завидую вашему брату. Я ведь тоже в некотором роде писатель. В душе, конечно. Я, видишь ли, иногда балуюсь сочинительством. Еще в юности забрал в голову мысль, что писателем могу стать. Вначале сочинял рассказы, а потом и за роман взялся. Даже во время войны в короткие часы отдыха на коленке главы новые писал. Георгий Константинович Жуков на гармошке играл, а я – писал. Однако никогда и ничего не печатал. И думал всегда так: у других получается, а у меня нет. Но что это я – все о себе, да о себе. А вы скажите мне, чтой-то вы, такой молодой, а уже и в запас угодили? Ах, румынская армия? Да, мы ее всю подчистую списали. Такое указание вышло. Многие хорошие офицеры за бортом оказались. Пиши рапорт – призовем в армию. Майора присвоим. Степан Акимович местечко в академии найдет. А не то, я к себе вас заберу, в штат министерства.

В кустах смородины показались два молодых человека, они нас не видели и подвигались так, будто кого высматривали. Родион Яковлевич их окликнул:

– Ребята! Идите к машине, дайте мне отдохнуть.

Ребята исчезли, а министр устало опустился в кресло, ладонью вытер пот со лба.

Повернулся ко мне:

– Значит, писатель? Ишь, как! Наверное, и тридцати нет, а уже писатель. Но ты, капитан, извини меня: я твоих книг не читал. Я и вообще-то современных авторов читать не могу. Недавно мне роман военного писателя на предмет присуждения премии министерства обороны представили; жевал я его, жевал, да и бросил. Офицер прогрессист, офицер консерватор, одного награждают, другого в партбюро вызывают – батюшки! Скучища какая! Да я лучше «Поединок» Куприна перечитаю или Лермонтова «Герой нашего времени» – там тоже офицеры, но сколько чувств и красота какая! Ну, а ваши книги?…

– У меня, товарищ маршал, нет книг. Я не писатель, а журналист. Но с вами я согласен: и я без особого интереса читаю книги современных авторов. Если уж о войне пишут, то Михаила Бубенного «Белую березу» все копируют…

– Вот-вот! Вы это точно заметили. Шаблон царит в литературе. Сплошное попугайство.

Маршал замолчал и смотрел на те кусты, где только что были ребята из его охраны. Потом, не поворачиваясь ко мне, продолжал:

– Да, мечтал я о литературе. И уж потом, когда мы вот со Степаном Акимовичем на Дальнем Востоке служили: я округом командовал, а он авиационными частями, роман все продолжал писать. Да теперь-то… перечитаю десяток-другой страниц – и в стол подальше засуну. Неинтересно – вот что главное. А я так думаю, о чем бы книга ни была, интересной должна быть. Всякую другую рукопись в камин надо бросить. Как вон Гоголь.

Маршал поднял над головой руку:

– Гоголь! И то рукопись в камин бросил. Вот это чувство ответственности! Это как у нас бывало, когда очередную операцию на фронте разрабатывали. Сколько вариантов прокрутим, а принять никакой не можем. И тот нехорош, и этот… И уж такой выберем, какой нам кажется наиболее удачным. Тогда я Сталину звоню, по шифру доложу ему: мол, готовы. А роман… Он что ж, это та же операция. Нельзя же к читателю выйти с чепухой какой-нибудь.

У меня от этих слов мороз по спине пробегал. Чудилось, что о нашей это книге маршал так говорит. Смотрите, мол, не подкачайте.

Минуту спустя, заключил:

– Я со своим романом, наверное, так и поступлю. В камин его брошу.

Вынул из кармана брюк платок, вытер влажное от пота мясистое лицо. Он имел изрядный лишний вес, и сердце его, как мне казалось, было не совсем здорово. О литературе мы больше не заговаривали.

Много лет спустя, когда маршал Малиновский отойдет в лучший мир, работники Военного издательства попросят у наследников рукопись его произведения и напечатают. Я не читал этой книги, но не однажды слышал, что роман неплохой и зря Родион Яковлевич держал его в сейфе. В то время по Москве ползли и другие слухи, что якобы на даче министра было много картин, вывезенных им из Германии. Красовский, прослышав об этом, сильно возмущался и все хотел сделать по этому поводу публичное заявление. Малиновского он знал давно и знал также его страсть покупать картины. Главным образом это были картины современных русских художников, и за них маршал отдавал большую часть своей зарплаты. И не так уж этих картин было много. Ложь эта, как и всякая другая клевета, легко произрастающая вокруг большой личности, вскоре рассеялась, а память народная о замечательном полководце времен Великой Отечественной войны живет и будет жить вечно в сердцах благодарных людей нашего Отечества.

Нынешние поколения офицеров изучают военную историю по книгам, которые составлялись жалким вралем и прислужником сионизма Волкогоновым, но учебники истории имеют такую особенность: их переписывают. И теперь недалеко время, когда военные историки расскажут о годах министра Малиновского как о времени, когда могущество Советской Армии прирастало не по дням, а по часам, когда на смену винтовым самолетам приходили стратегические ракетоносцы, способные силами одной эскадрильи смахнуть с лица земли Англию или целое побережье Америки. То было время строительства авианосцев и атомных подводных лодок, самых лучших в мире танков и самоходных пушек. Это потом уж пришли к власти вначале улыбчивый маршал Шапошников, разграбивший Аэрофлот, похожий на испуганного филина генерал Грачев с кругозором ротного каптенармуса, а затем податливый, робеющий перед каждым политиком генерал Сергеев… Эти жалкие марионетки одно только и сумели: распродать боевые корабли, распустить полки и дивизии – унизить и опозорить армию.

Я всего лишь один раз встретился с маршалом Малиновским, и была эта встреча короткой, но именно он широким жестом подвинул меня к новой жизни, где я обрел уверенность и силы для писания книг.

Родион Яковлевич долго смотрел в окно, а затем, словно очнувшись от каких-то дум, вновь обратился ко мне:

– А в армию, если надумаете, возвращайтесь. Идите в управление кадров и скажите, что я лично вас пригласил. Потом ко мне зайдете, и мы решим, где вам служить.

– Благодарю вас, товарищ маршал, я подумаю.

По тропинке из сада затрусил Красовский. И когда он вошел, они обнялись, крепко по-мужски трясли друг другу руки. Я понял, что буду лишний, и потихоньку вышел в сад. Побродил там несколько минут, и оттуда так, чтобы остаться незамеченным, пошел на электричку.

Мог бы я, конечно, и побыть с ними, закрепить знакомство с таким важным человеком. Маршал Советского Союза Малиновский был в то время не только министром Вооруженных Сил, но и в партийной иерархии занимал одно из первых мест, был членом Политбюро, но мне не хотелось попасть в положение человека, которого присутствие нежелательно и может стеснить их дружескую встречу.

По дороге думал: может, и вправду написать рапорт? Тогда и партийное дело автоматически решится.

При следующей встрече с Красовским сказал ему о предложении, сделанном мне министром. И тут же оговорился:

– Да вот беда: партийные дела у меня не в порядке.

– Как не в порядке?

Я рассказал Степану Акимовичу свою печальную историю. А он тут же позвонил в ЦК. И я слышал его разговор:

– Владимир Ильич? У меня дельце к вам небольшое…

И рассказал обо мне. А когда закончил, положил трубку.

– Завтра пойдете в ЦК к Степакову Владимиру Ильичу.

И вот я у Степакова. Был он тогда очень большим человеком в нашей партии, – кажется заведовал отделом пропаганды. Затем сразу после отстранения Хрущева от власти и объявления его зятя Аджубея политическим авантюристом Степакова на короткое время назначат главным редактором «Известий». Я в то время там работал и мог видеть, какой это порядочный и честный человек с чисто русским характером и русским взглядом на жизнь. Затем его пошлют в Китай послом, а оттуда и вовсе куда-то задвинут. Слабый умом и волей Брежнев, однако, нашел в себе силы продолжить политику Хрущева на уничтожение православных храмов, увеличение производства спиртного и на вытеснение русских со всех ключевых постов.

Тихое «подпиливание» всех основ русского государства продолжалось. Кремлевские кабинеты все шире раскрывались перед лицами со страшной печатью «пятого» параграфа.

Степаков внимательно выслушал меня и предложил:

– Идите в райком партии, там ваше дело уладят.

И вот я в кабинете у того же секретаря райкома Корчагина. У него на столе лежал мой партийный билет. Подавая его, он сказал:

– Будем считать, что никакого исключения из партии не было. Вышло недоразумение. Ваш стаж продолжается с 1943 года.

Я взял партийный билет и, ничего не сказав Корчагину, а лишь многозначительно посмотрев на него, вышел из кабинета. Так неожиданно и счастливо завершилась моя партийная эпопея.

Корчагин меня запомнил. Много лет спустя, когда в центральных газетах появятся статьи, называющие мой роман «Подземный меридиан» хунвейбинским, то есть ссорящим рабочий класс с интеллигенцией, Корчагин прочтет роман и затем выступит на партийной конференции с грубой критикой в мой адрес. И будто бы даже намекнул на какие-то «темные делишки», которые тянутся за мной со времени «тесного общения» с Василием Сталиным.

Вот тот нередко случавшийся в моей жизни факт, когда человек неизвестно за что начинал меня ненавидеть. Да, в романе я показал неприглядное лицо некоторых «интеллигентов» – ученого Каирова, эксплуатирующего труд других ученых, помощника министра Соловья, плетущего интриги за спиной своего шефа, журналистов… Все они имели ярко выраженную национальную психологию, то есть были евреи, и можно понять критиков, обрушивших на меня свой святой гнев, они-то все тоже «были коганы», но Корчагин!… Он человек русский, не мог не знать козни еврейской «интеллигенции», знал, и… защищал.

Как правило, так поступали «евреи по жене», то есть русские мужики, женившиеся на еврейках, от них я в жизни своей натерпелся немало, – вот и Корчагин из той же породы тайных предателей интересов русского народа.

Однако жизнь моя с возвращением мне партийного билета покатилась веселее, главное – я обрел свободу. В то время мы еще не ощущали той общей беды, которая подстерегала наше государство; никто не мог поверить, что Союз Советских Социалистических Республик – Россию, названную корявой аббревиатурой СССР, смогут развалить три ничтожнейших человека, как это потом случилось в Беловежской Пуще. Никакой силы и доблести от этих подвыпивших людей не потребовалось: на всех командных высотах в государстве уже сидели «агенты влияния», Корчагины, кипевшие ненавистью ко всему русскому. Им был подан знак, и они победно вострубили гибель самого могучего в мировой истории государства. Гордый красавец славянин, мчавшийся на всех парусах к воротам, чтобы забить свой решающий гол, получив подножку, рухнул. Началась наша жизнь в оккупации. Но тогда… я был слеп и потому беспечно весел. Поехал в Машино к Самсонову, привез ему много конфет, копченой колбасы и печенья; рассказал о своей радости, и мы оба были счастливы. Я пришел к Устинову и доложил ему о своем втором рождении и о том, между прочим, что сам министр обороны предложил мне вернуться в армию. Сергей Семенович тоже был рад и пригласил меня в свою газету, которая теперь называлась «Советская авиация», на должность начальника отдела боевой подготовки. Я поблагодарил Устинова и сказал, что буду рад снова занять место в его команде. Но попросил дать мне два-три месяца для окончания работы над книгой Красовского.

Позвонил Панне, и мы с ней отметили мою радость в ресторане «Советском». И уж, конечно, больше всех радовалась Надежда. Я купил ей шубу из голубой белки и золотые часы, а для Светланы прекрасное пианино, и наняли для нее преподавательницу. Впрочем, особенно-то тратить деньги Надежда не позволила. «Мало ли что еще будет», – предусмотрительно охладила она мой пыл. А я подумал: «А и в самом деле! Вдруг как книгу не примут – ни Красовский, ни издательство?…» От этой мысли мне стало жарко. Одно только служило утешением: аванс, полученный мною за книгу, возврату не подлежит. Я и половину из него не растратил на свои роскошества.

Работал я теперь веселее, и книга наша подвигалась. Подолгу задерживался в своей монинской квартире. Обедал в академической столовой, потом шел гулять по городку, а иногда и уходил в соседний лес. Всюду мне встречались стайки офицеров, слушателей академии и преподавателей. Я теперь и себя видел среди них – с погонами майора. Но однажды этот образ моих мечтаний был в один момент поколеблен – и самым решительным образом: по радио услышал объявление о начале приема заявлений и работ на творческий конкурс в Литературный институт имени Горького. В голову бросилась мысль: карьера писателя! Мне сам Бог ее посылает!

В волнении я ходил по комнатам своей квартиры – думал и думал. У меня есть «Лесная повесть» – подам ее на конкурс. Могу собрать и рассказы, лучшие из тех, что были напечатаны. И их предложу. Выдержу конкурс – буду учиться, а не выдержу… Значит, не судьба. Пойду в армию всю жизнь тянуть лямку. Журналистам генерала не дают, а до полковника дослужусь.

Лег в постель. Не спалось. Встал, согрел чаю, сидел за столом, думал. Мечта о писательстве снова вспрыгнула в голову, и я уже не мог ни о чем другом помышлять. Перспектива журналиста, пусть даже сильного, опытного и даже яркого, представлялась жалкой и убогой. Я пишу очерки, иногда рассказы – они словно бабочки пролетают перед глазами и живут один день. Другое дело – книга! Ее купили, читают всей семьей, положили на полку и затем говорят: а у меня есть книга такого-то. Очень интересная. Советую прочесть. А если удастся написать что-либо особо значительное – тут тебе обеспечена и память многих поколений, а после смерти могут и доску мраморную на стене дома укрепить. Дескать, здесь жил и творил…

Далеко шла фантазия. Институт представлялся трамплином, с которого полечу в литературу и даже в вечность.

Разговоры об опасностях закрепляющейся над нами еврейской оккупации воспринимались как фантазии неврастеников, я их быстро забывал.

Говорили отовсюду, да и сейчас я нередко слышу: «Прост ты, Иван. А простота-то хуже воровства». Может, и есть во мне такое свойство характера, да не совсем это верно. И раньше, бывало, хитрил и лукавил, – вот и с институтом: уж как хотелось рассказать Надежде о своих планах, а ведь утаил. Даже вида не подал, что что-то в моей жизни происходит важное. Боялся неудачи: вдруг как повесть творческого конкурса не выдержит, а то экзамены не сдам. Они хотя и казались нетрудными: сочинение на вольную тему да собеседование с членами мандатной комиссии… Однако, кто знает, как дело повернется?… Красней тогда перед Надеждой, казнись всю жизнь. Ну, нет! Лучше уж я пройду все тернии, а потом видно будет.

Тайком заложил в портфель папку с повестью, утром вместе с Надеждой нырнул по эскалатору в метро. На прощание сказал:

– У меня сейчас трудная полоса началась, – возможно, реже буду приезжать домой; ты уж не беспокойся.

– Пиши уж свою книгу! Как тебе удобно, так и распределяй время. У нас-то все в порядке. Леночка, правда, все чаще сердце чувствует, да тут уж… Сказал же нам врач: пусть подрастет немного, а там на операцию положим. Операция несложная, хирурги наши научились ее делать. Так что – работай. Но особенно-то не рвись.

Приехал на остановку «Маяковская», отсюда пешком до площади Пушкина. Постоял у пьедестала великого поэта, смотрел ему в лицо, а он, склонившись, смотрел на меня. И между нами будто бы произошел такой диалог:

– Ты, Александр, никаких институтов не кончал, а вон как высоко взлетел! Талант, значит.

– Ну, нет, братец, не говори так. Учился-то я зело как много, прорву книг прочитал! А уж сколько дум передумал!… Сосчитать нельзя. Поначалу-то не знал, из каких корней черпать стиль языка родного. Ломоносова брал за образец, Державина штудировал, Жуковского за Бога почитал, а самого все больше на базар тянуло, речь простолюдинов слушать да сказки нянюшки своей… – звуковой ряд пытался уловить. Ну, так потом и сладилось: и ряд звуковой, и манера народная сказы сказывать… – все это взял, и пошел я своей дорогой. Ну, вот… и пришел сюда, на улицу Тверскую. А ты повернись назад, там и свой бульвар увидишь. Его тоже Тверским прозывают. Там дом есть под номером двадцать пять. В нем Яковлев, царский сановник жил. В доме том лицей устроили. В наше-то время поэтом родиться надо было, а теперь, говорят, и научиться можно. Там за партой в уголке на втором этаже ты и сидеть будешь. Не бойся, друг мой, иди с Богом. Я-то уж знаю: примут тебя.

Мне даже показалось, что Пушкин бронзовой рукой своей перекрестил меня.

Поклонился в пояс Славе нашей и в Тверской бульвар свернул. Тут и дом двадцать пятый из тополиного парка на меня глянул – невысокий, желтенького цвета, с колоннами у парадного входа.

В калитку вошел.

Сдал документы в приемную комиссию. Щупленькая, похожая на птичку женщина предлагала тут же что-то написать, что-то заполнить, – я быстро писал, заполнял. За столами сидели другие ребята, разные по виду, одежде, манере держаться, разговаривать. По большей части скромные и даже робкие, судя по узловатым рукам, привыкшие к труду физическому, рабочему или крестьянскому. А за столом возле женщины сидел плечистый малый, кудрявый, остроносый и нагло, пренебрежительно всех оглядывал. И что-то помечал себе в блокноте. На нем был дорогой бостоновый костюм, не первой свежести белая рубашка, а на галстуке косо и небрежно красовалась золотая заколка.

В комнату набилось много народу, тут становилось тесно, но я, уже усвоивший главную черту журналиста: все увидеть, во всем разобраться, уходить не торопился. У двери теснились ребята, один из них, кивнув на остроносого, сказал:

– Миша Дементьев, поэт из Вологды – видите, как он впился в паренька ястребиным взглядом. И вон – сделал пометку в блокноте. Эти-то его пометки и будут решать, кому быть в институте, а кому… фьють!… Шмаляй до дому.

– А творческий конкурс зачем?… Мы же стихи сдали.

– Ах ты, паря! Кому тут нужны таланты наши! Ему физиономию с горбатым носом подавай. Евреев тут одних учат, а мы с тобой чухна немытая.

– Ну, а этот парень… он что – директор что ли?

– Еще чего захотел, чтобы директор тут сидел! Соглядатаи тут его, но они-то все и решат. Вот вывесят списки, тогда посмотришь, кто тут учится, в этом самом престижном институте.

– Так что же ты сказать хочешь? Забирать документы и уходить?

– Зачем уходить! Бороться нужно, до самого конца бороться, а если уж совсем прихлопнут, в ЦК гурьбой повалим, в Совет Министров. Мы живем в России, и институт для русской литературы, а не для еврейской.

Разговор становился слишком горячим, и я вышел из комнаты. Здесь среди могучих вековых тополей, помнивших и хозяина дворца Яковлева, и его племянника Герцена, на лавочках и просто на траве сидели стайки ребят и так же, как там, в приемной, обсуждали один и тот же вопрос: кого тут принимают и как попасть в этот единственный во всем мире институт, где по окончании человек становился молодым писателем. Институт небольшой, на дневном отделении училось всего сто пятьдесят человек, да еще двести писателей и поэтов посещали Высшие литературные курсы. На дневное обучение принималось лишь тридцать человек, а приехало… человек триста. Увидев и узнав все это, я окончательно решил, что мне в институте не бывать, но, повинуясь особенностям своего характера: если уж за что взялся, так иди до конца, я решил, что пройду все стадии борьбы за место под солнцем. А еще меня подбадривал голос Пушкина, который все время звучал в ушах: «Я-то уж знаю: примут тебя!»

Одно обстоятельство занозой вонзилось в сердце и кровоточило: здесь учат евреев! В этом ужасном мнении я укрепился, когда, толкаясь между ребятами, услышал, что у директора института три заместителя и все они евреи: Исбах, Россельс, Борщаговский.

Вспомнились Шапиро, Львов, Фридман, Сева Игнатьев, три еврея, оскорбившие меня в политотделе Львовской дивизии…

Да, уж… Хорошего от них ждать не приходится.

Пристал к небольшому кружку абитуриентов: и тут невеселые разговоры. Показали молоденькую девушку – по виду школьницу.

– Смотрите, братцы! Ее ведет Паустовский. Она его приемная дочь. Считайте, она уже зачислена.

Кто-то показал на другую девчонку – тоже по виду школьного возраста. Она имела восточный вид, но, впрочем, глаза славянские, подстрижена под мальчика. Девушка была очень привлекательной, на нее все смотрели. И стояла она на тротуаре за калиткой у дверцы длинного черного лимузина, на котором ездят большие начальники. За руку ее держал пожилой седовласый узбек или таджик, и они о чем-то говорили.

На нее показывал грузин или армянин:

– Если ее дедушка посол в Бразилии или Аргентине, то ей откажут? Да?… Ха-ха-ха… Да ее примут, если она и писать по-русски не умеет!

Девушек среди абитуриентов было мало, два-три десятка, а всего в тополином придворцовом парке толкалось человек триста-четыреста – и это на тридцать мест, открытых для приема на первый курс.

Подошел к краю лавочки, сел на только что освободившееся место. Тут в центре кружка витийствовал длинный сутулый парень с развязными манерами, сильно похожий на еврея. Громким голосом возвещал:

– Вон пошел Россельс, он приехал из Прибалтики. Сегодня приехал, я его видел в Союзе писателей. Он там доложил, что был в Таллинне, Риге и Вильнюсе. Ходил по квартирам, набирал отделение переводчиков. И привез одиннадцать человек – футбольную команду, их будут экзаменовать – да? Они уже зачислены! Россельс знал, кто и кого должен переводить на русский язык.

– Видел я этих молодцов, – гудел чернявый парень с помятым и небритым лицом. – Они прямо с поезда прошли к директору института.

– И все евреи, – подал кто-то голос.

– А кого же еще привезет Россельс, – чертыхнулся длинный. – Киргизов? Да?…

Будучи евреем, он громко говорил о евреях, что для русских людей несвойственно. Я потом в этом буду постоянно убеждаться. И сейчас, едва лишь включишь телевизор и на экран выпрыгнет политик вроде Хакамады, Явлинского, Черномырдина, то и непременно услышишь знакомый пароль: «Я человек русский…» и так далее. Одна только эта фраза говорит о нерусскости человека. Но, конечно же, главная черта национальности – это дела. Не скажу, что русские не замечены в неблаговидных поступках, но если они подличают или говорят то, что требуют от них хозяева, то делают это нелегко и непросто; у них в этих случаях я напряжение слышу – и в лице и в голосе. У еврея любая ложь и подлость с языка точно пушинка срывается, он даже возгорается при этом, чувствует одушевление. Русский же, если несет вам подлость, то кряхтит при этом и краснеет; сразу видно, ему нелегко, его мнет и теснит какая-то внутренняя сила, он готов тотчас провалиться в преисподнюю. Это потому, что у него совесть. Она его камнем давит, глотку сжимает – ему в этом случае говорить трудно.

Крашенная под славянку, которую привел Паустовский, вышла из института и сразу очутилась в кругу девушек. К ней слетелся почти весь женский контингент абитуриентов, но я заметил: в этом кружке не было той черненькой; она стояла поблизости от нас, привалившись к стволу тополя. Ее сразу же окружили ребята, и я вскоре потерял ее из поля зрения. Потом увидел, как она решительно вышла из кружка парней и, похоже чем-то недовольная, направилась в нашу сторону. Проходила мимо меня. Я предложил сесть на мое место. Она пристально на меня посмотрела и, улыбнувшись, поблагодарила. И села. Я подивился той безыскусственности, с которой она приняла мое приглашение. Ребята, увидев эту сцену, потеснились и освободили мне место. Мы теперь сидели с ней рядом. Я спросил:

– Ну, как ваши дела? Вас уже, наверное, приняли?

Она повернулась ко мне, вскинув длинные ресницы, устремив на меня детски-доверчивые глаза.

– Почему?… Я только сдала документы.

Я понял: сказал глупость и решил поправиться:

– Девушек мало, им, говорят, делают предпочтение.

– Хорошо бы, – сказала она просто, не уловив моего лукавства. – Я очень боюсь.

– А я знаю, что не пройду, так и бояться нечего.

– Почему же? – искренне удивилась она. – Надо верить и тогда пройдете. Непременно пройдете. Вы же взрослый!

Она сказала это так простодушно, что я почувствовал себя неловко. Словами «Вы же взрослый!» она окончательно меня сразила. Обескураженный, я замолчал надолго. Но она вновь ко мне обратилась:

– Когда будет первый экзамен?

Я достал записную книжку и предложил ей переписать порядок сдачи всех экзаменов и собеседований. Она охотно переписала. А я поднялся и сказал ей:

– Ну, ладно, до свидания. Пойду домой.

Она тоже поднялась и пошла со мной к выходу.

– А вы здешний, живете в Москве?

– Да. А вы?

Она смешалась.

– Извините, вы можете не отвечать.

– Никакого секрета нет. Я издалека – из латиноамериканской страны. Мой дедушка посол, и я с ним живу.

Я больше ни о чем не спрашивал, и мы шли молча. А она, дойдя со мной до театра имени Пушкина, остановилась.

– Ну, до свидания. Я попробую купить на вечер билет в театр. Для себя и для дедушки.

Мы простились, и я отправился на автобусную остановку.

С этой восточной девушкой, которая казалась даже моложе своих восемнадцати лет, я встретился через неделю, когда уже были сданы все экзамены и мы с волнением ждали собеседования: она подошла ко мне и, не здороваясь, спросила:

– Как ваша фамилия?

Я сказал. Она захлопала в ладоши:

– Пляшите, пляшите!…

– Зачем я должен плясать?

– У меня для вас хорошая весть: писатель Алексей Колосов дал отличный отзыв на вашу повесть. Он так и заключил: «Повесть написана профессионально, ее можно предлагать к изданию».

– А вы откуда знаете?

Девушка смутилась, покраснела и закрутила головой. Я подумал: «Она еще совсем ребенок, ей, пожалуй, и шестнадцати нет».

– Мой рассказ тоже к нему посылали.

– Ну, и…

– Одобрил. Сказал, что написан ласковой рукой.

– Поздравляю!… Вот это совсем хорошо. Считайте, вы уже прошли.

– Да почему я должна так считать? Конкурс-то вон какой!

– Конкурс для ребят, а вашего брата мало. А если еще и похвалил вас такой писатель!…

– А он хороший писатель? Я, к своему стыду, не читала.

– Да, он работает в «Правде» и пишет для газеты чудесные рассказы. Это вроде Чехова. Антон Павлович тоже работал в газете. Так что вы…

– Но нет, вы мне больше ничего не говорите. Я суеверная. Но, конечно, я очень рада. Девочки из приемной комиссии обещали снять копию с рецензии. Я покажу ее дедушке. Вот он обрадуется!

Она смотрела мне в глаза и готова была разрыдаться от счастья. Я в эту минуту был ей очень нужен. Очевидно, по той причине, что я, как она сказала, взрослый, она мне первому и открыла свою радость. Я уже заметил, как пристают к ней ребята, окружают, заговаривают, а она все время вырывается из их плена. Мое положение «взрослого» давало нам свободу, и мы могли общаться. Впрочем, и меня она скоро застеснялась, замкнулась и глаз не поднимала.

И лишь сказала:

– Хотите, я и вам закажу копию отзыва на вашу повесть?

– Да, конечно, я бы очень хотел, но это, наверное, чего-нибудь стоит? Я готов, вы мне только скажите.

– Нет, нет! Они сделают нам любезность.

Я не настаивал, и мы разошлись.

Прошло еще две недели, и нам сказали, что завтра вывесят списки принятых.

Я пришел домой, во дворе разыскал дочек и позвал их гулять по городу. У входа в Ипподром купили мороженое, а для мамы и бабушки целый кулек пирожных, и всем по большой плитке шоколада. Потом встретили маму и дома устроили целое пиршество. Надежда смотрела на меня и не могла понять, что со мной происходит. Я, кажется, делал возможное и невозможное, чтобы скрыть от нее творившуюся в моей душе бурю, но уже по опыту знал, что даже и малейшую тревогу или волнение скрыть от Надежды никогда не удавалось. И когда мы вышли с ней погулять перед сном, я сбивчиво и косноязычно залепетал:

– Да вот… надо бы посоветоваться: в газетах объявили о приеме в Литературный институт. Как ты думаешь…

– Тут и думать нечего: поступай и учись.

– Ладно, завтра схожу, узнаю.

– Артист ты и ломака – вот что я тебе скажу! Давно уж разузнал обо всем и ходил туда не раз, – говори лучше, что там и как?

Строгим тоном напал на нее:

– Ничего не узнал! Институт-то не простой, там конкурс творческий, его пройти надо. А на место, поди, человек тридцать приедут. Вот тут и подумаешь: поступать или нет? Чай, не очень хочется, чтоб мордой об стол стукнули.

Надежда схватила меня за уши и стала трепать, как мальчишку.

– Нет уж, если ты заговорил, значит уверен. Ну, ладно: иди, поступай. Книгу-то кончишь скоро. Деньги есть – сиди себе за партой спокойно. Если уж писателем стать решил – тут, конечно, знания нужны большие. Книгу-то все читают: и школьник, и генерал, и академик. Писатель всех должен уму-разуму наставлять.

Успокоила меня Надежда, но сон ко мне в ту ночь долго не приходил. Ни перед каким боем не думал я столько и так сильно не волновался. Кажется, ничего бы в жизни больше не хотел, а только пусть бы моя фамилия объявилась среди принятых в институт.

Назавтра встал поздно, долго собирался – не хотел подойти к спискам в числе первых, лучше уж последним, чтобы никто не видел кислой физиономии в случае неудачи.

Я был почти уверен: фамилии своей в ряду счастливцев не найду.

Пришел в институт поздно, после обеда, но и в этот час возле списка толкалось много народа. Кто-то о чем-то говорил, но я ничего не слышал; затаив дыхание, подходил к доске объявлений, думал о том, как бы спокойнее и достойнее принять удар судьбы, не раскваситься, а повернуться и отойти – так, будто ничего и не случилось; подумаешь, какой пустяк: не приняли в институт. Да если не примут в этот, подам бумаги в университет. Возраст только-только перевалил за тридцать, еще не поздно…

Издали, поверх голов, бросилась в глаза моя фамилия. Шагнул ближе: она, моя! И имя мое, и отчество. Горят, точно освещенные солнцем. Открытым ртом глотнул воздух, будто даже застонал тихо. И оглянулся: не услышал ли кто? Но нет, ребята толкаются, галдят, кто-то кого-то обругал. Но постой! А эта девочка?… Восточная, сливовоглазая?…

Я шарю взглядом по списку: Щипахина, Фазу Алиева… – вот чудак! Ни имени, ни фамилии ее не знаю. Но, может, она и есть, Фазу Алиева?… А вот еще: Каримова Ольга Олжасовна. Она это! Помню, кто-то из ребят кричал ей: Ольга! Оля!… И я снова обрадовался. Больше, чем за себя. Странно это: незнакомая девочка, почти совсем незнакомая, а я радуюсь. Но, может, эта радость за нее влилась в общий поток хлынувшего на меня счастья?… Я студент самого престижного в мире института! Я буду учиться на отлично, только на отлично. Если уж сел в таком возрасте за парту, то учись не как школьник, а как взрослый, серьезный человек. И уж тогда непременно станешь писателем. Не зря же Горький добивался создания такого института.

Подумал о евреях. Все тут начальники – евреи, три заместителя директора, да и сам директор Виталий Алексеевич Озеров – и про него говорят, «белый еврей». А – ничего, меня, Ивана, пропустили. Значит, есть какая-то справедливость.

Правда, тут, как я узнал недавно, заведует учебной частью Иван Николаевич Серегин, он фронтовик, без руки, – так, может, он помог?… Но это уже неважно, а важно, что я студент Литературного института, и не какого-то экстерната, как было в академии, а очного, дневного, настоящего. Да и что значит Политическая академия, да еще военная? Чему там учат? История партии, философия, а здесь!… История и теория литературы, и не только нашей, а всей мировой! Опять же история и теория русского языка. Уж язык-то буду знать! Слышал я, что на язык тут отпущено шестьсот часов. Ничего себе – шестьсот часов! Я буду ходить на все занятия, слушать все лекции и записывать в толстые красивые тетради. Сегодня же я их куплю…

Шел по московским улицам как пьяный. Впервые был пьян отчаянно, от распиравшей меня радости. И на каждого прохожего смотрел так, будто сто лет искал его и теперь вот встретил. Из первой же телефонной будки позвонил Надежде. И сказал:

– Можешь меня поздравить. Я – студент Литинститута.

– Поздравляю!… Солнце мое ненаглядное, поздравляю.

Я повесил трубку, шагнул на тротуар. И шел и шел до самого Садового кольца, а здесь сел на автобус, поехал домой.

И вот чудо: Надя уже дома, она открывает дверь и бросается мне на шею. Тянут ручонки Светлана и Леночка. Я беру их на руки и делаю с ними круги по комнате. Давно у нас не было такого светлого праздничного дня.

Тем временем Красовский дочитывал приготовленную мною рукопись. В ней было пятьсот пятьдесят машинописных страниц.

Замечаний по тексту почти не было. Возвращая рукопись, маршал сказал:

– Складно, только не думаю, чтобы они это напечатали.

– Почему?

– Это как роман. Не похоже, что пишет военный начальник. Однако сдавайте. Может, и пронесет.

На последней странице размашисто поставил свою подпись.

В редакции ее сразу же стал читать сам Зотов. Прочел за один день. И позвонил мне:

– Иван! Я знал, что ты справишься с этим делом. Именно такую книгу я и хотел иметь.

И уже потом, подписывая рукопись к печати и давая распоряжение бухгалтерии о выплате мне денег, говорил:

– Я хотя и взялся за эту редакцию, но боюсь скукоты. Засушат генералы всю эту серию. Уже сейчас требуют, чтобы в их книгах оставались документы, приказы, планы военных операций. Но твоя рукопись… Ее даже можно назвать документальным романом. И заглавие хорошее: «Жизнь в авиации».

А вскоре вышла и книга – в красивом оформлении, в супер-обложке. Это была первая книга, написанная моей рукой. По случаю ее опубликования я купил самый дорогой и самый красивый складной ножик; он и теперь лежит у меня на письменном столе, напоминая о том эпизоде моей жизни, когда я поверил, что смогу написать и другие книги, на обложке которых будет стоять уже моя фамилия.

В институт пришел за полчаса до начала занятий, положил портфель на стол в углу у задней стены. Рядом дверь, в нее студенты влетают и следуют мимо этого самого заднего и самого углового стола аудитории, проскакивают, не успев даже заметить, кто там сидит и сидит ли кто-нибудь вообще. А если выйти за дверь, тут задняя стена коридора с широким венецианским окном. Из окна виден двор, а за ним улица со множеством особняков, в которых разместились посольства небольших государств и лишь одного большого – Германии.

Я сразу же оценил: здесь будет мой наблюдательный пункт; отсюда я буду видеть все происходящее вокруг.

Возле меня тотчас же появился высокий плечистый парень лет двадцати трех с кудлатой льняной головой и синими пронзительными глазами. Я кивнул на раскрытую дверь аудитории:

– Здесь будешь учиться?

– Здесь, а ты?

– Тоже. Ты пензенский что ли?

– Почему пензенский?

– Это у нас там у всех такие синие глаза.

– Да, это так. Туда степняки редко затекали. Но я не пензенский, а тамбовский.

– Так это рядом. У вас там Цна, а у нас Хопер. Одного мы с тобой поля ягоды.

– Да? Это хорошо. Давай знакомиться. Ну, вот – Иван, значит. А я Николай Сергованцев. Принят на отделение критики. А ты?… Прозаик? Совсем хорошо. Буду твоим карманным критиком, подниму выше небес. Ты где сел?… А-а, это твой там портфель? И я свою папку бросил рядом. А еще на одно место тетрадь с ручкой положил, чтоб, значит, нам просторнее было.

– Хорошо. Будем вдвоем сидеть.

По коридору летящей походкой, сияющая и прекрасная, шла та самая… восточная… Увидев меня, растворила улыбку, а подойдя, сказала:

– Я знала, что вы пройдете. Была уверена.

– Наверное, потому, что я взрослый?

– Еще и поэтому.

Зазвенел звонок. В аудиторию вошел преподаватель античной литературы. Это был молодой, лет сорока, профессор, автор учебника по зарубежной литературе. Он был хорош собой, одет во все самое-самое и, как мы узнаем позже, не женат. А еще скоро нам сообщит вездесущий Сергованцев: Артамонов – абсолютный трезвенник, но при этом большой гурман. У него в ресторане «Русская кухня», расположенном невдалеке от института, есть персональный повар, который каждый день готовит ему обед.

Сергей Дмитриевич внимательно нас оглядывает и ничего не говорит, а только загадочно улыбается. На Ольгу, сидящую в первом ряду, он смотрит особенно долго и с нескрываемым удивлением. Спрашивает:

– Как ваша фамилия?

– Каримова.

– А какая ваша национальность?

– Русская.

– Русская?

– Да, я русская.

– Но почему Каримова?

– Такая фамилия у моего дедушки, а мой другой дедушка и обе мои бабушки русские. Потому и я русская.

– М-да-а, интересно. А тот дедушка, который Каримов, – у него какая национальность?

– У него… Он –дунганин. Эта народность живет на границе Китая и Киргизии.

– М-да-да, интересно. По всему видно, это очень красивая народность. Я слышал, что на свете есть такая национальность. В древности у вас был поэт Ахмет Шим. И я читал Шима, но встречаться с дунганами мне не приходилось. А скажите, пожалуйста, сколько вам лет?

– Моих лет вполне хватило для поступления в институт.

– Остроумно. Очень даже остроумно. Тогда и мне позвольте вам представиться…

Он повернулся к аудитории.

Так начались наши занятия.

В моей жизни началась полоса относительного спокойствия: тот самый психологический климат, о котором всегда мечтал Пушкин. Я поставил перед собой две главные задачи: хорошо учиться и писать рассказы. Оборудовал у окна рабочее место, приходил с занятий в одно и то же время, часок дремал на диване, а потом садился читать или писать. Так побежали дни моей жизни.

Однажды я на своем диване крепко заснул и проспал долго. Разбудил меня разговор Надежды с каким-то мужчиной. Открыл глаза: Михаил! Могучий Михаил Панов. Он был в новом парадном мундире, при орденах и всех знаках отличия. Тряс мою руку, говорил:

– Не видишь, что ли? А?…

– Тебя-то? Вижу, конечно.

– Да нет, не видишь, если не поздравляешь.

– А-а-а, ты уже полковник. Поздравляю.

Я крепко его обнял. И, потом, отстранившись:

– Но постой: разве такие молодые, как мы с тобой, бывают полковники?

– Если будешь служить и не лениться, и не спать после обеда, как Обломов, то можно в тридцать лет и генерала получить.

– Да, да, конечно. Рад за тебя. Я всегда был уверен, что ты далеко пойдешь. Еще тогда, в школе… Ты был секретарем комсомольского бюро. И как ты еще не стыдился дружить со мной? Ну, а сейчас… – извини, я и совсем упал. В институт поступил. Меня там одна девушка взрослым назвала. Ей-то восемнадцать, а мне за тридцать. Ха-ха! Вот история!…

– Ну, а девчонка-то эта – хороша собой? А?… – Михаил ударил меня по плечу. – Признавайся, хороша ведь, наверное?… Вот уж в чем я тебе завидую: там, поди, таких навалом.

И – к Надежде:

– Зря ты его в институт пустила. Найдет молодую.

– Одна там девчонка на весь курс. Странно это, но – одна. Ну, да ладно – мои дела простые, студент и крышка. Говорят, если дурака в одной школе не научили, то в другой-то и подавно. А у нас в редакции полковник один так полагал: если на кителе офицера два академических значка висят – стрелять его без суда надо. Сколько ж денег на его учебу пошло! А он все дурак дураком. Меня, видно, тоже в академии-то мало чему научили. Теперь вот в институт подался.

– Ладно, черт с тобой: учись, набирайся ума-разума. А сегодня вас с Надеждой на вечер к себе приглашаю. Компания у нас прежняя. Звездочку и папаху надо же обмыть. Собирайтесь, я вас подожду.

И вот мы идем к Пановым. Я ни с того ни с сего, чтобы сгладить как-то тягостное впечатление от моего студенчества, говорю Михаилу:

– Поучусь-поучусь, а там, может быть, и снова в армию вернусь. Мне недавно сам министр сказал: возвращайся в армию.

– Какой министр? – повернулся ко мне Михаил, который вел под руку Надежду и о чем-то весело с ней болтал.

– Министр обороны… Маршал Малиновский.

Михаил остановился и разглядывал меня с ног до головы.

– Ты что это – серьезно?…

– Да, сам министр! Так и сказал: «Хочешь в армию? Пиши рапорт. Майора дадим».

Михаил даже отступил от меня на шаг, будто я представлял для него какую опасность. Глянул на меня, потом на Надежду, потом снова на меня. Заговорил строго и даже каким-то не своим голосом:

– В уме ты или съехал малость. Послушал там профессоров в институте и стал заговариваться. Ну, что ты несешь? Какой министр? Да где это он с тобой мог беседовать – во сне что ли?… К нему маршалы на прием попасть не могут. Я командир дивизии, и не простой, а правительственной, да и то с ним ни разу не встречался. Если пошутил – так и скажи, но я ведь вижу: ты серьезно говоришь. Хорошо, что еще мне сказал, а не за столом брякнул.

Михаил вздохнул глубоко, прошелся возле нас с Надеждой, головой покачал:

– Теперь я вижу не зря тебя из армии турнули. Ладно, пошли, а то нас уже ждут, наверное. Подхватил под руку Надежду, пошел быстрым шагом. Я хотел рассказать ему, как и при каких обстоятельствах я встретился с министром обороны, но такое высокомерие друга, его нежелание даже вникнуть в смысл моего сообщения обидело, и я махнул рукой, решил ничего не объяснять, а оставить его в этом заблуждении. «Пусть думает, что я такой уж враль. Господь с ним!» И я спокойно шагал сзади.

К счастью, инцидент этот в некотором роде разрешился, и самым неожиданным образом. В квартире Михаила мы застали тех же его друзей, которых однажды встретили у него и с которыми у меня сложились не очень-то хорошие отношения. Помнится, я что-то сказал им крамольное и они косились на меня и недоумевали, как это у Панова, такого важного и ответственного человека, такой несерьезный друг. Михаил и на этот раз, как бы забегая вперед, предупреждал друзей о моих возможных крамольных рассуждениях. Кивая на меня, говорил:

– Он у меня либерал, чуть ли не анархист, – и вот докатился: студентом стал. Вся жизнь под откос пошла, семью на стипендию посадил.

И – ко мне:

– Сколько тебе платить будут?

– Двести двадцать. На хлеб хватит. И картошку будем покупать. Правда, уж есть ее придется без масла.

– Вот! А все твой либерализм. Сам не знаешь, чего ты добиваешься.

Расселись за столом. Яства тут были самые изысканные: белая рыба, семга, минога, и мясо холодное. И разные заливные блюда. А уж что до вина – целый гастроном! Все были веселы, предвкушали такой пир, который не во всяком ресторане можно устроить.

Речи следуют восторженные: поздравляют, предрекают еще и не такой взлет по службе. Кто-то сравнил Михаила с Ермоловым, а кто-то с Наполеоном. Никто, конечно, не заикнулся о том, что во время войны Панов хотя и воевал хорошо, но дальше капитана не пошел. Это уж потом, когда стал личным летчиком Ворошилова, а затем Георгиу Деж и Петру Гроза – тогда на его плечи быстро полетели звезды. В три года до подполковника дошел.

Я вспоминал свою службу. На войне она не гладко протекала, трудно складывалась. Был летчиком, а потом из-за нехватки самолетов в артиллерию перевели. А тут хотя и скоро командиром отдельного подразделения стал, то есть батареи, но со званиями не везло. Разные чрезвычайные происшествия, словно палки в колеса, летели. И звания и награды из-за них откладывались. Впрочем, орденов и медалей я имел не меньше Михаила. А уж что до карьеры, он, конечно, под небеса взлетел.

– О чем вы задумались? – неожиданно спросил меня сидевший рядом генерал-майор авиации. Я по прошлой встрече помню, что он был каким-то крупным политическим работником в летных войсках Московского округа.

– Вспомнил детство наше в Сталинграде. У меня-то и тогда жизнь не ладилась, а Михаил – он, слава Богу, в хорошей семье рос и сам был отличником в школе и комсомольским активистом. Я рад за него. Он со своими способностями и генералом, таким вот как вы, скоро станет. Дай-то Бог!

– Вы Бога часто поминаете. Верите что ли?

– Верь не верь, а без Бога-то, наверное, ничего бы и не было.

– Иван! – вдруг рявкнул Михаил. Он услышал наш разговор о Боге и решил меня приструнить. – Ты опять за свое. Ну, какой Бог! Что ты еще мелешь!…

Генерал ему возразил:

– Нет, Михаил, сейчас многие люди о Боге задумываются. Меня вот как судьба тиснула, я тоже подумал. Ну, сам посуди: мне сорок два года, а меня вот тоже, как его,– за борт. Ты-то нас не поймешь. Недаром говорят: сытый голодного не разумеет. Сам же ты сказал Ивану: семью на стипендию посадил. А у меня вот и стипендии не будет. Мне-то поздно идти в институт.

– Будет вам пенсия! Генералам всем пенсию дают.

Наступила тишина: неловкая, тягучая. Речи высокие вдруг смолкли. Я понял: генерал тоже попал под демобилизацию. Мне стало его жалко. Наклонился к нему:

– Вы хоть место себе присмотрели? Куда отступать будете?

– Нет у меня позиций для отступления. Я как тот беспечный командир: наступал, не оглядываясь. Не думал, что судьба подставит мне ножку. Ездил в Монинскую академию, просился на кафедру истории партии, – сказали, что опыта преподавательской работы нет. А преподавателем я, конечно бы, сумел.

– А вы Степана Акимовича Красовского знаете?

– К сожалению, не знаю. Хотел к нему обратиться, да мне отсоветовали. Сказали, что такими делами он не занимается.

– Я знаю маршала Красовского. Может, позвонить ему?

– Иван! – снова рявкнул Михаил. И подскочил как ужаленный, подошел к нам. Говорил мне тихо, но так, что все слышали:

– Опять понес! То он с министром говорил, а теперь вот маршал Красовский!

И – к генералу:

– Павел Петрович! Не слушай ты его. Черт знает, что с ним происходит: то ли свихнулся, то ли так неумно балагурит?

– И вновь ко мне:

– Иван! Уймись. Такими вещами не шутят. У человека горе большое, карьера кверх тормашками летит, неизвестно, как жизнь устраивать, а ты – скоморошничать.

– Да почему же скоморошничать? Генералу нужна помощь маршала Красовского. Я позвоню ему, попрошу об этой помощи.

Михаил всплеснул руками и вернулся на свое место. Смотрел на меня как на сумасшедшего. А я повернулся к генералу:

– Пойдемте на кухню, я позвоню оттуда маршалу Красовскому.

Генерал встал, и с нами поднялись вес мужчины, и вслед за нами пошла Клава, жена Михаила, и с ней Надежда. А я позвонил Красовскому. Ответил мне майор, референт маршала. Я с ним поздоровался и попросил соединить со Степаном Акимовичем. Он тут же это и сделал.

Все присутствующие на кухне, и прежде всего Михаил, замерли в напряженном ожидании. А я спокойно говорил:

– Степан Акимович, я вас приветствую. Что вы там поделываете, я вам не очень мешаю?

– Мешаешь, конечно! Ну, так мне и все мешают. Ты же знаешь, как меня терзают мои любезные подчиненные. Убежал бы я от них, скрылся бы куда глаза глядят, – но нет, висят на ногах точно гири. Вот сейчас строителей собрал. Все графики посрывали. Всех на гауптвахту пересажаю.

Пока это все говорил маршал, я смотрел на Михаила и его друзей, и мне было за них страшно. Шеи вытянулись, глаза округлились, а у Михаила и кулаки сжались, точно перед схваткой с каким-то злейшим противником. А маршал, выговорившись, спросил:

– Чего у тебя? Чтой-то давно тебя не было. Недавно хотел заехать к тебе домой, да не получилось. В главном штабе задержали. Ну, так чего у тебя?

– Судьба генерала Трофимова меня занимает. Знаете вы такого – Трофимова Павла Петровича?

– Шапочно – да, знаю. А что такое?

– Попал под демобилизацию.

– И что? Сейчас многие попадают под демобилизацию. И ты вот оказался на дворе. Кстати, Родион Яковлевич о тебе спрашивал. Я сдуру-то дал тебе хорошую аттестацию, а он говорит: мне такой человек нужен. А мне ты не нужен, что ли? Подавай рапорт, но только к нему иди. Не буду же я с ним из-за тебя ссориться!

– Хорошо, Степан Акимович, я еще не решил, что буду делать. Может, и в гражданке останусь.

– Да ты что – ума лишился? Да если тебя сам министр приглашает, чего же тут рассуждать? Будешь майором, а там скоро и вторую звезду получишь. А место он тебе найдет; у него контора что твой муравейник. Иди и не валяй дурака.

– Степан Акимович, а как же с Трофимовым? Я очень вас прошу.

– Пусть он завтра утром ко мне зайдет. Придумаем что-нибудь.

– Вот за это спасибо. А если ко мне приехать вздумаете, я дома после пяти вечера бываю. Посидим, чайку попьем, а я вам кое-что расскажу из нетелефонной тематики. Кстати, вы полковника Панова Михаила Николаевича не знаете?

– Знаю такого и не люблю. Выскочка он, этот самый Панов! На хребте Ворошилова карьеру делал. Не люблю таких. Ты же знаешь, как я по служебной лестнице карабкался. Ну, да ладно: при встрече поговорим, а то строители тут у меня сидят. Присылай своего Трофимова.

– Еще раз спасибо, Степан Акимович. До встречи.

Положил трубку и посмотрел на стоявших и слушавших наш разговор. Тут были все: и Мишины друзья, и их жены. Впереди всех стоял Михаил. Не могу я тут передать выражение его лица. Почему-то мне казалось, он вот-вот расплачется.

– Ты это что – комедию разыграл? Дурачишь нас всех?

– Почему?

– Он еще спрашивает! Кто же так с маршалом разговаривает? Он тебе что – мальчишка уличный?… Еще и меня приплел!

Затряс головой, передразнил:

– «…Панова Михаила Николаевича не знаете?» Но если ты и в самом деле говорил с маршалом, что же он ответил на твой дурацкий вопрос?

– Сказал, что знает тебя и высоко ценит твои организаторские способности.

Рты у всех приоткрылись. И жена Мишина Клава инстинктивно шагнула ко мне:

– Правда, Иван? Он так и сказал? А кто он, этот маршал Красовский?

– Да замолчи ты, глупая женщина. Идите вы все в комнату, а мы тут… поговорим.

Женщины пошли, а Надежда, проходя мимо Михаила, погрозила ему пальцем:

– Ты на моего Ивана не нападай. Если он и пошутил, так и в этом нет ничего худого. Надо же вам нервы пощекотать. Вон как вы все насупились, точно мыши на кусок морковки.

И вышла Надежда. Я улыбнулся: значит, и она допускает мысль, что подшутил над мужиками. Она хотя и сама знала маршала Красовского, но не думала, что у нас с ним сложились такие короткие дружеские отношения. А Михаил сел рядом, спросил:

– Так что ты скажешь Павлу Петровичу? – кивнул он на генерала. – Я от тебя всего ожидаю, но не такой же глупой выходки. Откуда знаешь ты маршала Красовского?

Я сделал вид, что вопроса этого не услышал. Обратился к генералу:

– Вас, Павел Петрович, маршал просил зайти к нему завтра утром. Обещал что-нибудь для вас придумать.

Генерал поднялся, принял строевую стойку, с чувством проговорил:

– Благодарю вас, товарищ капитан! Надеюсь и мне когда-нибудь удастся сослужить для вас службу.

– Ну, ладно. Служебные дела в сторону. Пойдемте к женщинам, праздник продолжается.

Заняли свои места за столом, пили, ели, но прежнего веселья уже не было. Михаил был явно обескуражен; он, верно, и не знал, что подумать. Ему теперь и предложение министра вернуться мне в армию не казалось уж фантастическим. Однако откуда это такое внимание ко мне высших лиц государства и армии – этого он ни уразуметь, ни вообразить не мог.

Вечером следующего дня, – опять же я спал на диване, – ко мне на двух машинах приехали генерал Трофимов с Михаилом и с ними два незнакомых полковника. Офицеры расположились за столом, а Михаил присел ко мне на диван и тихо этак, как бывало в детстве, меня будил:

– Вань, а Вань! Вставай же, наконец! Что ты дрыхнешь днем, как младенец?

Я открыл глаза и увидел гостей. Как раз в это время два их шофера тащили в комнату кульки, свертки, бутылки. Я свесил с дивана ноги, пятерней поправил волосы, извинился. Михаил подал мне брюки, рубашку:

– На, одевайся, Спиноза!

– А почему Спиноза?

– А вон, на столе книг-то сколько! Скоро умным станешь, учить нас будешь.

– Я и сейчас мог тебя многому научить.

– Во! Видите? Он и всегда был такой: молчит, молчит, а потом скажет. Не забывай русскую пословицу: яйца курицу не учат. Мы тут все старше тебя и в армии подольше служим.

– Да уж, служишь ты много дольше меня, месяцев на восемь.

– Ну, ладно – ставь чай, неси тарелки, да рюмки не забудь, а мы тут снедь раскладывать будем.

Скоро мы сидели за столом, и я вопросительно, с некоторым недоумением разглядывал своих гостей. Михаил представил мне двух полковников; они оказались командирами полков из его дивизии. Один из них, пожимая мне руку, сказал:

– Помните показательный полет Воронцова в Кубинке? Вы приезжали к нам с генералом Сталиным?

– Да, конечно, помню. Вы тогда тоже летали, и вас хвалил Воронцов. Он предлагал мне полетать с вами на спарке по плану летной подготовки офицеров штаба.

– Да, вы были у меня в списке, но ни разу не приехали.

– Да, было дело, но теперь-то уж… Мне летная работа не понадобится. Списан из авиации – подчистую. Кстати, а где сейчас служит Воронцов?

– На Дальнем Востоке. Его назначили командиром истребительной дивизии.

– Я очень рад. Мы с ним большие друзья.

Помолчали. Михаил разливал вино, генерал раскладывал по тарелкам семгу. Тихо, волнуясь, заговорил:

– Был у маршала Красовского. Он хорошо принял меня, спрашивал, откуда я вас знаю. Между прочим, сказал, что считает вас лучшим из своих друзей и хотел бы, чтобы вы служили у него в академии.

Я в нетерпении спросил:

– Как ваша судьба решилась?

– Не знаю, как вас и благодарить, Иван Владимирович. Маршал оставляет меня в армии и предложил возглавить кафедру военной истории. Это должность генерал-лейтенанта, я получил повышение.

Михаил между тем много пил, раскраснелся, карие глаза его блестели. Он был взволнован и все время порывался говорить –Вот они меня спрашивают, откуда это ты, Иван, мой закадычный дружок, знаешь таких великих людей, как Степан Акимович Красовский и Родион Яковлевич Малиновский? А что я им скажу? Ты же мне никогда об этом не говорил. Я даже думаю, что ты и не понимаешь, что такое дружба с такими людьми. Да знай я об этом раньше, сколько бы вопросов через тебя можно решить!

– Да нет, Михаил, через меня никаких вопросов решить нельзя; во-первых, я не люблю эксплуатировать добрые отношения больших людей, а во-вторых, никакие они и не друзья. С маршалом Красовским меня связывают некоторые общие дела, а министр… С ним я встретился на даче Степана Акимовича. Они, видишь ли, вместе работали на Дальнем Востоке и там сдружились, ну, а я бываю на даче Красовского.

– И сейчас бываешь?

– Давно уж не был, но скоро поеду.

– А он… как я понял из вашего телефонного разговора, у тебя бывает? Вот здесь, в этой комнате?

Он обвел взором наше скромное жилище.

– Иногда приезжает.

Михаил почесал начинавшую лысеть голову.

– Странный ты, Иван! Я и раньше не мог тебя понять, а теперь и совсем запутался в мыслях о тебе. Что ты за человек такой?

– Да что же тебе непонятно?

– А то и непонятно: малахольный ты какой-то, не от мира сего. Да если бы я имел таких друзей!… – Он оглядел комнату. – Да разве я жил бы в этом чулане? Я как стал возить Ворошилова, так сразу и квартиру получил, и звание. А ты… из армии вылетел, всю карьеру себе порушил. Да ты хоть скажи: правда ли это, что министр тебе погоны предлагает, да еще майорские?

– Да еще и должность важную в министерстве, – решил я подзадорить Михаила.

– Ну, и…

– Посмотрим. Я вот пока за книги засел. Учился-то я, как ты знаешь, мало. Надо мне вас, моих сверстников, догонять.

Михаил всплеснул руками:

– Вот… и глядите на него! Можно ли понять этого человека?

Негромко заговорил генерал:

– Я понимаю Ивана Владимировича. У него, значит, свои виды на жизнь, и он их не каждому открывает. Другу своему, – тому, кто его поймет, – он, может быть, и скажет, а всякому – нет, не скажет.

Михаил покраснел пуще прежнего, вилкой по тарелке зашкрябал. Намек на истинные отношения наши с Михаилом, на видимое даже постороннему глазу мое нежелание выкладывать перед ним свою душу был понят и задел Михаила. Он с того момента больше и не заговаривал.

Прощаясь, генерал сдержанно, но сердечно проговорил:

– В моей жизни никто еще не делал для меня так много, как вы. Благодарю вас от всей моей семьи. Вот вам моя визитная карточка, понадоблюсь – дайте знать.

Как раз в это время пришла с работы моя Надежда и вернулись с гулянья дети. Я представил гостям свое семейство, а Надя приглашала еще посидеть немного, но гости уже прощались. И когда все уже были в машинах, Михаил отвел меня в сторону, тряхнул за руку:

– Ладно, старик, не обижайся на меня. Ты ведь ничего не растолковал мне, а так, брякнул впопыхах: министр и так далее! Ну, сам подумай, разве я мог поверить в такую чертовщину. Теперь верю. И спасибо тебе сердечное за генерала. Он хороший мужик. И ты ему крепко помог в жизни. Ну, ладно: бывай здоров, да больше меня так не озадачивай. Хватило мне хлопот и там, в нашем голоногом детстве.

– Да, Михаил – все было. И хлеба ты мне за пазухой таскал, и во время войны отыскал меня первым. Люблю я тебя и горжусь своим другом. Ну, а за мою судьбу ты не беспокойся. Я выбрал для себя дорогу, и она будет нелегкой. Ну, да ничего; как-нибудь справлюсь. А за генерала тебе спасибо. Кажется, ты мне нового товарища подарил. А друзей мы с тобой ценить умеем. А?…

Мы обнялись и долго так стояли, прижавшись друг к другу. Потом ударили один другого кулаком в грудь, и Михаил сел в машину.

В ту минуту я впервые подумал о том, что нет ничего крепче и прекраснее, чем настоящая мужская дружба. И еще пришла мне в голову мысль: в дружбе, как и вообще в отношениях между людьми, надо уметь извинять слабости и несовершенства характера. Если такой способности ты не имеешь, друзей у тебя не будет.

А занятия в институте шли своим чередом. Скоро я уже умом и сердцем чувствовал душу аудитории, нашего первого курса – людей, с которыми судьба свела меня на шесть лет. Я сидел в самом дальнем уголке за дверью и в минуты, когда не писал свои конспекты, слушал преподавателя, а заодно и разглядывал спины и затылки ребят, сидевших за столами. Со мной рядом сидел Николай Сергованцев, парень из тамбовской деревни. Он в прошлом году окончил в Тамбове Педагогический институт, но в школе преподавать не смог, «не хватало терпения и нервов», как он выразился однажды. «Никогда не думал, – говорил он мне, – что дети – такой противный народ. Они доводили меня до бешенства, я готов был перекусать их. В класс заходил, как в клетку с тиграми. Не-ет, школа – это не по мне. И тогда я стал писать статьи о книгах. Критиком заделался нечаянно». Он и здесь был неспокоен, вначале наклонялся ко мне, шептал на ухо разные реплики, ерзал, смеялся, дерзил преподавателям, но я ему сказал:

– Не мешай мне слушать и писать конспекты, иначе отселю.

– Как отселишь?

– А так: возьму за шиворот и посажу за другой стол.

– Ну, ты даешь! Я же больше тебя. И кулак у меня тяжелее. Видишь?…

И он показал мне мощный крестьянский кулак.

– Кулак ничего не значит, – заметил я. – Ермак учил нас побеждать таких, как ты, четверых.

– Кто такой – Ермак?

– А это вожак у нас был, когда я в тридцатых годах в Сталинграде жил на улице.

– Ну?… И ты это умеешь?

– А как же! Иначе я там бы не выжил.

После этого он стал тише, а ко мне совсем не приставал.

Впереди нас сидел Лев Щеглов, драматург. Он был длинный, жидкий и имел замечательно круглую живописную лысину. Ему было всего двадцать пять лет. Я у него спросил:

– Сколько тебе лет?

Он ответил:

– Семидесяти еще нет.

Неуютно и неспокойно было нашей единственной девушке Оле Каримовой. Куда бы она ни села, к ней приставали, мешали слушать. И она пересаживалась со стола на стол. Наконец, однажды пришла к нам и села на свободное место. На перемене Сергованцев мне сказал:

– Кто ее просил? Мне это не нравится.

– Она хорошая. Тебе должно быть приятно, что она выбрала тебя соседом.

– Чего ж тут приятного! Ни в носу поковырять, ни почесаться. Нет, я сбегу от вас.

– Беги. Нам будет свободней.

Сергованцев никуда не сбежал, скоро он привык к своей соседке и стал ей мешать, как до этого мешал мне. Она просила не мешать, фыркала на него, но он продолжал егозить. Я думал, Ольга уйдет и от нас, но однажды мы пришли на занятие, а она сидит посредине стола – на месте Сергованцева.

Вошел Николай и остановился удивленный:

– О! Она уже на моем месте! Садись на свое.

Ольга и глазом не повела. Сидит. Николай – ко мне:

– Иван! Скажи ты ей! Это же разбой.

– Садись рядом с ней. Какая тебе разница? Наконец, будь джентльменом. Ольга же – дама. Ну, если ей так захотелось. Мне, например, очень приятно, когда она сидит со мной рядом.

– Ему приятно, а я должен торчать тут на отшибе. Да какая же она дама? – ворчал Сергованцев, но, впрочем, на крайнее место сел. В этом порядке мы просидели все пять лет.

На последнем уроке произошло событие, потрясшее институт и ставшее известным далеко за его стенами. На втором или третьем уроке к нам пришла тревожная весть: где-то в Московском или Ленинградском, а может, в Новосибирском университете, – я сейчас этого не помню, – студенты отказались слушать профессора, читающего курс истории Коммунистической партии. И даже будто бы силой выставили его за дверь. То было время, когда Хрущев крушил все сталинские порядки, в городах сбрасывали с пьедесталов памятники «вождя народов», до небес поднимался авторитет эренбургов, шостаковичей, – евреи визжали от радости, кричали на всех перекрестках о наступлении «оттепели». И студенческая молодежь, болезненно чуткая ко всяким новациям, высоко поднимала голову навстречу переменам. Русские парни и девушки не понимали, что послабления делались евреям, – это им, прежде всего, мешала железная строгость Сталина, власть партии, не дававшая им разгуляться. Если говорить образно: в костер медленно ползущей на Русь еврейской власти плеснули бензин и змея эта поползла быстрее. Вздыбила шерсть космополитическая шваль всех сортов, называвшая себя интеллигенцией и крушившая русскую культуру; озверела еврейская молодежь.

В аудиторию вошел профессор, читавший нам курс истории партии, Водолагин Михаил Александрович. Во время войны он был вторым секретарем Сталинградского обкома партии и, когда к городу подходили немцы, его назначили командиром сталинградского ополчения. Вместе с рабочими он был в окопах, потерял руку, – мы его очень уважали и гордились, что нам преподает такой человек.

Профессор взошел на кафедру, но студенты не садятся. Он в недоумении обвел их ряды. Я сосчитал: сидело всего семь человек, остальные двадцать три стояли.

– В чем дело? Почему вы не садитесь? – спросил профессор.

Студенты загалдели. Из кучки с левой стороны – там разместились переводчики, которых Россельс «собирал в Прибалтике по квартирам», они все были евреи, – оттуда раздались резкие голоса:

– Не надо нам ваших лекций! И курс истории партии мы слушать не желаем.

И как только они это сказали, все смолкли. В аудитории наступила тишина, которую я ни разу не слышал. Ее нарушил спокойный, но властный и уверенный голос Водолагина:

– Об этом вы скажете в ректорате, а сейчас садитесь.

И тут аудитория взорвалась:

– Жене своей читайте эти лекции! Уходите! Мы знать не желаем о партии палачей, убийц и мучителей!…

Кто-то завизжал не мужским голосом:

– Что с ним церемониться! Вышвырнем его за дверь!

И другой голос:

– В окно его!

И переводчики стали выходить из-за столов, двинулись к профессору. За ними все остальные. Но тут из среднего ряда столов выскочил невысокий, сбитый как боксер, Вадим Шишов, бывший офицер Балтфлота.

– Фронтовики! Полундра!…

Схватил два стула и вскочил на преподавательский стол.

– Ну, жидовская падла! Подходи!

Я тоже подхватил два стула и двинулся к нему. За мной устремился Костя Евграфов, командир взвода минометчиков, за нами Сергованцев и еще трое парней. Мы все вскочили на первые столы, подняв над головой стулья. Стояли, как чугунная скульптурная группа, и, мне казалось, гулко бились наши сердца.

Бузотеры смолкли, стали садиться. И через минуту аудитория стихла, точно вымерла. По праву старшего, – я же был капитан! – я и своим подал команду:

– По местам!

Поспрыгивали со столов, поставили стулья, пошли на свои места. И уже сели. И тут только я увидел, что рядом с профессором, как бы защищая его своей фарфоровой фигуркой, стоит наша Оля. Мы и не заметили, как она шмыгнула вслед за нами и заняла место в ряду защитников профессора. Стояла словно пришитая. Угольки ее глаз, будто озаренные пламенем костра, блестели и выражали такую энергию, которую не могла одолеть никакая сила. Я подошел к ней, взял ее за плечи и повел к нашему столу. Слышал дрожь во всем ее теле, жар клокотавшей ненависти и, усаживая ее на место, погладил ее черные волосы. А Водолагин, полистав тетрадь с конспектами, начал свою лекцию.

Это был эпизод, положивший начало бурным событиям в институте. Не знаю, кто и кому доложил о диссидентском бунте в нашей аудитории, но только в тот же день меня вызвали в Центральный Комитет комсомола. Принимал второй или третий секретарь Николай Николаевич Месяцев. Говорил он жестко и так, будто я был виноват во всем происшедшем.

– Вы хоть понимаете, что произошло в вашем институте?

– На нашем первом курсе, – возразил я решительно, принимая независимую позу.

– Я говорю: в институте! Вчера были события в университете, сегодня – в вашем вонючем институте.

– Почему вонючем?

Месяцев был примерно моего возраста, и я решил с достоинством ему парировать.

– А потому и вонючий! Там свили гнездо эти россельсы, борщаговские, исбахи… Его, Исбаха, двадцать лет гноили в лагере – поделом! Иосиф Виссарионович знал, кого сажал. Его бы и еще двадцать лет надо там держать.

– Россельсов не я там расплодил, вы их назначали!…

Очевидно, Месяцева шокировал наступательный тон моего голоса, он вдруг замолчал, откинулся на спинку стула, уставил на меня серые, метавшие огневые искры глаза. Заговорил тихо, потеплевшим голосом:

– Вы фронтовик? Работали с Васей Сталиным? Были за границей?…

– Да, но откуда вы все это знаете?…

Он улыбнулся, посмотрел на лежавшую перед ним бумажку.

Я понял: ему подготовили объективку, то есть краткую характеристику моей персоны. Это был стиль работы высоких людей; им загодя давали краткие сведения о собеседнике.

Месяцев продолжал:

– Вы были капитаном? Летали на боевых самолетах? Имеете ордена и медали?… Как же вы решились сломать такую блестящую карьеру и сесть за студенческую парту?

– Положение студента кажется мне высшей точкой моей карьеры.

Секретарь поднял руки, замотал головой:

– Сдаюсь. Вам палец в рот не клади. Ценю таких людей и хотел бы установить с вами более тесные отношения. У вас будет партийное собрание – постараюсь сделать так, чтобы вас выбрали в партийное бюро и сделали заместителем секретаря партийной организации. Там, видите ли, секретарями выбирают профессоров, а они не хотят ни с кем ссориться, сидят, как мышки, и идут на поводу этих… россельсов.

– А как же иначе, если весь ректорат из россельсов? Да и у вас тут, наверное… раз вы отдаете русскую молодежь исбахам да россельсам.

Месяцев набычился, сдвинул брови к переносице. Долго сидел молча, барабанил пальцами по столу. Потом, глядя на меня исподлобья, заговорил:

– Ну, ну, ну!… Не так в лоб! Здесь все не так просто, как вам видится оттуда, издалека. Но вообще-то, ваш напор мне нравится. И то, что схватили стулья, повскакали на стол… – это не просто хорошо, а здорово. Этого как раз нам не хватает. Но вот… «жидовская падла» – этого бы не надо.

Это задело основу основ: нашу религию – интернационализм! От этого еще придется отбрехиваться.

– А лучше, если бы эта самая «падла» выкинула профессора за окно? А потом и вас… вот отсюда?…

Я кивнул на окно, которое так же, как и у нас в аудитории, было открытым. Но только здесь был не второй этаж, а пятый или седьмой. Месяцев встал, поднял ладони:

– Ладно, ладно. Успокойтесь. Мы взяли не тот тон беседы. Давайте говорить о деле. Вы в недавнем прошлом человек военный, решительный – предлагаю вам возглавить акцию государственного масштаба: соорудить письмо к нам в ЦК комсомола с предложением закрыть Литературный институт. Вы это письмо составите, а подпишут его вместе с вами те самые ребята, которые защитили профессора.

Месяцев склонился надо мной и смотрел мне в глаза, как сейчас, в нынешние дни, смотрят на собеседника сектантские проповедники, понаехавшие из Америки и снующие в питерских парках. Я ответил не сразу. Подумав, сказал:

– Что это вам даст?

– Не вам, а нам с вами! Мы одним махом прихлопнем вонючий клоповник. С тех пор, когда я попал на эту проклятую должность, Литинстатут не дает мне покоя. Для меня это вечная головная боль.

– И вы решили так: раз завелись в доме клопы, сжечь их вместе с домом. А как же вы поступите с другими институтами – с теми, куда проникли россельсы? Ведь таких институтов, пожалуй, немало. Нет, меня вы от такой акции увольте. Я в ней участвовать не стану. А вот побороться с россельсами – я, пожалуй, попробую. И сделал бы я это и в том случае, если бы и не был на беседе с вами.

– Понимаю. Институт дорог вам и как собственная пристань, но вас и ваших товарищей мы переведем в Университет.

– И все-таки – меня увольте.

– Ну, хорошо, – стукнул кулаком по столу неистовый комсомольский вожак. – Мы тогда организуем атаку. Я подключу райком, горком – вычистим железной метлой ректорат и профессуру. В такой нашей атаке вы будете участвовать?

– В меру своих сил.

На том мы и расстались. Николай Николаевич хотел сводить меня и к первому секретарю ЦК Павлову, но того не было на месте, и меня отпустили.

В институт налетели комиссии: от райкома партии, от горкома и от правления Союза писателей. Приехал представитель ЦК партии, провел партийное и комсомольское собрания. Меня избрали членом партийного бюро института. Секретарем был избран профессор, читавший лекции по философии, Зарбабов Михаил Николаевич. На следующий же день он пригласил меня на беседу в партбюро.

Михаил Николаевич невысок ростом, держится скромно, как будто кого опасается. Голова у него большая, в черных кудряшках, непроницаемо темные глаза слезятся, похожи на глаза теленка. Он армянин, Зарбавян, но фамилию изменил на русский лад. В нем нет ничего армянского, но и русского так же ничего нет, – это тот самый тип человека, который лишен всякого национального начала и в духовном плане облегчен до состояния пушинки, которую крутит и несет куда-то даже самый легкий ветерок. Таким он мне показался с первой встречи, и таким же остался во все время нашего тесного с ним общения, а продолжалось оно пять лет.

Заговорил он тихо, вкрадчиво и очень ласково:

– Будем знакомы, я бы хотел с вами подружиться и поладить. Тут, в институте, такой порядок: секретарем избирают профессора, а его заместителем – из числа студентов. Вы человек серьезный: журналист, фронтовой офицер – и здесь, в институте, позицию свою смело обозначили; лучшей кандидатуры я не вижу. Кстати, и в райкоме, и в горкоме, и даже с представителем ЦК я согласовал. Они все одобряют мой выбор. Ну, так как вы на это смотрите?

– Если доверяете, буду работать.

– Ну, и отлично! Вот наше с вами место. А вот ключ от кабинета; вы тут такой же хозяин, как и я.

– Но… члены бюро? Наверное, нужно бы с ними согласовать?

– Согласовано. Я уже со всеми переговорил.

– Но они меня не знают.

– Ах, Иван Владимирович! Все же понимают, что с заместителем работать мне.

Я развел руками: ну, если так. А он, поднимаясь, сказал:

– Я на днях ложусь в клинику на обследование. Боюсь, что надолго. Однако мы будем встречаться. Я живу тут недалеко. Заходите ко мне.

И с этого дня началась новая жизнь,– теперь уже по большей части общественная. На следующий день после нашей беседы с профессором Зарбабовым у нас состоялось заседание партбюро – первое в только что избранном составе. Меня теперь и члены бюро избрали заместителем секретаря. А на следующий день Зарбабов лег в клинику, – и как я тогда, конечно, и помыслить не мог, «залег» он на пять лет. Говорю я это образно, потому что скоро он вышел на работу. Врачи не нашли у него ничего серьезного, но решительно советовали избегать нервных перегрузок и всяких волнений. Он потому и выполнять секретарские обязанности в полной мере не мог, а только собирал и хранил у себя в сейфе партийные взносы, да представлял институт на всяких важных конференциях. Вся же текущая работа легла на плечи рядовых членов бюро и меня, его заместителя. А так как избирали нас с ним в партийное бюро все пять лет, то и работали мы с ним в этом привычном тандеме.

Скоро я понял истинную природу «болезни» этого мягкого, очень вежливого и всегда и всем улыбающегося человека: он не хотел «кипеть» в повседневных делах института. И в то же время не отводил свою кандидатуру на выборах в партийное бюро: слишком много преимуществ давало положение секретаря. Срабатывала мудрость, генетически заложенная в него праотцами. Я же тоже действовал по генетической схеме своих прародителей: пахал, тянул лямку и за все был в ответе.

Комиссии, вызовы, разбирательства продолжались. Разговоры с профессорами и руководителями института проходили в присутствии членов партбюро, но чаще всего я один принимал людей. Беседы наши продолжались допоздна, – домой я приходил уже вечером, а иногда и к ночи.

Очень скоро я уже знал всю подоплеку кипевших в институте страстей. Ключом к пониманию любого эпизода служила французская поговорка, но не «ищи женщину», а «ищи еврея». Не помню случая, чтобы в каком-либо эпизоде слышался душок грузинский, армянский или киргизский… Нет, кашу варили только евреи. А уж если высунет голову русский, то лишь как протестант или разоблачитель еврейской интриги.

Бунт на нашем курсе вскрыл главный нарыв: поражало всех единодушие, с которым курс поднялся на профессора. Защитников оказалось всего лишь семь человек – и все русские. Члены комиссий изучали каждого абитуриента, принятого на наш курс.

Среди двадцати трех, топавших, кричавших и, наконец, двинувшихся на профессора, были евреи, полуевреи, четвертьевреи или породнившиеся с ними. Удивительная закономерность: евреи все, поголовно, были против партии коммунистов и против русского профессора, защитника Сталинграда. У каждого возникал вопрос: а что же они такое, евреи? Чего хотят? Чего добиваются? И почему это в их рядах такое единодушие?… Но, впрочем, всех поражал и другой феномен: русские тогда только поняли, что они русские, когда над головой их соплеменника возникла опасность. Не случись такой еврейской атаки, русские, наверное, и не знали бы, что они русские.

Но позвольте, – возникал вопрос у каждого проверяющего, – а как же так случилось, что в многонациональном советском государстве, где институты существуют на деньги всех граждан: и русских, и украинцев, и белорусов, и узбеков, и грузин – всех, всех! – и, наконец, в столице русского государства учат почти одних евреев?…

Изучали механизм набора абитуриентов в группу переводчиков. Ректорат с этой целью посылает Россельса в столицы прибалтийских республик. И тот, как он сам признался, ходил по квартирам и скрупулезно изучал каждого молодого человека.

Россельс привез с берегов Балтики одних только евреев. Ну, Россельс! Ну, расист! Да он, пожалуй, почище Гитлера будет!…

Раскрывалась передо мной и природа людей, которых евреи клеймят тавром антисемита, которых по постановлению Ленина, принятому сразу после революции, без суда расстреливали: это, как теперь я понимал, были люди, узнавшие природу еврейства, могущие объяснить своим соплеменникам опасность, исходящую от этой маленькой, но страшной народности. Иными словами, это люди посвященные, которым открылась тайна еврейства.

И невольно думалось: а что же такое Ленин? Что же такое Свердлов, Дзержинский и все Красины, Луначарские, бухарины, Зиновьевы?… Ответ напрашивался сам собой.

Ко мне на стол ложились и задачки мелкие, бытовые, порой забавные и почти анекдотичные.

Из милиции приходит жалоба на студента Стаховского, сына секретаря Одесского обкома партии, члена ЦК. Суть заключалась в следующем: Стаховский ходит по улице Горького и пугает продавцов газированной воды. Продавцов этих в Москве было очень много, и поскольку продукция их никем не учитывалась, свободно текла из крана, все места в таких будках захватили евреи. Стаховский заметил это и был возмущен такой несправедливостью. Выходил гулять на улицу Горького, теперь Тверскую, и, проходя мимо каждой будки, «гавкал» на продавца. В бумаге так было и написано: «гавкал». Продавец, если выглядывал из окна своей будки, шарахался и нередко зашибал голову. Мы пригласили одного пострадавшего и попросили его рассказать, как это с ним случилось. Пришел к нам и представитель милиции. Продавец рассказывал:

– Он сумасшедший! Кто же так будет делать, если не сумасшедший? У меня астма, я дышу – мне надо дышать, потому что астма, а в будке мало воздуха. Я иду к окну и немножко пускаю вперед голову, чтобы дышать, а он кинулся ко мне, как собака, и гавкнул. И что мне надо делать? Я ударился головой о раму, и вот… получил шишку. И приступ астмы, я стал задыхаться. Хорошо, у меня эта пшикалка… – он показал ингалятор. – Я долго качал воздух, и приступ отпустил.

Продавец вытащил из штанин огромный синий платок и стал тщательно вытирать лысину, лицо и шею. Он был толст и кругл, как синьор помидор. Шея утонула в жирных складках, глаза оплыли и боязливо оглядывали каждого из нас. Он продолжал:

– Я стал кричать, и к нам подошел милиционер, вот он… – показал коротенькой ручкой на сержанта милиции. – Сержант проверил документы и сказал: «Он поэт». Хо! Поэт. И что же? Пушкин тоже был поэт, но он на людей не гавкал. И Мандельштам поэт, и Багрицкий, и Сельвинский, но кто же из вас слышал, чтобы они гавкали?

– Хорошо,– остановил я его красноречие. – Послушаем теперь сержанта. Расскажите нам, пожалуйста.

– А что я могу рассказать? Я не слышал и не видел, как ваш студент Стаховский… пугал этого товарища. Подошел к нему и стал спрашивать, а ваш товарищ, он такой важный и хорошо одет, достал из кармана книжку стихов, она с портретом, показал мне ее и говорит: «Я.не понимаю, что говорит этот господин киоскер?… Гавкать может собака, но я – извините: член Союза писателей СССР. И это даже странно, что вы, серьезный человек, а позволяете какому-то… субъекту обвинять меня, известного поэта, черт знает в чем».

Стаховский был высок, строен, одет в новенький костюм из модной в то время шерстяной ткани «метро». Смотрел на нас с некоторым сочувствием и будто бы извинял нашу несерьезность и некомпетентность.

Я заговорил, пытаясь быть строгим:

– Не мог же ваш конфликт возникнуть на пустом месте.

– Да, конечно, между нами произошел диалог, но… вполне корректный. Товарищ высунул лысую голову, похожую на тыкву, из окна, и так сильно тянул шею, что мне показалось, он просит о помощи. Я остановился и сказал: «Что с вами?» Может быть, я сказал слишком громко, к тому же вы слышите, у меня бас; меня зовут в Елоховский собор на роль архидьякона – вы же слышите, мой голос звучит, как труба… И я, пожалуй, от вас уйду, там, по крайней мере, нет партийного бюро и меня никто не будет таскать по пустякам… М-да-а, ну, так о чем же мой рассказ нескладный?… Вы меня совсем запутали своими вопросами.

– Я вам задал всего лишь один вопрос.

– Да… Ну, так вот – я поспешил на помощь, а товарищ, который продает воду из Москва-реки, испугался. Стукнулся головой об оконную раму. И это вы называете конфликтом?…

– Он антисемит! – вдруг закричал киоскер. – У него на роже написано.

К нему шагнул Стаховский:

– Папаша, уймись, не позорь наших. Я Беня Стаховский! Слышишь ты, чесночная душа? Беня Стаховский – антисемит. Или ты не слышал такого имени – Беня? Да?… Или тебе водичка налила столько денег, что ты не знаешь, что с ними делать? Отдай их мне, и я отнесу в синагогу. Ты сколько лет не был в синагоге? Я завтра пойду к реби Рубинчику и скажу, что ты не хочешь нести ему шекель. А кто же ему будет нести шекель? Я, студент института, понесу ему жалкий грош. Что же ты молчишь? Я понесу, да?… Хорошо, я отнесу, но ты дай мне денег, и тогда я пойду…

Стаховский приблизился к киоскеру, навис над ним своим длинным могучим телом и страшно вращал глазами. Его нос с горбинкой стал вдруг горбатым, а лицо сморщилось так, что он походил на старого еврея. И его голос, и слова, и модуляция горловых звуков – все выдавало одесский акцент, ту характерную манеру говорить, которая была у каждого еврея, особенно старого. Мало кто знал, что умение Стаховского принимать облик еврея и говорить на одесский лад были главным его оружием. Он с этим своим искусством приходил в журналы, издательства, находил там влиятельного еврея и начинал с ним дружескую доверительную беседу. Тот признавал его за своего и начинал хлопоты за его интересы. Этим оружием Стаховский уж пробил в журналах много подборок стихов, причем подавали их с его портретами, и напечатал четыре сборника – и тоже с портретами. Так, за три неполных года жизни в Москве он стал известным поэтом и имел за свои стихи немало денег, чем опроверг утверждение Маяковского, что «поэтам деньги не даются». И здесь он быстро обезоружил киоскера, и тот, извиняясь и кланяясь, стал подвигаться к двери. А когда вышел, Стаховский, кивнув на дверь, заметил:

– Я его пугнул раввином – вот что для них особенно страшно. Раввин найдет средство посчитаться с теми, кто не несет ему шекель.

Беседа наша продолжалась долго. Стаховский и над нами издевался, нас высмеивал – тонко, я бы даже сказал, изящно. И я делал вид, что иронии его не замечаю: понимал, что он действительно «гавкнул» – и так сильно, что бедный продавец до смерти испугался. Хорошо, что он при этом и совсем не окочурился, а то бы дело разбиралось не у нас в партбюро, а где-нибудь подальше.

Когда заседание кончилось и члены бюро разошлись, я попросил Стаховского задержаться. И тут заговорил с ним уже другим тоном:

– Вам не кажется, что избранный вами метод борьбы с евреями не принесет большой пользы нашему обществу?

– А у вас есть другой метод?

Я задумался. Поднялся из-за стола, подошел к окну. В институтском дворике, среди побагровевших деревьев, там и сям чернели стайки студентов, слушателей Высших литературных курсов, бойко пробегали с портфелями профессора, аспиранты. Я повернулся к Стаховскому, отвечал серьезно:

– Признаюсь вам, что я только здесь понял, что с еврейским засильем надо бороться. И что борьба эта будет длительной и серьезной.

– Ага, вы только здесь поняли, а я с пеленок слышу стон об этом их засилье. Отец-то у меня уж более двадцати лет как секретарь Одесского обкома. Одесского! – слышите? А там сам воздух и берег моря пропахли чесноком.

– Вас как зовут? – спросил я.

– По паспорту я Бенислав, но стихи подписываю Владислав.

– Вы поляк?

– Я русский! А это дурацкое имя дал мне отец. У него, видите ли, прадед был поляком, а я в наказание за такой генетический пассаж таскай это ненавистное имя и объясняйся с каждым любопытным, как вот теперь с вами. А скоро еще и по шапке будут давать за то, что я какой-то нерусский.

– Ну, это вы слишком! Мы по природе своей интернационалисты.

– Нас такими сделали два еврея – Маркс и Ленин.

Я посмотрел на дверь.

– Ну, а уж это, Бенислав… вам бы не следовало говорить. Особенно здесь, в партбюро.

– Теперь уж близится время, когда не говорить об этом, а кричать будут на всех перекрестках. И мне свое имя переменить поскорее надо. Надеюсь на вашу помощь. В милиции-то не очень торопятся удовлетворять такие просьбы. И правильно делают. Евреям потакать не желают, но я-то не еврей, хотя у меня и фамилия черт знает какая! Хочу Иваном стать. А фамилию возьму: Страхов. А? Ничего? Иван Страхов! Отец обидится, и мать тоже, но они прожили свою жизнь под защитой Марксовой сказки о братстве народов, а в окна нашему поколению стучится новая теория: та, что род славянский не убивать, а спасать будет.

Я опять посмотрел на дверь: не слышит ли кто? «Странный он парень, этот Стаховский! – думал я о своем собеседнике. – В семье такого важного партийного начальника воспитывался, а несет ахинею». Мне тогда еще казалось, что такие взгляды абсурдны и ни к чему хорошему не приведут. К тому же он еще и Ленина евреем называет. В этом, конечно, ничего особенного нет: я – русский, он поляк, ну, а Ленин мог быть евреем… Что же тут крамольного? Но, все-таки, зачем же Ленина-то евреем называть? Мы, русские, должны гордиться, что вождь всего трудового человечества – русский, а он говорит: еврей.

Не знал я тогда, что мать Ленина никакая не Мария, а Мариам, и фамилия ее девичья Бланк. Я не знал, а он об этом услышал, наверное, еще во младенчестве. Везет же мне на людей посвященных, знающих! Вот и еще один такой человек встретился на жизненном пути. Надо с ним сойтись поближе.

Закрыл я письменный стол на все ключи и, направляясь к выходу, дружески предложил:

– Давайте мы с вами договоримся, Бенислав: евреев вы больше пугать не будете. Пусть они спокойно торгуют водичкой. Ее в Москва-реке хватит.

– Не обещаю, – коротко отрезал Стаховский.

По скверику Тверского бульвара шли к Садовому кольцу. Он вдруг остановился и сказал:

– А хотите посмотреть, как живут студенты? Вам теперь знать надо.

– Пожалуй. А где они живут? У нас есть общежитие?

– Тут вот – недалеко. Шалманчик есть небольшой.

Неожиданно мы увидели Ольгу. Она подождала нас, и мы пошли вместе.

– Пьют они там, – пояснила Ольга. – Хорошие поэты, но все время пьяные.

– А вы откуда знаете, мадам? – склонился над ней Стаховский.

– Была у них. Вчера шли мимо и меня зазвали.

– Опасная экспедиция, смею вам заметить. Такой прелестный ягненок забрел в гости к тиграм.

– Я ничего не боюсь. Позовут крокодилы – и к ним пойду.

Ольга говорила спокойно и без всякого стеснения, а мне подумалось: вот тебе и ангелочек божий. С ней еще хлопот наберемся. Мне стало жалко ее. И подумал я о дедушке, который привез ее из какой-то дальней страны и оставил одну в Москве. Он еще и квартиру отдельную для нее снял. И она уже как-то сказала мне: «Приглашаю вас в гости. Мне дедушка такую хорошую квартиру снял – прелесть». Я тогда промолчал, а она затем пояснила: «Дипломат какой-то поехал с семьей к нему в посольство, а мне квартиру сдал. На все время учебы». А я думал: «Вот раздолье девке. Как же она поведет себя в такой обстановке? Она ведь еще девчонка. Соблазнов-то сколько!»

Зашли в темный, сырой подъезд старого-старого дома, каких множество в маленьких переулках и забытых, обойденных цивилизацией улочках Москвы. На втором этаже остановились перед облезлой, изъеденной кем-то и изрезанной чем-то дубовой двустворчатой дверью. Позвонили. И долго-долго ждали. Наконец, дверь раскрылась и из коридора повалил запах горелой картошки и жженого лука. Пьяными глазами на нас уставился низкорослый краснолицый и совершенно лысый молодой человек. Он долго нас не видел, а рассматривал Ольгу и заплетающимся голосом сказал:

– Ты же вчера фыркнула и ушла. Впрочем, дала на бутылку. Ты и теперь дашь нам пятерку, да?

Вошли в комнату, похожую на ученический пенал. Вся мебель тут была расставлена у одной стены: кровать, диван, два совершенно облезлых кресла. В глубине комнаты светилось окно и у него стоял небольшой стол и три венских стула. От всего тут веяло стариной, – допотопной, почти доисторической.

– О-о-о! Кто к нам пришел?… Ольга! Ты на нас не обиделась? Вчера кто-то неизящно при тебе выразился.

Ольга, показывая на меня, сказала:

– Я привела к вам секретаря партийной организации. Пусть он посмотрит, как вы живете. И пусть скажет, можете ли вы в таком состоянии создавать русскую поэзию, продолжать дело Пушкина.

Низкорослый и краснолицый махнул рукой:

– Русская поэзия уже создана. Вот он ее соорудил. – Показал на портрет Пушкина. – А продолжать ее будут господа евреи. Нам Пастернак сказал: «Печатать будут тех из вас, кто нам понравится». Я спросил: «А кому это вам?» Он ткнул себя в грудь, повторил: «Нам». Вот и вся история. А я не хочу нравиться Пастернаку. Значит, и ходу мне не будет. А посему выпьем.

– Водка кончилась! – загудел привалившийся к углу дивана русоволосый есениноподобный парень. – Кончилась водка! – повторил он громче. И покачал кудлатой головой. – А чтобы я, как вчера, просить вот у нее деньги?… Ну, нет! Увольте! Я еще не всю мужскую гордость растерял.

И поманил рукой Ольгу.

– Оля, посидите со мной. Мне ничего в жизни больше не надо, только чтобы вы посидели рядом. А наш новый секретарь поймет меня и не осудит. Он ведь и сам студент. И это здорово, что в партийном бюро у нас будет заправлять наш брат, студиоз. Только вот понять я не могу, зачем он, такой бывалый и уже семейный человек, поступил к нам в институт. Ведь на писателей не учат. Писателем надо родиться. А я не уверен, что он родился писателем.

Ольга присела к нему на диван и с жалостью, с каким-то сострадательным сочувствием на него смотрела. Было видно, что она с ним встречалась раньше и его уважала. А он смотрел в потолок и чуть заметно вздрагивал всем телом, и морщил лицо, очевидно страдая от большой дозы спиртного. Я тоже знал его: это был студент третьего курса Дмитрий Блынский, как мне говорили, очень талантливый поэт. Кто-то даже сказал: «Будет второй Лермонтов». Я пододвинул к нему стул и сел у изголовья.

– А почему вы не уверены, что я родился писателем? А вот Ольга поверила.

– Ольга не знает теории вероятности, а я знаю. Поэты рождаются раз в десять лет. Один! Слышите? Только один экземпляр! Прозаики так же редки. И это у великого народа, да еще не замутненного алкоголем. Так неужели вы, трезвый человек, прошедший войну, забрали себе в голову, что вы и есть тот самый редкий экземпляр, который появляется на свет раз в десять лет?… Ну, вот Ольге я это прощаю, а вам – нет, не прошу.

Из дальнего угла раздался бас Стаховского:

– Митрий! Не блажи! Не морочь голову нашему секретарю; я с ним уже сошелся на узкой дорожке и могу свидетельствовать: он неплохой мужик. С ним мы поладим. А кроме того, ты не прав в корне. Давай уточним наши понятия: раз в десять лет родится большой поэт – это верно; раз в столетие могут появиться Некрасов, Кольцов, Никитин; а раз в тысячелетие народ выродит Пушкина. Но есть еще легион литераторов – их может быть много,– сотня, другая, и они тоже нужны. Они дадут ту самую разнообразную пищу, которая называется духовной и которая сможет противостоять вареву сельвинских, светловых, багрицких. Вот он, наш секретарь, и будет бойцом того самого легиона. И я в этом легионе займу место на правом фланге. А вот ты из тех, кто рождается раз в десять лет, но из тебя и карликовый поэтишка не вылупится, потому как ты жрешь водку и сгинешь от нее под забором. И Ваня Харабаров – вон он уснул в кресле, он тоже сгинет, потому что пьет по-черному; и Коля Анциферов,– вон он таращит на нас глаза и не может понять, о чем мы говорим,– он тоже сгинет. Все вы слякоть, потому что пьете!

– Ну-ну! Потише! – возвысил голос Блынский. – Я ведь могу и обидеться.

– Пусть он говорит! – пролепетал Анциферов – низкорослый, широкоплечий и совершенно лысый парень. Он приехал из Донбасса, работал шахтером и, к удивлению всех, пишет стихи философского содержания и с тонким юмором. Он тоже очень талантлив, и в издательстве готовится к печати сборник его стихов. Недавно он получил за них аванс и сейчас его пропивает.

– Стаховский грубиян и нахал, но он говорит правду, и за это я его люблю. И если кто вздумает его тронуть, я его задушу вот этими…

Анциферов поднял над головой красные могучие руки рабочего человека. И еще сказал:

– И не вздумайте ругаться, как вчера! К нам пришла Ольга. Это наш ангел, светлое видение. Я сегодня, как только она вошла, отставил в сторону стакан и выбросил в форточку недопитую бутылку. Жалко, страсть, как жалко, а при Ольге пить не стану. И вообще… – если бы меня полюбило такое диво, бросил бы пить совсем. Вот те крест – бросил бы!

Взгляд своих пьяных покрасневших глаз он уставил на меня и долго смотрел, морща губы, словно пытался что-то выбросить изо рта.

– Так ты, секретарь, посмотреть на нас пришел? А ты скажи мне: зачем нам секретарь? Ты что, поможешь мне подборку стихов с моим портретом напечатать, вот как печатают Стаховского? Да у него и никакие не стихи, а их печатают. Почему их печатают? Да потому, что он Стаховский и зовут его Беня. Он, конечно, поляк, а они думают, что еврей. И печатают. И будут печатать, как Евтуха. Потому что Евтух-то тоже не Евтушенко, а Гангнус. И вот посмотришь: он тоже скоро будет великий поэт, как Багрицкий, Сельвинский, Долматовский… Стихи у них так себе, плюнь и разотри, а газеты кричат: великий! А почему они так кричат? Да потому что в газете-то у него своячок сидит, такой же еврей, как и он. Вот что важно: евреем быть! Это как Ломоносов просил царицу, чтобы сделала его немцем. Вот где собака зарыта: русские мы, а русским в России хода нет. Так за что же ты бился там, на фронте, секретарь, лоб свой под пули подставлял?… Нам газеты нужны, журналы, а там – евреи. Сунул я свою круглую шлепоносую морду к одному, другому, а они шарахаются, точно от чумного. Они печатают Евтуха, Робота, Вознесенского. Да еще татарочку с еврейским душком Беллу Ахмадулину. А ты, говорят, ступай отселена, от тебя овчиной пахнет. А?… Что ты скажешь на это? Ты кого защищал там, на фронте? Их защищал? Ихнюю власть – да?… Эх, старик! Немцев утюжил бомбами, а того не понимал, что к Москве уж другой супостат подобрался. Этот почище немца будет, он живо с нас шкуру сдерет.

Анциферов замолчал и долго сидел, уронив голову на колени. Потом тихо пробурчал:

– А Ольгу не паси, оставь ее нам. Ты старый, тебе уж поди за тридцать, а она вон какая молодая.

И потянулся к Ольге:

– Ольга! Дай мне руку. Ну, дай!

Ольга подала ему руку, и он припал к ней щекой, долго не отпускал. Бубнил себе под нос:

– Не влюбляйся в женатого. Слышала песню? «Парней так много холостых…»

Ольга красивым звонким голосом пропела: «Парней так много холостых, а я люблю женатого».

– Ну и дура! – махнул рукой Анциферов. – Хотел посвятить тебе стихотворение, а теперь посвящу Юнне Мориц. Ты знаешь такую кочергу? Она вчера сказала на собрании: Пушкин устарел, его книги надо бросить в топку. Во, помело! Пушкина – в топку! И зачем я ехал к вам из своего Донбасса?… У нас тоже есть евреи, но они там смирные, не кусачие.

Было уже поздно, и я стал прощаться с ребятами. С тяжелым сердцем мы с Ольгой выходили от них. Я понял, что у поэтов и писателей, особенно у начинающих, есть еще враг не менее страшный, чем сионизм – это алкоголь. И как с ним бороться, я не знал.

Сейчас, когда я пишу эти строки, в конце второго тысячелетия, я пытаюсь в подробностях воскресить картины тех далеких студенческих лет, когда мы взошли на гребень двадцатого столетия и пытались разглядеть ход будущих событий, в мыслях своих строили планы свои собственные, верили в могущество России и в то, что сила ее и величие преумножатся нашими трудами. И потому нам больно было видеть, как на наших глазах и по своей собственной воле или, лучше сказать, безволью гибли молодые люди, которым судьба определила стать пророками и духовными вождями своего народа. Гибли поэты.

Спустя сорок пять лет после тех событий я напишу книгу о пьянстве русских писателей «Унесенные водкой», и там есть страницы о судьбе моих товарищей по институту. Приведу выписку из этой моей книги:

«…Мои современники, друзья шли в литературу из глубин народа – дети рабочих и крестьян, нарождающийся после войны новый слой русской интеллигенции. У них перед глазами были кумиры: Есенин, Хемингуэй, который любил повторять: "Хорошие писатели – пьющие писатели, а пьющие писатели – хорошие писатели". Это была философия медленного самоубийства. Но для моих однокашников коварная философия сработала быстро. Дима Блынский – талантливейший из молодых поэтов, поехал в Мурманск, там спился и домой вернулся в цинковом гробу. Николай Анциферов – блещущий юмором, искрометный стихотворец – в ресторане выпил дозу, не смертельную для высоких и могучих телосложением его собутыльников, но для него, низкорослого и голодного, оказавшуюся роковой. Ваня Харабаров – тоже низкорослый паренек из Сибири, выпил около литра водки, уснул и больше не проснулся. Им всем троим было по двадцать пять – двадцать шесть лет. Тоненькие книжечки их стихов, как крылатые вестники рожденных народом талантов, остались нам в память и назидание о страшной и коварной силе алкоголя».

Долго я думал: написать эту книгу – о пьянстве русских писателей или оставить эту затею для другого более смелого автора. И все-таки решился. И многих друзей-товарищей потерял в одночасье. Валерий Николаевич Ганичев, председатель Союза писателей России, давний и хороший мой знакомый, как мне рассказали, по прочтении этой книги заметил: «Зря он взялся за эту тему». Другие осудили меня еще строже: дескать, бросил камень в собственный огород. Утешением служат мне письма читателей. Почти во всех письмах есть одобрительные слова: «Прочел вашу книгу и бросил пить». А мой старый товарищ великий русский бас Борис Штоколов сказал: «Я и раньше не увлекался спиртным, а теперь решил и вовсе не притрагиваться к рюмке».

Для автора нет большей награды, чем такие признания.