"Оккупация" - читать интересную книгу автора (Дроздов Иван Владимирович)

Глава четвертая

По приезде в Москву я два-три дня ходил по улицам, магазинам, наслаждался общением с москвичами, которые после трехлетней разлуки казались мне близкими, родными людьми. Вот уж истинно говорят: для того, чтобы понять, что такое для человека Родина, надо пожить на чужбине.

Румынию я покинул вместе с советскими войсками; Хрущев уже тогда действовал, как Ельцин: показал свою ненависть к Сталину и начал крушить армию; резал на металл боевые корабли, списывал на слом стратегические бомбардировщики, выводил войска из стран – бывших гитлеровских сателлитов. До Германии не дотянулся, видно, сильны еще были маршалы и генералы, добывшие Победу, жив был и здравствовал великий русский человек Георгий Жуков.

Офицеров, служивших в Румынии, демобилизовали – без пенсии и с мизерным выходным пособием. Многим не хватало месяца до пенсии – все равно: снимай погоны. У меня до пенсии с учетом фронтовых годов, каждый из которых засчитывался за три, не хватало три месяца – уволили. Ну, да ладно: о пенсии не думалось. Жизнь только еще начиналась. У меня была комната в Москве: вот это настоящее богатство. В Управлении кадров мне сказали: поезжай в Борзю ответственным секретарем армейской газеты, но комнату в Москве сдавай. Борзя далеко, на границе с Монголией – там и воды питьевой нет. Привозят в бочках – нечистую, вонючую; я отказался.

Уговаривать не стали – списали в запас.

И вот я брожу по улицам Москвы, жадно вдыхаю родной воздух, покупаю арбуз, дыню, виноград, иду домой. Дочки мои, Светлана и Леночка, играют во дворе и, если меня увидят, радостно подбегают, вместе идем домой. Тут Надежда и ее мама Анна Яковлевна прибирают комнату, наводят уют, порядок. Все у нас хорошо, все довольны, и только одна тревожная мысль омрачает нашу жизнь: врачи находят у Леночки врожденный порок сердца, ей предстоит операция. Но я еще в Румынии консультировал ее у профессора, он сказал: «У нее незаращение межпредсердной перегородки, такие операции успешно производят в России».

К нам часто заходит Грибов, он отправил семью в Кострому, а сам пытает судьбу в Москве. Надеется на мою помощь, но я еще и сам только подумываю об устройстве. Пока еще в толк не возьму, где и как буду работать. Мне, конечно, проще: есть жилье, прописка – хомут найдется. Я себя знаю: мне бы лишь зацепиться. Грибову говорю:

– Попытаюсь защитить диплом в академии, ты тоже поступай в институт – хотя бы на заочное отделение. В гражданке нам без диплома не обойтись.

Он пошел в Областной педагогический институт, подал заявление. Пришел счастливый:

– Для меня льготы: фронтовик, имею среднетехническое военное образование. А к тому же – мужик. Там у них на нашего брата дефицит. Будь ты хоть идиотом – примут.

Жена моя, кажется, рада возвращению больше всех. Светлане в этом году в школу, Леночку положим в больницу; все дела устраиваются как нельзя лучше.

Наконец я начинаю определяться в новой жизни. Иду в райком партии встать на учет. Тут меня долго держат у окошка. Женщина искала мою учетную карточку, потом вертела ее в руках – и так посмотрит, и этак… Куда-то с ней ходила, потом как-то несмело, виновато проговорила:

– Вам придется пройти на третий этаж. Вас примет первый секретарь.

Слово «первый» проговорила тихо и как-то торжественно.

И вот я сижу в огромной приемной. Слева дверь и сбоку от нее за стеклом надпись «Первый секретарь райкома партии Корчагин Н. И.» Это власть. Самая большая в районе. Районов в Москве тридцать два. И вот таких вот секретарей тоже тридцать два. В их руках судьба пятимиллионного города. И, конечно, моя судьба. Я у такого большого партийного начальника никогда не был. Зачем я ему понадобился?

Но вот секретарша открывает дверь кабинета:

– Проходите.

Я ступаю на зеленую ковровую дорожку и не смею идти дальше. Говорю:

– Здравствуйте!

Человек за столом молчит. И даже не кивнул мне.

– Чего же вы стоите? Проходите!

Я подошел ближе. Смотрю на секретаря, а секретарь смотрит на меня. С удовлетворением отмечаю: смотрит на меня весело, будто бы рад встрече. Я говорю:

– Слушаю вас.

– Это я слушаю вас. Три года служите за границей и никому не сообщаете, что исключены из партии. Что же это получается? Кого вы обманываете?

– Как исключен? За что?

– Он еще спрашивает – за что? За все хорошее, что вы там творили у сынка Сталина. Вас еще тогда, в пятьдесят третьем, всех близких к генералу холуев, выкинули из партии, а он – будто и слыхом не слыхал? Вы служили в Румынии незаконно, вы обманули партийные органы.

– Я ничего не знал и никого не обманывал. А ваш тон мне непонятен. Вы объясните, что случилось, в чем я провинился? Должен же быть какой-то разбор, мне должны предъявить обвинение.

– Секретарь поднялся, побагровел:

– Разбор ему нужен! Да ты скажи спасибо, что цел остался, за решетку не попал, как ваш дутый генерал-мошенник. А за то, что незаконно в Румынии должность в военной газете занимал, секреты разные вынюхивал, ты еще ответишь!…

Чувствовал, как кровь бьется в висках, сердце колотится как авиационный двигатель. Кулаки сжал до хруста в пальцах. Подумал: «Хорошо, что еще там, в Румынии, сдал оружие. Нельзя мне в гражданском мире ходить с пистолетом. Слишком тут много подлецов…». Вроде этого. Дрожащим, металлическим голосом проговорил: «А вы мне не тыкайте, я с вами чаи не распивал. А что до моего генерала – он летчик-истребитель, храбро дрался за Родину и оскорблять его я вам не позволю! А что касается меня – я право на жизнь и на службу в армии добыл в бою и прошу не оскорблять меня!»

Во рту все пересохло, я наклонился к секретарю и, наверное, в эту минуту был похож на петуха, готового броситься на соперника.

Секретарь сел и тоже дышал неровно. Ему, видимо, хотелось и дальше говорить мне гадости, но он, похоже, понимал, что и так зашел далеко. Сипло, как змея, прошипел:

– Положите на стол партийный билет.

– Партийный билет не отдам. Я получил его в боях на подступах к Сталинграду и не вам его у меня отнимать.

– Вы отдаете отчет своим действиям? Я же вас… в порошок сотру.

– Я танков немецких не боялся, а вас-то… как-нибудь…

Слова мои захлебнулись, и я, как в тумане, повернулся и нетвердой походкой направился к двери.

– Вернитесь! – закричал секретарь. – Вернитесь, я вам говорю!…

Я остановился. Глубоко вздохнул и сказал себе: «Иван! Успокойся! Ну, что ты кипишь, как самовар. Тебе и не такое встречалось в жизни, а тут разошелся».

Вернулся к столу. Подошел к секретарю ближе. Глядя ему в пылающие злобой глаза, тихо и теперь уже спокойно проговорил:

– Чему же вы радуетесь? Человека исключили из партии, у него беда, а вы – радуетесь. Ну, что вы за человек? Кто же вас поставил на такую высокую должность?

И я сел. И продолжал смотреть на него – и, кажется, смотрел с чувством жалости и сочувствия. Мимолетно думал: «Да если бы я был на такой должности, разве бы я так относился к людям?»

– Вы должны отдать мне партийный билет, – проговорил он упавшим голосом.

– Почему?

– У меня же спросят: как же я не взял у вас партийного билета? Так нельзя, не положено – так у нас не бывает.

– Ага, начальства боитесь. Понимаю. Ну, если так – вот вам, партийный билет.

Вынул из кармана, положил на стол перед носом секретаря и, вставая, сказал:

– Ну, пойду я. А глаза свои страшные не делайте. Не боюсь я вас, потому как нечего мне бояться.

И медленно, но твердой походкой, пошел к двери. Прощаясь с технической секретаршей, подумал: «Вот так и всегда надо: помни о своем достоинстве. В жизни твоей, – обращался к себе со стороны, – наверное, будут и впредь подобные случаи: это удары судьбы и принимать их надо спокойно».

Об устройстве своей жизни без партбилета я в ту минуту не думал.

Шел пешком про улице. Потом свернул куда-то в переулок. Куда я шел, зачем – не знал. Мне нужно было успокоиться. И бесцельная ходьба помогала мне собрать мысли и силы.

Спустился в метро, доехал до Киевской. И уж когда только поднялся наверх, вспомнил, что на Кутузовском проспекте я не живу, комнату свою в прекрасной квартире мы поменяли на большую в доме на Хорошевском шоссе. «Этак можно и с ума сойти», – вскочила в голову мысль, и я грустно улыбнулся, покачал головой. Стоял возле дома, в котором жил Фридман, – не сразу узнал этот дом, но, узнав, подумал: «Зайду-ка к нему, с ним можно посоветоваться».

Фридман жил в доме с подъездом, в котором днем и ночью дежурил швейцар. Спросил, дома ли Фридман.

– Только что сейчас поднялся на лифте с огромной дыней.

И все равно: я позвонил по телефону. Фридман радостно кричал в трубку:

– Ты же в Румынии! Или я не так говорю?

– Так говоришь, но ты же слышал: Хрущев шуганул оттуда всю группировку.

– Ну, заходи! Будем дыню есть.

Я зашел не сразу, а вышел из подъезда и купил арбуз килограмм на пятнадцать.

Фридман за три года изменился так, что встреть я его на улице, не узнал бы. Потучнел, огруз, шея стала короткой и не так уж бойко вращалась. И только ястребиный нос остался тем же и коричневые выпуклые глаза бегали по сторонам еще живее – так, будто рядом объявилась какая-то опасная тварь и он ее остерегался.

– Ты там прибарахлился, привез кучу ковров и тонкого сукна метров сто-двести – да?

– Сукна? А разве там есть хорошее сукно и если есть, зачем оно мне?

– Вот чудак! За ковер ты там отдашь двести лей, а тут получишь семьсот рублей. Есть разница? Да?… А сукно?… Только в Румынии умеют делать такое тонкое и мягкое сукно. На нем можно иметь хорошие деньги. Ты разве не знал?

– Я там покупал книги. Туда за границу посылают самые лучшие – я их и покупал.

– Ну, ладно. Если привез книги, тоже хорошо. Главное, не промотать деньги, а что-нибудь купить. За границу тебя не часто будут посылать, а, может быть, и не пошлют совсем. Только там офицерам платят хорошие деньги. Но ты офицером остался или нет?

Я рассказал Фридману свою печальную историю, и о встрече с Корчагиным тоже рассказал.

– Да, я слышал: ваших там из округа Сталина человек пятьдесят выгнали из армии и из партии, а многих и совсем… – на Колыму. Ты еще легко отделался. Но вот что грубо говорил с Корчагиным – это плохо. У него ведь и свои есть мальчики в зеленых фуражках. Он им кивнет, и… ночью заявятся, скажут: «Пошли».

– Ну ты тоже страху нагоняешь. Я и так оттаять не могу. Корчагину черт знает что наговорил.

– А это я тебе скажу прямо: ты дурака свалял. Корчагин – власть. И такая, что выше и нет никого. Тебя, я вижу, выручать надо, а то сегодня же загремишь вслед за своим шефом, Сталиным. Да хоть знаешь, где он? Во Владимирской тюрьме сидит. Корчагин-то и тебя туда сунуть может.

У меня снова холодок побежал по спине, я уж пожалел, что зашел к Фридману, думал о нем: что же я мог хорошего от него ожидать?… А Фридман вдруг кинул якорь: «Придется тебя выручать, Иван. Дело твое швах – это уж как пить дать. Я сейчас ему позвоню, Корчагину».

– Ты его знаешь? – удивился я.

– Я – нет, но другие знают. И они знают не его, а его супругу Зосю. Супруга Зося просить не станет, потому как она ему надоела. У нее слоновые ноги и сто тридцать килограмм веса, а он, как ты видел, молодой мужик, и ему подсунули Симу. Сима – младшая сестра Зоси, ей шестнадцать лет, и она так хороша, что ты можешь облизать пальцы. Но я Симу не знаю, а ее знает Роман Свирчевский – вот я ему сейчас позвоню, и он все устроит.

Набрал номер телефона.

– Роман? Это я, Фридман. Есть дело, и ты его сейчас же обкрути. Нет, сейчас! Я говорю, а ты делай. Найди Симу, и пусть она позвонит Корчагину. Сима рядом? Хорошо, ты ей передай: у него сегодня был человек из Румынии, он нам нужен. Не запомнил, ну запиши. Бери карандаш, записывай. Сделайте это сейчас, и мне позвони.

Мы ели арбуз, дыню, – и, кажется, не прошло двадцати минут, как раздался звонок. Фридман наклонился ко мне так, что трубка оказалась и у моего уха. И я услышал:

– Сима звонила. Корчагин сказал, что оставит в покос этого глупого Ивана – ну, того, который у него был. В партии его восстановить не может – исключал горком по указанию ЦК, а сажать его никто не собирается. Фрид, как ты живешь? Говорят, ты в «Красной звезде» заделался шишкой. Райкомовский босс обрадовался, что Симочка ему звонила. Ему и невдомек, что Сима сидит у него на коленях, а спать приходит ко мне. Ха-ха!… Старые козлы! Так им и надо. Сима народит ему детей, а он пусть думает, что это его дети. Они, гои, не знают, как поступают наши женщины: живут с гоем, а детей рожают от своих. Ха-ха!…

Фридман от меня отклонился. Видимо, в его расчеты не входили такие откровения его дружка Ромы.

Я оживился. Бог с ним, с партбилетом! Хорошо, что оставляют на свободе. В партии-то восстановят. Буду хорошо работать, и – восстановят.

Поблагодарил Фридмана, стал расспрашивать о возможностях устроиться на работу.

Мой собеседник не церемонился, рубил с плеча:

– Иллюзий не строй. Помнишь кино «Партбилет». Потеря его равносильна самоубийству. В газету тебя не возьмут – это уж поверь. Да и в контору какую, даже на завод… Все пути закрыты. Сам посуди: приходит человек в редакцию и говорит: я исключен из партии. Да там все со стульев попадают. У нас система: исключен – значит, враг!

– Да ладно тебе! – возвысил я голос. – Какой же я враг?

– А это ты им скажи, всем, с кем говорить будешь. Да если тебя исключили из партии, значит, против шел, контрик какой. Или уж разложился – так, что пахнет от тебя. Кому же нужен такой человек? А если ты скажешь, со Сталиным работал, тут и вовсе труба. Вася-то где теперь? В тюряге сидит, как самый опасный преступник. А ты рядом с ним был, планы всякие вынашивал. Нет, тут и думать нечего: у тебя одна дорога – стать невозвращенцем.

– Как это?

– А так: поехать по турпутевке во Францию, а там попросить убежища. Там как узнают, что ты был помощником Сталина…

– Не был я помощником! Ты же знаешь.

– А ты говори: был. Он тебя просил помочь ему написать книгу, и ты писал ее – об этом все знают, ну, и говори так. Да тебе там цены не будет! Лекции читать в университет пригласят, а если статью для газет напишешь… – по всей Франции звон пойдет. Деньги лопатой грести будешь. И в Англию пригласят, и в Америку… Тут и думать нечего. Пиши заявление, и я тебе помогу достать путевку. Напишешь, что беспартийный, а таким-то проще. Не надо характеристик из райкома.

Я поднялся.

– Ладно. За совет спасибо. Думать буду.

– Думай и звони. Я тебе всегда рад помочь. Помнишь, как ты мне тогда помог? Мы таких вещей не забываем.

И уже у двери, провожая меня, добавил:

– Если поедешь, от меня будет задание: там, видишь ли, есть небольшая газета на русском языке, так ее редактор немножко бешеный. Деньги от наших людей получает, а печатает не то, что надо. Хорошо бы внедриться в нее и немножко делать такое, что нужно нам, а не этому глупому редактору.

Я охотно согласился:

– Ну, это по нашей части. Конечно, конечно.

Из элитного дома, в котором жил Фридман, выходил одушевленный: все-таки я свободен и мне нечего бояться. Да и перспектива жить во Франции хотя и казалась невероятной, почти утопической, но все-таки светила огоньками пристани, к которой в случае уж совсем безвыходного положения можно будет причалить. Думал о Тургеневе, Герцене, Куприне и Бунине… Они ведь тоже любили свою Родину, но случились такие обстоятельства, что жить в России они не могли. И уехали за границу. Да еще счастливы были, что унесли ноги целыми.

Но потом я думал о семье. У меня ведь четыре человека, и все на моем иждивении. Да еще мама живет в Сталинграде, ей тоже посылаю деньги. Впрочем, и оттуда, наверное, можно посылать. Ну, а уж как их заработать?… Фридман говорит, там будет легче. Там и Елена. Подскажет, поможет…

Однако мысли эти были мимолетными, они тотчас отлетели, как я только подумал о том, что надо будет расстаться со всем привычным – с семьей, Москвой, со всем, что дорого сердцу и называется одним словом – Родина. Тургенев, Герцен были дворянами, имели капитал в банках, – они знали язык, были знаменитыми писателями, а я что за птица? Кому нужен, где жить буду? – наконец, и денег нет даже на первые расходы.

И тут же отбрасывал всякие мысли о загранице. Буду искать работу, пойду на завод – токарем, учеником слесаря; наконец, чернорабочим. Кем угодно, но только дома, в России, на Родине.

Надежду застал в радостном возбуждении от того, что комната приобрела почти дворцовый вид; без совета со мной купила новый диван, красивые стулья, шторы и на пол большой китайский ковер. Я все это оценил, похвалил, но про себя подумал: «Трясет наши сбережения, а их ведь немного».

Сели обедать, я похвалил Надежду, но как бы между прочим заметил:

– Нам бы поскромнее жить надо. Неизвестно, когда я устроюсь на работу.

– Ты не торопись с работой, а я устроюсь быстро. Ко мне знакомая приходила, предлагает работу в цветочном магазине. Буду венки делать: свадебные, похоронные… у меня это получается. И зарплата неплохая: восемьсот пятьдесят рублей в месяц.

Обнял Надежду, поцеловал.

– Ты у меня хорошая. С тобой легко.

И прилег на диване, немного почитал, а потом уснул. И словно бы во сне слышу чей-то громкий разговор:

– Буди его! Ночью выспится. Я его по всей Москве искал, а вы тут у меня под боком живете.

Проснулся. Передо мной стоит во всей парадной форме Михаил Панов, друг детства, подполковник авиации. Мы не виделись с ним три года, и вот – он снова нашел меня. Говорю снова, потому что однажды терялись с ним в годы войны, я искал его, но нашел меня он. И после войны его засекретили, он стал личным летчиком Ворошилова, а потом Ворошилов «подарил» его румынскому лидеру Георгиу Деж, но и тогда он разыскал меня, а теперь вот снова – стоит, как свежий огурчик, вся грудь в орденах, молодой, веселый…

– У меня сегодня день рождения. Приходите вечером с Надеждой.

Сходили в ювелирный, купили серебряный подстаканник и пошли на улицу Куусинена к Михаилу. Это совсем рядом, добираемся пешком.

Квартира у Михаила хотя и не отдельная, но большая, из двух комнат: одна метров на тридцать, другая спальня, на шестнадцать. Потолки высокие, всюду дорогие люстры, новые обои, ковры на стенах и на полу, в шкафах множество посуды, серебра и разных диковинных статуэток. Михаил летал по всему свету, получал валюту – отовсюду вез покупки и постепенно превратил квартиру в настоящий музей. В спальне лежит шкура белого медведя. Показывая на нее, хозяин говорит:

– Привез с Чукотки себе и шефу, Клименту Ефремовичу. Потом и Георгиу Деж достал. У меня там, на Чукотке, много друзей.

Как я уже рассказывал в первых главах, встретились мы с ним в Сталинграде у кинотеатра «Ударник»: он стоял с дружком Анатолием Козорезом у велосипеда и на них напали бездомные ребята. Я кинулся им на защиту, и они прониклись ко мне симпатией. Им было по двенадцать лет, мне десять. Они чистенькие, в белых рубашках; у них даже велосипед был – по тому времени большая редкость, а я беспризорник. Они мне доверились, даже дали покататься. Так зародилась наша дружба. После войны Анатолий сгинул, он был еврей, а у них своя судьба: то ли уехал в Ташкент, в Сибирь – подальше от войны, а может, не успел и попал в концлагерь, как моя мама Екатерина Михайловна, сестренка Маша и братишка Евгений.

Мы с Михаилом еще перед войной поступили в авиационные училища – он в Батайское, я в Грозненское. Не потерялись. Дружим и сейчас, только в последнее время дружбу нашу опалил холодок, который уж не разогреть никакими силами. Не нравятся Михаилу мои три последние романа, и особенно роман-воспоминание «Последний Иван», который некоторые критики поставили в ряд с такими книгами, как «Спор о Сионе» Дугласа Рида и книга Генриха Форда о международном еврействе. Михаил каким-то образом переплел свою судьбу с силами, которые я обвиняю в развале Русского государства. Сын Михаила уехал в Америку и там успешно делает карьеру, а дочь вышла замуж за еврея и нарожала от него детей. Книги мои Михаил считает посягательством на свое семейное счастье. Так мы хотя и не разошлись, но дружба наша, которая насчитывает шестьдесят пять лет, дрогнула.

Но это теперь, а тогда ничто не омрачало наших отношений, мы пришли с Надеждой, и нас встретили уже собравшиеся сослуживцы Михаила. Их было немного: двое мужчин с женами. Знакомя нас, хозяин называл воинские звания и должности. Подведя меня к сидящему в кресле в вальяжной позе тучному багроволицему мужику лет сорока пяти, сказал:

– Знакомьтесь, товарищ генерал. Это друг детства Ваня Дроздов. Как и мы, он летчик, но только в войну на самолетах не летал, а почему-то служил в артиллерии.

Генерал привстал с кресла, сунул мне мягкую теплую руку – снисходительно назвал себя:

– Павел Петрович.

А Михаил счел нужным добавить другие, не красящие меня подробности:

– В звании он немножко подотстал, всего лишь капитан, а теперь вот и вовсе вылетел из армии. Скверная история! Отдать столько сил службе и очутиться на улице.

Генерал заговорил как на лекции:

– Армия сокращается. Войну мы отодвинули далеко, нападать на нас некому, таких бедолаг много еще выпадет из седла.

Я почтительно слушал и про себя думал:

– Вот если бы они узнали, что я исключен из партии. То-то бы скривили физиономии!

Представил, как бы они удивились: и этот, второй гость, коротенький ласковый полковник с приклеенной улыбкой на лоснящемся сытостью и довольством лице, – он назвался Николаем Николаевичем, – и Михаил, держащийся важно, уверенно, как будто он был на учениях и в роли начальника производил разбор, – вот была бы сцена, почище гоголевской из «Ревизора».

Женщины и с ними Надежда были на кухне, заходили к нам в комнату, накрывали стол, и Михаил нас знакомил. Вначале с большим блюдом, на котором был красиво уложен салат, вошла черная, похожая на армянку дама – хозяин назвал меня, и я ей поклонился. Она обдала меня жаром черных и, как мне показалось, озорных глаз, жеманно склонилась:

– Ната Генриховна.

Тут одна за другой с тарелками и посудой явились хозяйка Клавдия Ивановна, Надежда и с ними низкорослая и пухлая, как матрешка, жена полковника, которая сама подала мне руку и проговорила, словно стесняясь своего имени:

–Капитолина.

И вот мы за столом, Михаил спрашивает, кто что будет пить, разливает вино, коньяк, водку. Говорит:

– Ну, первую рюмку я уж так и быть, вам налью, а потом вы будете наливать себе сами.

При этом на меня он кидает строгий взгляд, означающий: «Ты тут не ломайся, свое чистоплюйство не выказывай». Так он называет мое отношение к спиртному, мое нежелание пить много и крепкие вина. Я ему киваю: дескать, понял, не волнуйся, конфузить тебя не стану. Понимаю, что генерал какой-то его начальник и Михаил бы хотел, чтобы никто тут не стеснял свободу винопития.

Из каких-то мимолетных реплик я уж знаю, что мой дружок стал большим начальником – командиром то ли Правительственного полка, то ли дивизии; такое назначение он получил сразу после отстранения генерала Сталина от должности; и этих его друзей я в частях столичного округа раньше не видел – и они, наверное, служат тут недавно.

Выпиваем по одной рюмке, по второй, третьей… Разговор все оживленнее, кто-то рассказал анекдот – раздался смех; говорит все больше полковник, ему поддакивает, с ним соглашается генерал – и Михаил чутко следит за ходом беседы и смотрит все больше на генерала, подставляет ему разные вкусности, рассказывает, какие продукты и где он покупал и как они приготовлялись. Постепенно всем становится ясно, что Михаил любит стряпать и самые изысканные блюда готовил сам. И если генерал или его жена говорили в адрес хозяина комплименты, глаза его вспыхивали почти детской радостью, а руки тянулись к бутылкам.

Скоро я уже знал, что генерал возглавляет политотдел какого-то важного соединения, а полковник – его заместитель. Оба они с Михаилом где-то летали, осваивали новые бомбардировщики-ракетоносцы. Высокие должности им дал новый командующий округом, сменивший на этом посту сына Сталина, генерал-полковник авиации Степан Акимович Красовский. Я его знал, он со мной беседовал, говорил о своем хорошем отношении к газете «Сталинский сокол», но на следующий же день газету закрыли, и я ушел из округа. Мне хотелось бы сказать и о своем впечатлении от встречи со знаменитым воинском начальником, но я промолчал. И лишь продолжал внимать собеседникам, которые все меньше слушали один другого, а все больше говорили.

Ната Генриховна подняла руку, просила тишины:

– У меня есть презабавный анекдот – из еврейской жизни. Послушайте! Так слушайте же, я вам говорю!

И при наступившей тишине рассказала простенький, гулявший в то время по всем компаниям анекдотец. В бесхитростных выражениях в нем повествовалось о том, как некто Михаил Абрамович приехал из командировки и застал жену свою с любовником и как та чисто по-еврейски выкрутилась из щекотливого положения.

Все мы от души смеялись, хвалили жену генерала за умение копировать евреев, но генерал сидел как каменный. И когда мы успокоились, в наступившей тишине прогремел резкий командный голос:

– Ничего не нахожу тут смешного!

И, уставившись на жену покрасневшими глазами, добавил:

– Не тебе бы мазать евреев, которые на тебя так похожи. Подумала бы о детях своих.

Тут подал свой голос полковник:

– Ну, что же поделать, если евреи таковы!

Генерал повернулся к нему, его щеки налились кровью, губы пересохли:

– А это, мил друг, уж попахивает антисемитизмом. В тридцатых годах за такие речи пулю в затылок получали.

Меня эти слова словно ужалили. Я сказал:

– Слава Богу, нынче не тридцатые годы.

– Да? Не тридцатые? – рычал генерал, теперь уже меня испепеляя взглядом. – А жаль, что не тридцатые. Вася Сталин тоже думал, что не тридцатые. А где он теперь?

Эти слова меня за нутро зацепили.

– Василий Иосифович – боевой летчик, он двадцать вражеских самолетов сбил, а других каких-нибудь грязных дел мы за ним не числим. И это еще разобраться надо, кто его и за что посадил!

Мысленно снова я схватил себя за горло и сказал: «Успокойся! Опять сошел с тормозов».

Сидел, тяжело дышал и ни на кого не смотрел. Я не знал, сколько сбил Сталин самолетов, но сказал «двадцать» и готов был отстаивать эту цифру. Но генерал далек был от статистики; он, видимо, и сам понял, что зашел далеко, мирным тоном проговорил:

– Не к вам у меня претензия, а вот к ней, супруге моей. Она цыганка, и детей мне таких же нарожала. Одного нашего сына во время борьбы с космополитизмом чуть было из электрички не выбросили. На еврея похож. А мы тут еще сами будем раздувать ненависть к евреям. Сколько раз я ей говорил!

Михаил поднялся из-за стола, подошел к Нате, положил ей руки на плечи:

– Ладно, ладно обижать Наталью. Уж чего она такого рассказала? Я, признаться, и не понял ничего. А что рассказывать она умеет – этого у нее не отнимешь. Ладно, друзья! Выпьем за евреев! У меня на фронте штурман был еврей, и мы с ним отлично воевали.

На том инцидент был исчерпан, о евреях забыли, но моя защита сына Сталина всем пришлась не по сердцу. Я понял это по косым взглядам, дал знать жене, и скоро мы откланялись.

Я еще и при первой встрече с Михаилом сразу после войны не находил в его душе прежнего дружеского тепла, теперь же, как мне казалось, еще больше от него отдалился. На память упорно лезла русская пословица: «Гусь свинье не товарищ».

Домой мы возвращались молча. Наде бы, конечно, хотелось сблизиться с такими важными людьми, но и она, наверное, понимала, что общего интереса с ними у меня быть не могло.

Был ранний вечер, мы шли пешком, я думал: открыться Наде со своей бедой или поберечь ее от лишних переживаний? Но тут же решил, что жена самый близкий друг, чего же от нее таиться?

– А знаешь, Надя, – заговорил я вдруг почти торжественно, – у нас ведь с тобой все не так просто, то есть не у нас, а у меня. Я был в райкоме, там узнал, что три года как исключен из партии, но, к счастью нашему, решение об этом куда-то заложили и в Румынию не прислали. Только теперь сообщили.

– У тебя все это на лице написано, да только я понять не могла, что с тобой, почему ты ходишь как в воду опущенный.

Она помолчала, потом спокойно, будто речь шла о пустяках, продолжала:

– И ладно. Живи без партии. Взносов платить не надо. Живут же люди! Вон Фридман у вас – сроду не был в партии. А и симпатия твоя черноокая Панночка – она, как ты говорил, и в комсомоле не была, зато муженек ее – вон какая знатная фигура! Кстати, ты бы к нему в журнал пошел. Чай, примет тебя на работу.

– Не знаю, шутишь ли ты или говоришь серьезно. Да кто же меня в журналистику теперь исключенного примет? Об этом и думать нечего.

– Как же не примут? Устинов тебя первым пером называл. А теперь что ж – писать что ли разучился? Я этого не понимаю. Ну, если в военную газету не примут, в гражданскую пойдешь. Такие-то, как ты, журналисты – везде нужны. А если уж не в газете – рассказы пиши. Умеешь ведь. Писателем станешь, как Чехов или Джек Лондон. Ты тогда, конечно, нос задерешь и бросишь меня, ну, это уж другая статья. Все равно твоим успехам радоваться буду.

Я понял, что Надежде моих тревог не понять. Ну, и ладно, страхов нагонять не стану, только пусть она об этом помалкивает. Нечего нам горе свое среди людей трясти, у них своих забот хватает.

Надежда – молодец, всегда поражала меня силой духа и ясностью ума. Проговорила серьезно, чеканя каждое слово:

– Ты только брось это – страхи разводить, в панику вдаваться. В этой нашей новой жизни действуй, как на войне. Я про тебя в газете читала: с неба пули да осколки сыпятся, а ты стоишь посреди батареи, команды подаешь. Наверное, ведь не ошибался. Вот и тут надо: судьба-злодейка бьет нас, а нам хоть бы хны. Да и невелик удар мы получили. Деньги у нас кой-какие есть, я теперь экономить буду. Завтра же на работу пойду, а ты не рвись, не терзайся; сиди да пиши свои рассказы. Я в тебя верю: будешь стараться, и все у тебя получится. Помнишь, как во Львове: ночью за три часа рассказ написал. А теперь-то твое перо еще острее стало. Пусть не всякий рассказ у тебя возьмут, а ты знай себе, сиди и пиши. А я кормить вас всех буду. Я сильная, молодая – ну? Веришь в меня?…

Я обнял Надежду, и так, обнявшись, как жених и невеста, мы шли до дома. С души моей отвалился камень, мне легче дышалось, и жизнь впереди не казалась уж такой безрадостной.

На следующее утро я тщательно побрился, приоделся и пошел в свою родную газету – только теперь она называлась «Советская авиация». В комнате нашей сидели новые люди – со значками Политической академии. Из старых один Сережа Кудрявцев. Мы обнялись и долго так стояли.

– Слышал, вас всех демобилизовали? Это ужасно.

– Почему ужасно? В гражданке работать буду.

– Оно, конечно… можно и в гражданке, да у тебя военная профессия: летчик.

– Летчик он и на гражданке летчик.

– Ну, нет, на гражданке летчики гражданские бывают. У них и самолеты другие, и все летные правила. Переучиваться надо заново. Ну, да ладно. Давай вместе к Устинову сходим. Жаль только, что Борис Макаров уж не работает. У нас на кадрах теперь сидит капитан Габрилович, он своих человечков в отделы затаскивает, ну тебя-то, думаю, возьмут.

– Нет, Сережа, к Устинову я зайду, но на работу вольнонаемным проситься не стану. У меня другие планы. Я потом тебе скажу.

– Ну-ну, как хочешь. Мы подумаем: может, снова тебя в армию затянем. Я с Красовским поговорю, он меня по Дальнему Востоку помнит. Он же там у нас командующим был.

– Пока говорить не надо. А когда нужно будет, я тебе скажу.

От Сергея пошел к Устинову. Главный редактор встретил меня тепло, но, как мне показалось, без особого воодушевления. Сказал:

– Вы, конечно, в близкое окружение Сталина не попали, а вот все, кто стоял возле него, поплатились.

– Что же с ними сделали?

– Ничего особенного, а только из армии уволили. Многих из партии исключили. Несколько человек посадили. А вы… остались в армии?

– Нет, Сергей Семенович, нас, румынских офицеров, всех уволили.

О партийных делах решил промолчать. Ждал предложения работать в газете, – хотя бы вольнонаемным, но полковник мне работу не предложил. И это больно меня задело. Не желая отвлекать его от работы, стал прощаться. Устинов вышел из-за стола, посмотрел мне в глаза, – и так, будто он все знал обо мне, сказал:

– Я буду помнить о вас и при случае постараюсь помочь. Может, удастся вас снова в армию призвать. Я бы тогда поручил вам отдел боевой подготовки. Соболев-то уволился. Там теперь Никитин, а он, как вы знаете, в летных делах ничего не смыслит.

Я поблагодарил его, и – простился.

Зашел к Панне. Она так и работала в отделе информации, но из прежних тут уж никого не было. Увидев меня, молча поднялась, и мы вышли.

Как прежде, пошли в ресторан «Динамо». Панне я рассказал все. И она не удивилась. Наоборот, обрадовалась.

– Чему ты рада?

– А тому, что жив-здоров и не сидишь в тюрьме. Васиных-то орлов половину пересажали. Пришили им черт-те что – будто миллионы растратили и в кутежах с Василием все пропили. И еще девочек-хористок из Большого театра приплели. Будто малолетних растлевали.

– Видел я хористок этих в марфинском Доме отдыха, но чтобы их растлевали?… У них бы спросили. А что до растрат – да, генерал денег из казны много брал, но строил он на них то бассейн на стадионе Пионеров, то спортивные залы в школах, а чтобы хоть копейку себе взял?… Господи, да что же это получается? Кому понадобилось оговаривать его?… Он же истребительным полком командовал, с немцами, как лев, дрался – мы же знаем!

– А ты успокойся, тут большой политикой пахнет. Новый владыка свидетелей убирает. Все сталинское как метлой выметается. Интернационалисты вздыбили хвост, говорят, оттепель началась – то есть к ним лицом повернулись, во власть их тянут. От ЦК партии во все области эмиссары разъехались, там на ключевые партийные посты своих людей назначают. Явных евреев не берут, а ставку на полтинников делают, да породнившихся с ними, да откровенных шабес-гоев. Такова теперь политика. Хрущев в Латвии был и там Калиберзину сказал: «Если хоть один волос упадет с головы еврея, я вас в порошок сотру». Так что ты теперь притихни и особенно-то не возникай. Пусть забудут немного, что ты с Васей Сталиным работал. Его во Владимирской тюрьме заперли, как графа Монте-Кристо, и одну только женщину к нему пускают – ну, ту, что пловчихой была. Ты ее знать должен. А в нашей редакции – заметил, как они расплодились; в вашем-то отделе один Кудрявцев из русских остался.

– Другие там сидят – два офицера: вроде русские.

– Да, русские, но жены у них… Евреев-то с погонами где возьмешь, они лямку армейскую тянуть не охотники, а вот породнившихся с ними… этих хватает. Русских мужиков и без того мало, в деревнях-то женихов совсем нет, а тут еще эти… дурачье проклятое, на чужих женятся. Вот что значит законы отцов позабыли, Марксову змеюку под именем интернационализм в сердце запустили; под самый корень она душу нашу выгрызет.

Слушал я Панну, а сам Лену румынскую вспоминал; удивительно, как они были похожи! Та же глубина знаний и проницательность в анализе событий, резкость и бескомпромиссность суждений. Заметил я, и впоследствии все больше буду убеждаться, что женское сердце более чутко и обнаженно воспринимает все виды социальных несправедливостей, судит о них горячо и виновников зла клянет нещадно. Тут, видимо, срабатывает генетически заложенный синдром заботы о потомстве, врожденная боль за возможные страдания детей.

В жизни моей так сложилось, что многие истины я постигал при содействии и через посредство женщин; как-то так выходило, что именно женщины открывали передо мной самые сокровенные тайны бытия, преподавали мне уроки действий и поведения. Панна была одной из таких женщин, она великодушно и по-детски доверчиво превращала себя в мост, по которому я выходил из темного мира моей примитивной среды в мир самой высокой посвященности – в тот мир, где, как на кухне, варилась пища для завтрашней жизни народов, особенно же для нашей многострадальной России. Муж ее был связан тесной дружбой с одним из самых высоких столпов отечества, обретался в среде поваров и машинистов времени и в силу своей врожденной открытости и беспамятной любви к супруге сообщал ей свои знания, а она в готовом и неусеченном виде преподносила мне эти знания на блюдечке с золотой каемкой. То же я могу сказать и о Елене, и о других женщинах, которые встречались мне на жизненном пути, и вместе со всем, что было у них прекрасного, выкладывали передо мной плоды своих сокровенных размышлений о жизни и обо всем, что скрывалось злыми силами, всегда стремившимися к власти и к захвату богатств, которые они не создавали.

И самое замечательное, и почти невероятное, это то, что и не посвященные в таинства верхов женщины открывали передо мной секреты, казавшиеся мне непостижимыми. Надежда моя однажды в разговоре о дурных свойствах евреев на мое предположение, что они смогут окончательно захватить власть в России, неожиданно сказала:

– Нет, не могут.

– Почему ты так уверена?

– Они злые. У них кишка тонка.

– Что ты буровишь о какой-то там кишке! – пытался я ее урезонить. – Я говорю о серьезных вещах, а ты, право…

– И я говорю о серьезных вещах. Возьми, к примеру, директора аптеки, где я работала. Ему и сорока лет не было, а он уж шею тянул.

– Как тянул? Зачем?

– А затем, что нервы. Чуть чего, он все шею тянет, словно воротник давит. И при этом нижней губой дергает. Жалко, конечно, смотреть на это уродство, да опять же сам он виноват. Злился много. Он всегда и всем недоволен, и всех в чем-то подозревает. А нервы – они запас прочности имеют, как подшипники на вагонах.

Надежда во время войны девчонкой была мобилизована на железную дорогу, у нее и сравнения свои, профессиональные.

– Был бы он один такой, наш директор, – продолжает она философствовать. – А то ведь все такие. И жена у него толстая, как бочка, и походка у нее утиная; идет, с боку на бок переваливается. И глаза у нее… странные, левый прищурен, а правый открыт сверх меры – так, что белое поле сверкает. Подойдет ко мне и спрашивает, где ее муженек, куда он уходит все время, а сама правый глаз еще пуще таращит. Она всех наших девчонок подозревает. Думает, что гуляют с ее рыжим козлом. А я нарочно наклонюсь к ней, будто секрет сказать хочу, и тихо этак на ухо шепну: «Не знаю, он и вчера уходил». Она после этого и совсем расстроится, у нее руки трясутся, а правый глаз вот-вот лопнет. И другие ихние люди, которые к нему приходят, – все увечные. И эти-то люди победить нас могут? Не смеши меня.

Другая женщина, тоже простая, бесхитростная, сказала:

– Они только уворовать что-нибудь могут, даже очень много уворуют, а что серьезное сделать – нет, не могут. У них фантазии не хватает. Они глупые.

– Ну, это уж – извини. Все говорят – они умные, а ты – глупые.

– Не все говорят, а только они, да еще те, кто верит им. Если же человек умный и может сам мнение составлять, он видит: глупые они, как один. Назови хоть одного их писателя? Нет, не назовешь, а тогда и говорить не о чем. Ум народа писателями определяется. Вот у нас – Пушкин, Гоголь, Толстой… А у них кто? Ну, о чем же тогда говорить?

И уж совсем интересное свое заключение сделала третья женщина – тоже не шибко образованная:

– Как они ни старайся, а власти им над нами не видать. За ними силы нет, не прикрепленные они. К земле не привязаны, а потому и мечутся по всему свету в поисках простаков, которых дурачить легко. Сила у человека от близости с землей бывает. А эти… Они до первого разоблачения. Как увидят, что след к ним ведет, тут им и крышка: пар из них выходит.

В разное время я эти высказывания себе в блокнот записал. Разумеется, не дословно, но и в таком виде они довольно полно характеризуют отношение русского человека к евреям.

Панна продолжала:

– В журнал к мужу я тебя порекомендовать не могу – исключенного не возьмут, а вот рассказ протолкнуть… Пожалуй, попытаюсь. Ты пиши, да хорошенько отделывай, и мне приноси.

Это был спасательный круг, который мне великодушно бросала Панна. Я не замедлил за него схватиться:

– Буду писать и подпишусь псевдонимом. Не стану мельтешить перед глазами, мне пока не слава нужна, а средства для пропитания.

Панна не возражала, и мы на этом расстались. Я поехал на станкостроительный завод имени Орджоникидзе. Там зашел в многотиражку, поговорил с редактором. Он мне сказал, что сотрудник им нужен, но исключенного из партии партком не утвердит. Об этом и говорить нечего. Тогда я попросил порекомендовать меня какому-нибудь начальнику цеха. Пошел бы в ученики к токарю или слесарю. Редактор тут же позвонил и договорился. Выписал пропуск, и через полчаса я уже сидел в кабинете начальника сборочного цеха. Это был инженер лет тридцати пяти, с виду русский, внимательный, заговорил со мной любезно. Спросил:

– А в армии вы чем занимались?

– Во время войны был летчиком, потом потерял самолет, попал в артиллерию, кончил войну командиром батареи. Имею два боевых ордена и пять медалей.

– Вам бы в гражданскую авиацию пойти.

– Нет желания летать.

– Тогда в редакцию газеты. Вы, как я понимаю, квалифицированный журналист, академию кончили.

– Да, но в газету исключенного из партии не возьмут.

– Извините, но я, наверное, должен знать, за что вас исключили из партии.

Я замялся, смутился, – и это, конечно, не ускользнуло от внимательного взгляда начальника.

– Ну, говорите, я постараюсь вас понять.

– Да мне и говорить нечего. Я и сам не знаю, за что меня исключили. Я работал собственным корреспондентом газеты «Сталинский сокол» по Московскому военно-воздушному округу, и мой кабинет был в нескольких метрах от кабинета командующего округом – так, наверное, за это.

Глаза моего собеседника расширились, он пожал плечами:

– Не понимаю вас.

– Добавить мне нечего. Я действительно только в этом и нахожу свою вину. Но мне даже в райкоме партии не сказали, за что меня исключили. Командующего посадили в тюрьму…

– В тюрьму? Он, верно, был важный генерал?… Чтой-то я не слышал, чтобы генералов сажали в тюрьму.

– Да, конечно, командующий наш имел звание генерал-лейтенанта. А сверх того, он еще был и сыном Сталина.

– Василий Иосифович! Ах, вот в чем дело?… Теперь мне все понятно.

Начальник задумался, а потом сказал:

– Позвольте, я запишу ваши данные и домашний телефон. Мне надо посоветоваться с директором завода. Я вам в ближайшие дни позвоню. Надеюсь, мне удастся обо всем договориться.

Я ждал, и даже не выходил гулять, но звонка от начальника цеха не дождался.

Понял: дело мое много хуже, чем я предполагал.

Надежда устроилась на работу в цветочный склад, дело нехитрое и не совсем чистое с точки зрения гигиены, – работают в халатах, грузят, разгружают, сортируют, раскладывают по местам, но Надя довольна, попала в хороший коллектив, за день пропитается запахами роз, гвоздик, ромашек, – едет с работы, а от нее запах, как от огромного букета цветов. Дома рассказывает – мы все смеемся, и девочки наши, семилетняя Светлана и четырехлетняя Леночка, прыгают, бьют в ладоши:

– Мамочка! Принеси нам цветов, принеси!…

И Надя носит им букетики. Девочки гордятся мамой, она у них цветочная начальница.

Меня Надежда ни о чем не спрашивает и делает вид, что не замечает моего тревожного настроения, а однажды обняла меня, ласково проговорила:

– Не волнуйся, все обойдется. Наша жизнь только еще начинается.

Я кисло улыбнулся, проговорил:

– Я еще нигде не был. Успею, устроюсь. Надо хорошенько осмотреться, чтобы не продешевить, продать себя подороже.

Мы сидим на лавочке во дворе своего дома. Надя только что пришла с работы, ее мама Анна Яковлевна в другом углу скверика беседует со старушками, девочки играют с детьми, – у тещи и у них своя жизнь, свои дружеские связи, своя цивилизация.

Я чувствовал: Надя устала, она приходит с работы, поест и ложится на диван. Раньше такого не было, чтобы днем – отдыхать. Разве уж если очень утомится. А теперь…

– Ты, наверное, устаешь? Может, зря пошла на такую работу?

Встрепенулась, поднялась с дивана:

– Что ты! Я на минутку прилегла… Полежать захотелось.

И потом, подумав:

– Работа, конечно, колготная, привозят продукцию из теплиц, а то и с Кавказа, из Средней Азии – грузчики не успевают, мы им помогаем. Так ведь цветы-то не цемент, нет в них тяжести, а колгота, конечно, изрядная.

В другой раз войну вспомнит. В восьмом классе учились, когда их, девчонок, в депо позвали. Кто смазчицей, кто сцепщицей… Вот там было тяжело, а и то – привыкли. Скажет, бывало: «Человек такая скотина – привыкает».

Каждый день утром я выхожу с ней и мы едем на автобусе до метро «Динамо». Здесь расстаемся, и она спускается к поездам. Я же поворачиваю обратно и по длинному скверу, по которому мы любили гулять с Панной, иду до метро «Белорусская». Здесь у памятника Горькому сажусь на лавочку и бесцельно смотрю перед собой, не видя ни голубей, снующих у прохожих под ногами, ни детей, играющих с ними. Думаю. Перебираю в памяти интересные случаи, эпизоды, пытаюсь приплести к ним знакомых мне людей, чтобы превратить в героев рассказа, но воспоминания рвутся, впечатления слабые, воображение мое не занимают. Несколько раз я садился писать, думал, что стоит мне лишь прикоснуться пером к листу – и письмо пойдет, лица оживут, задвигаются, заговорят, но тщетно… В одно целое ничего не сходится, сюжет не получается, композиция – тем более. Едва положу в конструкцию первые балки, все рушится, под ногами одни щепки.

Иду к Серебряному бору, где пляж и Москва-река, звучит музыка, рядами стоят нарядные палатки, на лотках разложены пирожки, яблоки, мороженое.

Моя литературная немощь, неспособность даже слепить простейший рассказ добавляет в душу тревоги, я даже чувствую, как сильнее бьется мое сердце, стучит кровь в висках. Разлетаются вдребезги мечты о литературе, о хотя бы минимальных способностях, – наверное, вот такие же муки и тревоги испытывал Алексей Недугов, который небольшой рассказ с незамысловатым сюжетом писал три месяца, а потом настолько изнемогал, что ложился в больницу. Я так писать не хотел, такая судьба меня не прельщала.

Но позвольте! – восклицал я, обращаясь неизвестно к кому. – Я ведь писал рассказы. И их печатали!

И тут же сам себе отвечал: «То были рассказы из солдатской жизни, ну, еще из жизни летчиков, но такие рассказы нужны военной газете, ну, еще одному-двум журналам, а больше-то – кому они нужны?…»

Почему-то думалось, что рассказы следует писать на темы жизни гражданской, как писали Чехов, Горький, О'Генри. Но я этой жизни не знаю. И, наверное, не узнаю, потому что не умею наблюдать, подмечать смешные стороны, видеть забавных людей.

Тогда я еще не знал основного, самого главного условия творческой работы: нужен определенный настрой, состояние духа. Не знал я глубочайше мудрого замечания Пушкина: для писания стихов требуется психологическое спокойствие. Да уж, это так. Пушкин, как всегда, сказал метко и удивительно верно. В Румынии на берегу моря я мог написать очерк за три часа, а если нужен был рассказ – писал его за четыре, пять часов. Но там я был спокоен. Больше того, я испытывал подъем настроения, я был счастлив. А именно это состояние обеспечивает поток энергии, нужный для писания прозы или стихов.

Об этом я знаю теперь, когда написал так много. Сейчас вот на дворе первая половина сентября, небо над Балтикой голубое и теплое, – я недавно приехал из Москвы, где отдыхал на своей даче вместе с внуками Иваном и Петром. И там моя дочь Светлана и зять Николай, – и еще живы мои друзья-писатели, я знаю всех соседей и они знают меня: живу-то я там уж сорок лет!… Мне покойно, у меня хорошее настроение. Почти каждый год выходит мой новый роман. Я получаю письма читателей, а иногда мне даже присылают деньги с припиской: «Это Ивану Владимировичу на подарок». Одним словом, мне хорошо, и мой новый труд – роман-воспоминание «Оккупация» – уж подходит к концу, и он меня удовлетворяет, мне думается, что удалось сказать то, что хотел.

Для тех, кому интересно заглянуть в творческую лабораторию писателя, замечу, что приступил я к этой книге в начале года – последнего во втором тысячелетии. Теперь на дворе сентябрь, написано десять глав, пишется одиннадцатая, а всего будет двенадцать. Я каждый день выполняю суточную норму – свои заветные три машинописные страницы, или девяносто строк компьютерного текста. А лет мне уже семьдесят пять. И не все время я сижу за компьютером; трижды в этом году ездил в Москву, один раз на отдых, а дважды по делам; я ведь еще и президент Петербургского отделения Международной славянской академии.

Откуда такая прыть? Где берутся силы?

Процесс оккупации завершен, враг захватил все командные высоты, разрушил наше хозяйство и разграбил казну. Люди голодают, женщины перестали рожать. Вчера был день очередной годовщины блокады Ленинграда. Немцы окружили город, сожгли Бадаевские склады продовольствия. Но людям и голодным надо было работать, давать оружие фронту. Они отражали налеты гитлеровской авиации, тушили пожары. Формировали и посылали на фронт отряды ополчения. Ленинградцы стояли насмерть и не пропустили врага.

По телевизору выступала женщина, сказала:

– Трудно нам было, люди падали на улицах, умирали у станков, но… все-таки нам было легче, чем сейчас. Мне нечем кормить детей.

И женщина заплакала.

Желание открыть людям глаза на противника, на природу наших бед и, в конечном счете, победить врага – вот откуда берутся мои силы.

Тогда, в 1945-м, мы отодвинули оккупацию немецкую, но были слепы и не видели, что Россию охватывают новые тиски – на этот раз ее горло сжимают липкие еврейские лапы.

Моя судьба, судьба моего командующего и моих друзей… Мы были жертвами бесшумных боев, которые вели с нами от имени родной коммунистической партии окопавшиеся в Кремле и на Старой площади сионисты. Нам, конечно, и невдомек было, что коммунизм и сионизм – это две стороны одной медали, одной и той же армии, которая стремилась установить над миром единое правительство – конечно же, еврейское. Об этом мы узнаем позже – из таких книг, которые я уже упомянул: Генри Форда, Дугласа Рида и некоторых других авторов.

Но это все я говорю своим читателям, своим соотечественникам теперь, а тогда…

Не приведи Бог кому пережить такие минуты! Я лежу на песке, раскинув руки, гляжу в небо, и мне кажется, что жизнь кончилась, в ней уже ничего не будет, – и думается даже, что ничего в ней и не было в прошлом.

Но вот я решительно поднимаюсь и начинаю ходить вдоль берега Москва-реки. Собираю в кулак все силы, вспоминаю моменты жизни, когда было трудно, – и даже очень трудно. В пещере Бум-бум я, девятилетний мальчик, сижу в углу и дрожу от холода. На дворе мороз под сорок, костерок наш потух, и дровишек у нас нет, и взять их негде. А тут еще голод терзает все тело. Не ели-то мы уже три дня… Или вот… Батарея переправилась через Днепр на окраину села Бородаевка, за ночь врылись в каменистый грунт, а утром с трех открытых сторон показались немецкие танки. Страшновато, конечно, танков много, а батарея одна и позади только-только начинающий замерзать Днепр. Близко подпускаем врага и открываем огонь. Бой длится полчаса, двенадцать человек потеряли, но и танков полегло… Целое кладбище.

Много случалось нелегких ситуаций, но как-то не так трудно они преодолевались. Тут же… А все потому, что семья. Что для меня нестерпимо, так это взгляды моих синеглазых малюток. Для них-то я большой и сильный. Им ничего от меня не надо, они просто знают: у них есть папа и, следовательно, все будет хорошо.

Вспомнил, как на фронте пожилой солдат мне сказал:

– Вам, командир, легче. У вас нет жены и детей, а у меня их четверо.

Я как раз недавно получил за три месяца денежное довольствие. Вынул всю пачку, отдал солдату:

– Пошлите домой.

Хожу и хожу по берегу реки. Потом одеваюсь, иду к остановке автобуса. Дома теща предлагает обед, но я отказываюсь, сажусь за стол, раскрываю тетрадь с «Лесной повестью» – той, что написал в Вологде. Начинаю переписывать ее заново. Работаю день, два… месяц. Перечитываю и с закипевшей на себя досадой закладываю ее обратно в папку. Она и теперь лежит где-то на даче, и у меня нет охоты ее даже полистать.

Подходит к концу лето, я написал несколько рассказов, но не решился предложить их Панне. Состояние мое близко к отчаянию, – я теперь встаю раньше Надежды и ухожу в город. Поздно возвращаюсь, чтобы не видеть детей и меньше общаться с женой. Мне становится стыдно своей беспомощности, я уже близок к мысли уехать в станицу Качалинскую, занять там поблизости от брата Евгения пустующий дом и начать возделывать землю: разбить сад, огород, часть урожая продавать на рынке, а часть привозить домой. Подумываю и о пасеке.

Мысли о земле, о жизни в станице завладевают мною все больше, – я как утопающий, завидев хворостину, устремился к ней.

Являлись и другие мысли: поехать на Тракторный к директору завода Протасову, но тут же и думал: «Там тоже райком партии и тоже бдительные секретари».

Комнату перегородил портьерой, устроил себе нечто вроде кабинета. По утрам не вставал, как раньше, а ждал, когда Надя уйдет на работу, а теща с детьми гулять. Принимал душ, завтракал и садился в кресло, читал. Газеты меня не интересовали, читал книги, все больше воспоминательные. Почти каждый писатель проживал жизнь непростую, встречал на своем пути не только трудности, но и такие препятствия, которые казались неодолимыми. Как-то так получалось, что писатель только и выковывался в преодолении препятствий. И Пушкин, и Лермонтов, и Тургенев, и Горький… Особенно же наши, жившие недавно: Бунин, Куприн, Булгаков… А скольких попросту убили? – Блок, Есенин, Маяковский, Павел Васильев… Господи! Да что же это такое? И чего же стоят на этом фоне мои стенания? Я ведь еще и первого шага к писательству не сделал, а уж столько претензий. Да что она такое, моя жизнь? Чем отличается от жизни любого колхозника, рабочего, обывателя?… На летчика учился – не состоялся, артиллеристом стал – так это никакая не профессия, и журналист из меня вышел всего лишь военный, а сунься я в газету гражданскую, тотчас же и дух вон, окажусь неумехой и ничегонезнайкой. Да иди-ка ты в жилуправление, нанимайся дворником, а не то, так и в самом деле – подавайся в станицу Качалинскую.

Вдруг почувствовал, как мышцы мои наливаются энергией, в голове ясно и уверенно потекли мысли… Я надел белую рубашку, новенький галстук и лучший свой костюм – темно-коричневый, с красной ниткой. И пошел на остановку автобуса. Скоро я прибыл на метро Киевскую; здесь недалеко была первая моя квартира, – отсюда пешком через Киевский мост подался на улицу Арбатскую, а здесь свернул в Трубниковский переулок. Почему я в него свернул и, вообще, почему я сюда приехал, я не знал, и почему уверенно и бодро устремился в глубь этого тихого столичного уголка, сохранившего, как и многие другие закутки Москвы, свое старое имя, я и сейчас не могу объяснить, но только на самой середине переулка у себя за спиной я вдруг услышал громкий оклик:

– Иван!

Оглянулся. Ко мне с распростертыми руками идет Костя Самсонов, редактор журнала «Гражданская авиация». Улыбка до ушей, карие глаза слезятся – то ли от радости, то ли еще по какой причине. Стиснул меня в объятиях.

– Сколько же лет мы с тобой не виделись? Наверное, с того дня, когда тебя забрал к себе Сталин. И ведь ни разу не позвонил. Вот что значит дружба, если она не подкреплена взаимным интересом. Подвалился под бочок к сыну Владыки – и уж сам черт тебе не сват.

– Да бросьте вы, Константин Иванович! Я такими слабостями не страдаю. Вы редактор, а я рядовой журналист – не хотел мозолить вам глаза.

Он был старше меня лет на десять и в оные времена приходил к нам в «Сталинский сокол», и я готовил его статьи в печать, расцвечивал, старался делать их интересными, и они становились вдвое больше. Костя потом приглашал меня в ресторан, чтобы хоть таким образом поделиться гонораром, но я всегда отказывался. Писал он часто, писал скучновато и был рад, когда мы вместе с ним превращали его статью в очерк. Потом собрал их вместе и напечатал книгу. И подарил ее со словами: «Иван! Спасибо тебе. Ты сделал из меня писателя». И все хотел как-то отблагодарить, но я, конечно, решительно отверг все эти его посягательства.

Костя меня любил и просил, чтобы я его называл на ты, но я не хотел фамильярничать с таким важным и большим человеком.

– Где ты теперь? Устинов сказал, что демобилизовался и нигде не работаешь. Я на него насыпался: как же так! Дали затоптать лучшего журналиста? Надо же вернуть его в армию!

– Спасибо, Константин Иванович, за заботу, но я отказался. Хочу устраиваться в гражданской журналистике.

– В гражданской? Ты с ума сошел! У тебя фронтовой опыт, знания авиации, да «Сталинский сокол» – это же твоя стихия. Ну, а если к Устинову не хочешь – иди ко мне. Дам тебе высокую зарплату, лучшую должность; будешь писателем при журнале. А?… Соглашайся. И по рукам. Сегодня же подпишу приказ.

Я молчал. Проходили мимо двухэтажного особняка, на котором у входа на синем небесном поле красовалась вывеска: «Журнал ГУ ГВФ "Гражданская авиация"».

– Что такое ГУ? Ах, да: Главное управление.

Прошли на второй этаж – в кабинет редактора. Костя попросил секретаршу сварить кофе, принести конфет.

– Так что же ты молчишь? Беспривязное содержание: хочешь пришел на работу, хочешь нет. Бесплатный билет на самолет – лети куда угодно. И за границу – тоже. А?… Соглашайся!

– Нет, Константин Иванович, спасибо вам за сватовство, но я невеста плохая, порченая: я исключен из партии. Не хочу осложнять вам отношения с начальством, а главное – с партийными органами.

Костя сник; его, как горевшую спичку, вдруг потушили. Он-то, конечно, знал, что такое быть исключенным из партии. Глухо спросил:

– За что?

– Не объяснили. Более того, исключен был в год смерти Сталина, а сообщили три года спустя, как вернулся в Москву. Где-то документы завалялись, не прислали в Румынию, а то бы и там не дали служить.

– Ясно, старичок. У нас на флоте в подобных случаях говорили: ша, братцы, не будем делать волну. Они тебя исключили, а мы восстановим. Поработаешь немного – восстановим. Я не из тех, кто отступает. На фронте хоть и не был, в гражданской авиации служил, но знаю: побеждают только те, кто наступает. Завтра пойду к маршалу, буду говорить с ним. А ты пиши заявление.

– Нет, Константин Иванович, не хочу эксплуатировать ваше хорошее ко мне расположение.

– Ну, а это разговор не мужской. Ты когда мне помогал, не считался ни со временем, ни со своими силами, а я, видишь ли, кого-то буду бояться. Нет, Иван, ты из меня бабу не делай, да я ради друга на все пойду. Люди мы русские, и ты об этом не забывай. Пиши заявление!

Двинул в мою сторону листок бумаги. Я написал.

– Ну, вот. Паспорт есть?… А служебное удостоверение?

– Еще не отобрали. И даже пропуск в ЦК партии есть.

– Клади на стол все документы, и я поеду к маршалу. Сейчас же поеду.

– А кто у вас начальник? Я что-то не знаю.

– Маршал авиации Жаворонков, мужик трусоватый, все на ЦК оглядывается, ну, да постараюсь его обломать. А не то скажу: «Тогда ухожу в отставку. Я не из тех, кто способен бросить товарища в беде».

На следующий день Костя мне рассказал, что вот эта его последняя фраза и решила все дело.

– Маршал никак не соглашался, говорил, что отношение к окружению Василия Сталина – это высокая политика, не подчиниться ей, значит, пойти против Хрущева. Я тогда поднялся и торжественно произнес эту фразу. Ну, маршал дрогнул, подошел ко мне, положил руку на плечо. Мирно, по-отцовски проговорил:

– Ну, ну – ты остынь, Костя. Я ведь тоже подлецом-то никогда не был. И к Васе относился хорошо. А что ты так бьешься за товарища, ценю. Я и сам такой, из той породы, что и Чкалов, Громов, Водопьянов. Зачисляй своего товарища, а если на нас бочку покатят – отобьемся. Летчики так и должны поступать.

Костя при этих словах даже прослезился; он был человеком сентиментальным, втайне пописывал стихи, любил музыку и был способен на крепкую мужскую дружбу. Вынул из стола приказ, подал мне. Я читал: «…назначить специальным корреспондентом журнала с окладом в 350 рублей».

– Будем ждать от тебя шесть очерков в год. И за каждый выплачивать по 400-500 рублей. В итоге зарплата, как у министра.

В сердце моем клокотала радость, мне хотелось обнять Костю, как во младенчестве я обнимал маму. Но я старался быть сдержанным, крепко пожал ему руку.

– Спасибо, Константин Иванович, такого подарка я еще не получал ни от одного человека.

По коридору второго этажа он повел меня в угловую комнату, тут строители производили ремонт.

– Твой кабинет. С месяц будут ремонтировать, а потом займешь его. Пока же… посидишь в гадюшнике.

И, наклонившись ко мне:

– Я так называю комнату, где сидит секретарь парторганизации и заместитель ответственного секретаря журнала – два главных демагога. Ты, конечно, с ними поосторожней, но и палец в рот не клади. Словом, побудь с ними и узнаешь, чем дышит моя оппозиция.

Спустились на первый этаж и вошли в просторную комнату. Здесь находились трое: за внушительным столом под портретом Маяковского, как важный начальник, восседал молодой плечистый атлет с красивой шевелюрой кудрявых волос. Редактор назвал его:

– Тимур Валерьянович Переверзев, заместитель ответственного секретаря, наш начальник штаба.

И пояснил:

– Ответственного секретаря у нас пока нет, так он, Тимур Валерьянович, за главного повара: рисует макет, располагает статьи, фотографии, – и, конечно же, редактирует.

У окна, выходящего на улицу, сидел дядя лет сорока, с большим лбом и сверкающей лысиной – сильно похожий на Чаадаева:

– Масолов Борис Фомич, секретарь партийной организации.

И уже тише, как бы для меня одного, добавил:

– Вы хотя и беспартийный, но собрания у нас почти всегда открытые, – приглашаются все сотрудники.

Я подошел к нему, протянул руку. Масолов, чуть привстав, сунул мне свою ладонь. Редактору сказал:

– Заранее-то не приглашайте; неизвестно еще, какие у нас секреты возникнут.

У стены рядом с дверью сидел мужчина непонятного возраста, небольшой ростом, ничем не примечательный.

– Киреев Антон Васильевич, – сказал приветливо и крепко пожал мне руку.

Два стола были свободны. Показывая на один из них, редактор сказал:

– Здесь сидит Василенко, литературный сотрудник.

И, показав на другой стол:

– А здесь пока ваше место.

Редактор вышел, но скоро вернулся и положил на мой стол подшивку журнала:

– Смотрите, изучайте; наш журнал пока суховат, здесь редки очерки, репортажи и уж совсем не частые гости рассказы, но с вашим приходом мы его надеемся серьезно оживить.

Едва закрылась дверь за редактором, как Масолов, повернув ко мне могучий лоб, заговорил тоном явного недовольства:

– Обыкновенно при поступлении к нам на работу приходят на беседу к секретарю партийной организации. В случае с вами почему-то этим правилом пренебрегли.

Я пожал плечами, не знал, что ему ответить. А он при сгустившейся тишине, все больше раздражаясь, продолжал:

– Секретарь райкома будет спрашивать о вас, а что я ему скажу? Дело-то ведь непростое, вы субъект необычный, – можно даже сказать экзотический. В райкоме-то уж, поди, прознали, что за птица к нам залетела. У меня непременно будут спрашивать всякие подробности.

– У меня секретов ни от кого нет, спрашивайте, что вас интересует.

Говорил я спокойно, но голова моя загудела, сердце набирало обороты; я знал, что голос мой будет дрожать, в нем появятся едва заметные противные свисты,– набрал полные легкие воздуха, сказал себе на манер еще не забытого жаргона беспризорников: «Ша, братишечка, не пыли, не сори словами и делай вид, что никого не боишься». И еще стороной шли мысли: «Фрукт этот вредный, с ним не заводись, не осложняй жизнь ни себе, ни редактору».

Масолов продолжал:

– Я вам не прокурор и не следователь – вопросы там задают, а здесь должна быть дружеская доверительная беседа.

– Я вас вижу в первый раз, но все равно: буду откровенен.

– То-то и оно, что первый раз! За вами оттуда тянется черт знает какой хвост, а и здесь вы начинаете с нарушения.

– Ну, ладно, хватит вам, Борис Фомич! – вмешался Переверзев. – Пригласите его в партбюро и там поговорите. А сейчас…

Он сгреб со стола кипу бумаг и принес мне:

– Бросьте вы читать старые журналы, вот мы подготовили новый номер, скоро сдавать будем. Посмотрите, что тут с вашей точки зрения хорошо, а что и не очень.

Я склонился над макетом, над статьями. Дышал тяжело, щеки пылали. Масолов бросил мне перчатку, и я понял, что наши с ним разборки впереди, что много он попортит крови за меня редактору, – и это вот последнее обстоятельство волновало меня больше всего. Я успел заметить, что вид у Самсонова усталый, лицо землистое, нездоровое, а руки мелко подрагивают – признак непрочной, расшатанной нервной системы. Ох, как не хотелось бы мне добавлять ему служебных огорчений!

Долго смотрю на обложку; здесь крупным планом дана девушка-стюардесса, сходящая по трапу самолета. Девушка стройная, красивая, но лицо ее теряется во множестве второстепенных деталей, и в целом обложка не производит сильного впечатления. Я подумал: «Хорошо бы лицо ее дать крупным планом, а рядом в сторонке или где-то в углу – показать ее сходящей по трапу. И подпись: "Из дальних странствий возвратясь…" Тогда понятен будет общий замысел снимка и ярко засветится изумительно красивое лицо».

Стал листать статью; большая, очевидно, пойдет на открытие журнала. Несколько раз прочел заглавие «Первые всполохи соревнования». Слово «всполохи» показалось странным, неточным. Удивился: неужели никто не поправил? И Самсонов пропустил. Но нет, редактор еще статью не подписал. Статью готовил Масолов, а подписал Переверзев. «Батюшки! – бросилось мне в голову. – Как же они глухи к языку. Не слышать такой нелепицы!…»

Снова и снова читаю заголовок: слово претенциозное, вроде бы свежее, но оно явно не на месте. Что значит – всполохи соревнования? Проблески, предвестники, первые сигналы, признаки?… Ничего подобного тут не слышится. Все эти синонимы далеки от логики и здравого смысла. Но вдруг я чего-то не понимаю? Вдруг как ошибаюсь?… Готовил-то ее Масолов! Судьба словно нарочно сталкивает меня с этим человеком. И все-таки наверху легонько карандашом написал свой заголовок: «Дорогу осилит идущий».

Начинаю читать статью. Тема скучная, тянется как бесцветный прокисший кисель: о том, как в одном далеком авиаотряде «ширится», «развертывается» соревнование. Называются профессии, фамилии, перечисляются показатели налета, экономии горючего… Господи! Да что же они тут печатают?…

Подошел Переверзев, склонился над столом. Я поднимаю голову и вижу, что в комнате кроме нас никого нет.

– Заработались, товарищ капитан. Пора обедать.

– Я был капитаном. Теперь-то в запасе.

– Вы молодой, вас по имени-отчеству как-то и называть неудобно.

Показал ему свой чертеж обложки:

– Я бы вот так подал эту тему. Лицо бы высветлил, показал крупным планом. Очень уж хороша девица.

– Мысль интересная. Будем думать. Ну, а статьи как?

– Написаны грамотно. Правда, скучновато, но это уж, наверное, стиль журнала таков. Я сужу, как газетчик.

– А вы поправьте их. К примеру, эту вот.

Извлек из пачки статей масоловскую. Я возразил:

– Нет, эту править не стану. Разве что вот эту.

Показал на статью инженера Раппопорта.

– Ладно, поправьте эту. И эту вот… подборку мелких заметок.

Я взялся за дело, которое журналисты особенно не любят и считают самой черной работой: править, переделывать. Над статьей просидел до конца дня, а заметки оставил назавтра.

В редакции уж никого не было, когда я вышел на улицу. До станции метро шел пешком, на Киевском мосту остановился. Свесившись через перила, долго смотрел на темную грязную воду Москва-реки. Так счастливо начавшийся день испортился. Масоловская атака оставила горечь на сердце. Будет интриговать, вредить, – он, видно, конфликтует с редактором, имеет связи в райкоме. Станут придираться и, чего доброго, добьются увольнения, а редактору из-за меня останутся одни неприятности.

И все-таки купил коробку конфет и дыню. Дети запрыгали от радости, а Надя, пришедшая домой почти в одно время со мной, постелив на стол новую скатерть, умыв и расчесав детей, заделав им в волосы новые бантики, весело проговорила:

– Будем считать, что у нас сегодня праздник.

Не спросила, с чего это я так расщедрился. Чувствовала какие-то перемены, но, что случилось, понять не могла. Вопросов не задавала, ждала, когда я сам обо всем расскажу. Я же сообщать свои новости не торопился; боялся, что забью в колокола раньше времени. Вдруг как из райкома или, того хуже, из ЦК партии потребуют отстранить меня, уволить из журнала, что же я тогда скажу Надежде? Нет уж, лучше я помолчу.

Наконец, Надя заговорила:

– С чего ты сегодня такой щедрый?

Я слукавил:

– Дыни скоро отойдут, надо покормить детей.

– А-а… Ну, ну. Ты вообще-то у нас мот известный, но в последнее время стал денежки прижимать.

И в этот самый момент, – а говорят еще нет чудес на свете! – раздается стук в дверь и звонкий голос Панны Корш:

– Тут живет мой старый приятель по «Сталинскому соколу»?

Панна вошла не одна; ее сопровождал рослый парень, водитель мужа. Он нес огромный куль винограда, арбуз и еще какие-то коробки конфет, печенья. А мы, изумленные и обрадованные, освобождали места для гостей, усаживали за стол. Надя знала Панну, подшучивала надо мной: «твоя симпатия», к ней же относилась тепло, почти по-родственному.

– У меня для тебя сюрприз, – заговорила Панна. – Помнишь, ты давал мне почитать рассказ?

– Помню, но это было так давно.

– Рассказ прочли в отделе, и главный редактор его подписал в номер. Я привезла гонорар.

Вынула из сумочки конверт. На нем значилась цифра: «500».

– Рассказ-то еще не напечатан. – Я попросила бухгалтера, а он, ты знаешь, мне отказывать не умеет.

Я знал, что бухгалтер по уши влюблен в Панну и едва скрывает свое чувство от шефа.

– Спасибо, но – одно условие: хочу подписаться псевдонимом.

– Это еще зачем?

– А так надо. Я и вообще теперь буду подписывать псевдонимом.

– Хорошо. Я завтра же это устрою.

Панна, как всегда, была одета просто, но во все дорогое и очень стильно. В ее черном костюме в сочетании с ослепительно белой кофтой и выпущенным поверх костюма кружевным воротничком было что-то от старомодных, но очень элегантных молодых дам или девушек; и заколка в виде алой розы в волосах, и золотые часики с бриллиантами, и брошь на кофте – все было исполнено вкуса, достоинства и не броской, но чарующе привлекательной красоты. Я вспомнил, как Надежда после первой встречи с Панной сказала: «Я понимаю мужиков, которые по ней сохнут». Я тогда не очень тонко пошутил: «Ты на кого намекаешь?», на что Надежда спокойно ответила: «Не думаю, что таким простаком, как ты, она могла увлечься. Ей нужно что-нибудь экзотическое, необыкновенное – вроде Печорина или Байрона».

Четырехлетняя Леночка, сидевшая с бабушкой, во все глаза смотрела на Панну. Потом она слезла с колен бабушки и стала потихоньку приближаться к таинственной и такой нарядной гостье. И мы не заметили, как она уже приблизилась настолько, что Панна могла протянуть к ней руку и привлечь малютку. Гладила девочку по головке, что-то шептала ей на ухо, а потом и посадила к себе на колени. Лена испытывала неземное блаженство и гордо оглядывала нас торжествующим взглядом. А Панна пододвинула к ней блюдце, громоздила на нем конфеты и печенья, большую гроздь винограда. Когда же мы пошли провожать гостей к машине, Лена не хотела расставаться с такой ласковой, нарядной, благоухающей тончайшими духами тетей. Когда же та, помахав нам ручкой, уехала, Лена расплакалась и не хотела идти в дом.

Дети быстрее других, глубже и тоньше чувствуют добро и готовы откликнуться на зов сердца. Панна к тому времени уже устроила в разных журналах три моих рассказа и таким образом обеспечила моей семье безбедное существование на целый год, – может быть, самый трудный год в моей жизни.

В тот день и Надя прониклась к Панне чувством глубочайшего уважения, и когда вскоре, через несколько лет, мы услышали о неожиданной и совершенно невероятной смерти Панны Корш от какой-то редкой и неизлечимой болезни, мы были глубоко потрясены и опечалены. Передо мной же и до сих пор стоит образ этой женщины, как светлое и негасимое явление, посланное мне в подарок от Бога неизвестно за какие добродетели.

Проводив Панну, мы с Надей пошли в кино, и по дороге я рассказал ей о встрече со старым знакомым еще по «Сталинскому соколу» Костей Самсоновым и о том, что он предложил мне сотрудничать в журнале, писать для них очерки.

– Ты получил должность, зачислен в штат?

– Пока нет, – уклонился я от прямого разговора, – но потом, если сложатся благоприятные обстоятельства, зачислят и в штат. Но пока…

– Что ж, – прервала меня Надежда, – и на том спасибо твоим друзьям, но могли бы и должность предложить. Подумаешь, исключен из партии! Я вот в ней и не была ни одного дня, а ничего, живу. И у меня нет вот таких, как у тебя, неприятностей. А, кстати, какой черт тебя дернул вступать в эту партию? Без нее что ли не мог летать на самолете или стрелять из пушки? Я вообще не понимаю, зачем она нужна была тебе, эта партия? Никогда не думала, что из-за нее могут быть такие неприятности.

Было видно, что она много размышляла о моей судьбе, переживала за меня, и у нее накопилось немало обид в адрес коммунистической партии. Я и сам тогда впервые задумался, а какова роль партии в жизни каждого конкретного человека? Кругом мне говорили, что партийный билет, или «корочки», как его называли иные острословы, необходим для продвижения по службе. Но я вот вступил в партию под Сталинградом, и с тех пор прошло десять лет, а никакую должность мне эти «корочки» не дали. В дивизионке я почти один делал газету, а должность занимал самую малую – был литературным сотрудником; и в «Сталинском соколе» тоже, редактор назвал меня «первым пером», а должности и там я никакой не получил. В округ к Сталину попал, так это за мои очерки о летающем комиссаре, а в Румынии специальным корреспондентом назначили – тоже за умение писать очерки. Партия мне не помогала. Зато вылетел из нее и – о, Боже! Какие беды свалились на мою голову! Меня не приняли даже и на такое место, которое в 1937 году доверили беспризорному мальчишке. Вот и выходит: права Надежда, какого черта лез я в нее, эту партию?… Без нее пулю в лоб что ли не мог схлопотать?…

На следующий день после памятного визита Панны я вновь от Киевского метро и до самой работы шел пешком. Думал о том, что надо мне любыми путями удержаться в журнале, мысленно настраивал себя на сдержанность, терпение и дьявольскую работоспособность. Буду работать, как негр, выгребать любой мусор из статей, помогать Переверзеву с художественным оформлением номера, – словом, делать все и не считаться со временем и силами. Работать и работать! Я молодой и могу вынести любые нагрузки. Где-то вычитал, что Салтыков-Щедрин, будучи главным редактором какого-то журнала, заново переписывал не только статьи, но даже и рассказы. И так же каторжно трудился Белинский. Ну, а я что же? Чем же я лучше их?

В нашей комнате сидел один Киреев. Вышел из-за стола, крепко пожал мне руку. Сказал:

– Сунули вы палку в муравейник.

– Я? Каким образом? Не понимаю.

– А вон, послушайте, какой ор идет.

Он приоткрыл дверь, и я услышал, как из комнаты, что была от нас напротив, – там размещался секретариат, – доносилась ругань:

– Я это не позволю! Это произвол!… – кричал Масолов. Ему отвечал Переверзев:

– Ты извини меня, но это чистой воды демагогия. Я же его попросил поправить статью. Кстати, просил и вашу статью поправить, но он сказал, что написана она грамотно, и взялся за Раппопорта. Я звонил автору, он сейчас приедет – уверен, ему правка понравится.

Потом красные, разгоряченные, они оба вошли в комнату. И как раз в это время явился инженер Раппопорт. Переверзев взял статью и повел его в секретариат, туда же пошел и Масолов.

– Вы видите, как они бесятся? – вновь, вышел из-за стола Киреев. – А все из-за вашей правки. Масолов считает, что нельзя так вмешиваться в авторский текст, а Самсонов говорит, что иначе мы никогда не сделаем журнал интересным. Редактора поддерживает Переверзев. Он же исполняет должность ответсекретаря и хотел бы показать, что журнал при нем стал интереснее. Тут, брат, тайны испанского двора, да только вы-то не беспокойтесь. Я слышал, как Самсонов сказал: «Вот если бы все наши статьи доводить до такой кондиции».

Киреев перешел на шепот:

– Переверзев и Масолов, хотя оба и евреи, но тут их взгляды разошлись.

– Евреи? Вроде бы не похожи.

– Редактор к ним не очень благоволит. Масолов на ваше место своего человека тянул, да Самсонов проявил характер, отбил атаку. А сколько звонков было, в дело сам Аджубей, зять Хрущева, включался, да редактор будто бы и его убедил, что на место это опытный журналист нужен. Словом, отступили, а Самсонову, бедному, что стоит эта война. У него на нервной почве лейкемия начинается, болезнь крови.

После обеда к редакции подошла скорая помощь и Самсонова увезли – не то домой, не то в больницу. Поскольку редактор дал мне право распоряжаться временем по своему усмотрению, я поднялся и сказал Переверзеву:

– Поеду в аэропорт Внуково, мне нужно делать очерк.

Переверзев хотел возразить и приоткрыл было рот, но не нашелся, что сказать, а я уж выходил из комнаты.

А аэропорту работал три дня, нашел интересного командира экипажа, летавшего по маршруту «Москва-Ташкент», сделал с ним два рейса, жил в служебной гостинице, слушал рассказы членов экипажа и о своем командире, и о полетах по разным маршрутам, – собрал материал не на один только очерк, а и на целую повесть. Вернулся в редакцию и с радостью увидел, что Самсонов на месте, встретил меня весело, просил рассказывать, как моя поездка во Внуково.

– Вы лучше скажите, что с вами случилось? Я как увидел скорую помощь…

– А-а, пустяки. Давно это у меня – ни с того, ни с сего слабость накатит: пот прошибает, руки-ноги становятся ватными. У меня, видишь ли, кровь не в порядке. В старину говорили: малокровие, ну, а теперь… по-разному называют, а толком никто не знает. Вольют полстакана чужой крови – и снова я на ногах. Ну, ладно: рассказывайте про очерк.

Писать его посоветовал дома. И как бы между прочим заметил:

– Ответственного секретаря у нас нет, моего зама тоже, так что подчиняться будете только мне. А я вам повторяю: пишите очерки, а еще пять-шесть раз в году помогайте интересным авторам написать проблемную статью. И делайте ее так интересно, как вы сделали статью Раппопорта. Кстати, он вашу правку смотрел и остался зело доволен. Сказал, что еще напишет, и просил, чтобы и следующую статью на правку вам дали. А что там Масолов блажит – не обращайте внимания. Это наши внутренние разборки. Я бы не хотел, чтобы и вы в них втягивались.

Я поехал домой и в тот же день написал половину очерка. В другой день закончил его. Но в редакцию ехать не торопился. Не хотел показывать, что так быстро выполнил месячное задание. Гулял по городу, обдумывал рассказ. И делал в блокнот наброски.

Так началась моя новая жизнь, моя работа в журнале.

Через два или три месяца произошел забавный эпизод, решивший спор Самсонова и Масолова по поводу статьи Раппопорта: этот автор, сияющий от счастья, принес в редакцию и подарил всем нам красиво оформленную книжечку «Из дальних странствий возвратясь…» – его статью, напечатанную в нашем журнале. Мне он написал автограф: «Вы помогли родить это дитя – спасибо». А потом Раппопорт объявил, что его приняли в Союз писателей. На Масолова, Переверзева и на всех нас он теперь смотрел, как Наполеон на русских перед началом битвы у селения Бородино.

Вскоре же напечатали и мой первый очерк. Потом опубликовали и рассказ на тему из жизни летчиков гражданской авиации. И затем регулярно печатались мои очерки и рассказы; кстати, не только в нашем журнале, но и в других журналах и газетах. Подписывал я псевдонимами, причем разными: не хотел мозолить глаза партийным боссам, особенно тем, кто сидел на Старой площади, то есть в ЦК партии.

Денежные дела пошли хорошо. Я получал зарплату, а сверх того, за очерки и рассказы. При содействии Панны меня печатали в разных журналах, и мало кто знал, что за псевдонимами стоит мое имя. Впрочем, об этом я не жалею; считаю тот период творчества ученическим и даже рад, что ничего не собирал из напечатанного и не пытался, как Раппопорт, издавать отдельной книгой. Теперь мне даже совестно, что я так долго искал свою тему, муссировал пустяки.

Мне позвонила Панна. Говорила весело, с такой радостью, будто выиграла миллион и не знала, что с ним делать.

– Пристроила рассказ «Горькая радость». Это самый большой твой рассказ, почти повесть. Его напечатают в Белоруссии. К нам в гости приезжал редактор, я ему на ночь дала почитать, а утром он меня обрадовал: «Будем печатать». Я ему сказала: «Гонорар по высшему разряду, автор – будущий классик, и вы не должны скупиться». Он согласился, но поставил условие: Каирского заменить на Каирова и разрешить им причесать откровенно еврейские акценты. «Мне бы не хотелось…» – пробурчал я в трубку. На это Панна говорила: «Мой муж тоже вытравляет все еврейские акценты. Если хвалишь – пожалуйста, но если вздумал ущипнуть – ни-ни. Этому редактору очень понравился твой образ Каирского, но советует тебе фигу против евреев держать в кармане. Ну, да ладно: рассказ пойдет – и это главное. А ты не артачься. Надо же Надежде чем-то кормить твоих очаровательных девчушек. С евреями посчитаться ты еще успеешь».

Вот так выгребались из литературы крамольные темы. Мы растили елки, а редакторы и цензура делали из них палки. Тут, кстати, и причина анемичности и беззубости русской литературы советского периода. В этих условиях даже и честный писатель, и смелый вынужден был показывать не то, что нужно читателю, а то, что пропустит редактор. А невысказанная правда – та же ложь, только в приятной упаковке. Какой-то мудрец древности, кажется, Диоген, сказал, что книги нужны людям только полезные, остальные следует писать на песке. А для истекающего столетия, когда мир потрясали войны и революции, рушились монархии, погибали народы, важным персонажем истории стал еврей. Особенно рьяно еврей принялся разрушать российскую государственность. Достоевский вынужден был сказать: «Евреи погубят Россию». Повторю здесь удивительно меткое высказывание и французского писателя Дрюмона: если вы пишите книгу на социальную тему и не затрагиваете еврейства, то вы не сварите и кошачьей похлебки.

О евреях мы не писали – совсем не писали. Разрешалось в их адрес говорить одни комплименты. Ну, этих-то комплиментов хватало. Многие литераторы старались друг перед другом – как же! Книгу заметит и расхвалит критика. Критики-то, как выразился Маяковский, «все коганы». В этом я убедился, когда работал в издательстве «Современник» и каждый день читал книгу на предмет подписания к печати. Мне почему-то не хотелось хвалить евреев, и в моих рассказах и очерках их не было. А когда я в первой своей серьезной работе – романе «Покоренный атаман» вывел ученого и дал ему все ту же фамилию Каирский, мне редактор сказал: «Каирского замените на Каирова». Я возражал, но он наотрез отказался подписывать роман. Пришлось варить «кошачью похлебку». Впрочем, черты еврейские в образе ученого сохранились, за это мне досталось от критиков.

В самом деле, как же можно писать роман о нашем времени и делать вид, что евреев в нашей жизни нет, они не существуют? А они, между тем, делали все революции в нынешнем веке, заварили гражданскую войну, учинили нам репрессии, погром русской деревни, и затем все годы советской власти занимали командные посты в печати, литературе, искусстве, науке. Дуглас Рид написал: «Почти все руководители русской революции были восточными евреями. Символические акты цареубийства и святотатства совершались ими же, и немедленно был объявлен закон, фактически запрещавший всякое обсуждение роли евреев в революции и всякое упоминание в этой связи о "еврейском" вопросе».

Литератор должен был ослепнуть, чтобы не видеть еврея, не писать о нем. Он, конечно, не ослеп, но сделался «ограниченно видящим». Таких-то вот подслеповатых писателей еще со сталинских времен обвешивали лауреатскими медалями, называли классиками. И если уж говорить начистоту: это они, овладевшие искусством в упор не видеть еврея, повинны в том, что на глазах всего изумленного мира обрушилась российская держава, и наш народ, прежде всего русский, усыпленный и одураченный, без боя сдан в плен евреям.

Многих русских писателей советского периода я бы сравнил с часовыми, которые видели подползающего врага и умышленно не подняли тревогу.

Так русская интеллигенция в очередной раз предала свой народ.

Странная душонка у этой самой русской интеллигенции! Когда уже ей на смену придут настоящие люди?

Прошли два года моей работы в журнале «Гражданская авиация». Я продолжал печатать свои очерки, писал рассказы, но они не приносили мне удовлетворения. Работал я для денег, для прокормления себя и своей семьи. И все больше задумывался: что же оно такое, писательство? Как найти такую тему для рассказа, повести, которая бы взволновала людей, заставила читателей и критиков признать меня?

Нет, такой темы я не находил. И меня все чаще посещала мысль о тщете моих планов, в душе поселялось неверие, и оно постепенно завладевало всем существом; я стал подумывать о том, что журналистика и есть моя планида, что не надо забирать лишнего в свою голову, а довольствоваться тем, что у меня есть.

Пытался заново вступить в партию, но в райкоме Самсонову сказали, что в моем положении, когда я попался на глаза «самому верху», лучше повременить, подождать, когда улягутся страсти и «верхние люди» забудут Василия и все, что накручено вокруг его имени.

Это было для меня ужасно. Лишало свободы действии, держало в страхе потерять работу в журнале и очутиться вновь на улице в положении «исключенного из партии». А тут еще Самсонов стал болеть чаще, надолго залегал в больницу, а во время последнего приступа врачи сказали, что работать он уже не будет, его переведут на инвалидность.

Масолова назначили заместителем главного редактора, а Раппопорта на место Масолова. И вскоре же Переверзев становится ответственным секретарем журнала и на вакансии в разных отделах пригласили четырех сотрудников. Все они – евреи.

Меня позвал Масолов. Он сидел в кабинете Самсонова и чувствовал себя хозяином. Беседовал со мной так, будто я был уличен в преступлении и он не знал, что же со мной делать.

– В ЦК знают, что за псевдонимами, которыми вы подписываете свои очерки, скрывается ваша фамилия. Инструктор, курирующий наш журнал, предложил с вами разобраться.

Кровь бросилась мне в голову. Атака была слишком дерзкой и наглой,– в таких случаях я всегда терялся.

– Разбирайтесь, – глухо проговорил я.

– Хорошо, мы разберемся. Константин Иванович – мужик лихой, он творил еще и не такие дела. Придется переместить вас на другую должность. А пока вы будете обрабатывать авторские статьи. Только одно условие: правка должна быть косметической, особо-то в текст не вмешивайтесь.

Шел в свою комнату как в тумане. Понимал, что в журнале мне не работать. Пододвинул к себе чью-то статью, читал и ничего в ней не понимал. Стороной сознания шли мысли: «Можно ли преодолеть вот такую ситуацию? И стоит ли мне цепляться за журнал?… Все равно тут жизни не будет».

Вышел на улицу, стал ходить по переулку. Возле какого-то посольства у ворот стоял часовой. И когда я с ним поравнялся, он сладко зевнул. Я подумал: «Вот ему хорошо. Стоит себе и ни о чем не думает. Наверное, в этом и есть настоящее счастье».

Поехал в больницу к Самсонову. Дежурная сестра сказала:

– А вот он, мы его выписали.

Передо мной стоял Константин Иванович и грустно улыбался.

– Поехали домой, – кстати, увидишь, как я живу.

На такси приехали к нему на квартиру. Она была коммунальной, старой, по коридору бегали детишки, из кухни шел терпкий запах жареного сала, рыбы и еще чего-то.

Зашли в маленькую комнату. Здесь был старый диван, коврик и письменный стол. Самсонов, показывая на жалкую обстановку, виновато проговорил:

– Вот все, что осталось от прежней роскошной жизни. С женой развелся, отдал ей и дочери квартиру, а сам… вот, живу в дыре. Ну, да ладно. Я и тут жить не собираюсь. Ты уж, наверное, знаешь: от журнала меня отставили, вытолкнули на инвалидность. Ты меня прости: не удалось до конца довести дело, восстановить тебя в партии. Масолов поднял против тебя всю синагогу – от райкома до ЦК…

– Боюсь, что и вас-то из-за меня.

– Нет, Иван, ты не казнись. Меня они давно теснят. Тут, видишь ли, идет борьба евреев за печатные органы. Наш журнал еще как-то держался, мне и маршал помогал, но нажим усиливался, а тут еще моя болезнь…

Соседка принесла нам чаю: мы сидели за письменным столом, обсуждали свое положение.

– Ты из журнала уходи, они тебе работать не дадут; боюсь, и ты подхватишь хворобу, как у меня, – она на нервной почве и, как говорил мне врач, привязывается к таким вот, как мы, которые испытывают большие нервные перегрузки. Это как самолет на испытании: если большая вибрация, он рассыпается. Одно крыло отлетело, другое – ну, летчик тогда катапультируется. А нам-то зачем такая музыка? У тебя сейчас рассказы пошли, сиди дома и пиши рассказы. А там за повесть возьмешься, и за роман. Глядишь, писателем станешь. Я буду гордиться дружбой с тобой.

Вид у Самсонова был неплохой; он отоспался, отлежался, на щеках заиграл румянец.

– Ты сейчас хорошо выглядишь; может, хвороба и совсем отступится?

– Да, я верю в это. У меня, видишь ли, лейкемия, но форма ее не тяжелая. С такой-то и до ста лет прожить можно. А я в деревню поеду, у одинокой старушки поселюсь, – уж подыскал такую. Буду парное молоко пить, нервотрепку позабуду и писать мемуары начну. Я, конечно, не горазд вензеля пером выделывать, да грамотно-то писать умею. Вот и расскажу людям о делах в нашем государстве. Напечатать такой труд, конечно, нелегко будет, но это уж другая проблема. Сначала надо написать.

После беседы с Самсоновым мне стало легче. Во-первых, наступила ясность: в журнале мне больше не работать. Уволюсь немедленно. А во-вторых, и это самое главное: стану писать и писать. В журналах у меня появились связи, многие меня знают, и для них уже совершенно неважно, был ли я когда-то в партии и за что меня исключили, и исключали ли вообще. Время стирало шрамы прошлых битв, подробности забывались, на страну и на всех нас валили новые проблемы, на горизонте возникали герои нового времени, – мы всматривались в них, искали ответа: что с нами будет? куда идем?…

Надежда пришла поздно, ужинать отказалась, позвала в кино. Едва ступили за порег дома, спросила:

– Что с тобой? Рассказывай.

– А-а… Не хочется ворошить свои проблемы.

– Твои проблемы – мои проблемы. Как это не хочется?

– Но откуда ты знаешь, что у меня возникли проблемы?

– Господи! Ты еще будешь спрашивать? Да у тебя все твои проблемы на лице написаны. Сколько я уж раз говорила: сразу я вижу, что у тебя что-то случилось.

– Да, Надя, случилось. И весьма неприятная история. Самсонов заболел, и его списывают на инвалидность. Журнал полностью захватили евреи, а с ними работать… ты сама знаешь…

– Не работай. Уходи завтра же. Иначе начнут грызть, а ты будешь нервничать. Это уже не жизнь и не работа.

– Уходи, уходи, а как жить будем? Рассказы-то – дело ненадежное, их когда напечатают, а когда и в корзину бросят.

– А те, что напечатали, – мало их? Денежки-то ты мне отдавал, а я их не тратила. Все сохранила. Да если ты и пять лет не будешь работать – все равно жить будем. Да и мне теперь платят побольше. Да тут и думать нечего! Это даже хорошо, что тебя из седла выталкивают. В другое седло вспрыгнешь, писателем станешь. Мне твои рассказы очень даже нравятся. Только ты больше пиши о тех, кто тебя грызет в жизни, – о евреях пиши. Вот тогда уж совсем интересно будет.

– Что ты говоришь – о евреях? Да кто же печатать такие рассказы будет? А если где-то и напечатают, все редактора узнают и бояться меня будут.

– Трусишка ты, Иван! А жизнь, она та же война. Здесь смелость нужна, и даже отвага. Особенно для писателей. А нет этого – брось перо, займись другим делом.

Я слушал Надежду и в душе посмеивался над ней. Не подозревал я тогда, что в этих-то простых и ясных как божий день словах и заключена вся мудрость не только нашей профессии, но и самой жизни. Побеждает тот, кто не боится, кто идет в наступление, а если вот так, дрожать и трусить… Ну, тогда иди в рабство, живи так, как повелит хозяин. И никакой другой логики в жизни нет.

Утром следующего дня я подал рапорт о расчете. А уже через час был готов приказ, в котором я из журнала увольнялся, а на мое место назначался инженер Семен Моисеевич Раппопорт.

Не скажу, что после разговора с Надеждой и моего ухода из журнала я стал в своих рассказах «шевелить» еврейскую тему, – слишком это была запретная тема, но я все-таки уже смелее выходил на проблемы, которые волновали многих людей и которых боялись писатели.

Прожил я в своем новом положении около года, несколько раз ездил в деревню Машине под Загорском к Самсонову. Он жил у одинокой старушки, кормил корову, двух коз, возил в Загорск на рынок масло и козье молоко… Окреп, поздоровел, был весел и писал свои мемуары.

Однажды утром я вышел из своей квартиры и увидел возле подъезда сверкающий черным лаком лимузин. Из него выходил маршал авиации Красовский. Увидев меня, сказал:

– Мы с вами встречались.

– Товарищ маршал, разрешите представиться: капитан авиации в запасе Дроздов.

Маршал улыбнулся, протянул мне руку:

– На ловца и зверь бежит. Я по вашу душу. Приглашайте в дом.

И вот мы сидим за столом, теща угощает нас чаем.

– Я как во сне, – говорю я, – не могу поверить, что вижу вас.

– Почему? – гудит маршал. И его черные глаза тонут в мельчайших морщинках, которые возникают у него во время улыбки. Он весел, ласков, – глядит на меня, как на близкого родного человека.

– Почему?…

– Ну, это как если бы в мышиную нору заглянул медведь.

Маршал при этих словах широко смеется, откидывается на спинку стула.

– Люблю красное словцо. Сразу видно – литератор! Я родом-то из деревни, белорус, там у нас мастера были на шутку. Помнится, когда принял московский округ после Василия, у нас с вами сразу сложились хорошие отношения, да вы стреканули от меня как заяц. Слышу потом, говорят: в Румынию подался, в посольстве работает.

– Да нет, Степан Акимович, в дипломаты не приняли, в газету отослали.

Хотел о своих партийных делах сказать, да вовремя остановился. Ждал, что же скажет маршал, зачем ко мне явился такой большой человек? Признаться, и малейшей догадки о причинах его визита не было.

Маршал сказал:

– Меня к вам Устинов прислал. Тут, видишь ли, капитан, дело такое вышло. Пригласили меня в ЦК и говорят…

При слове ЦК сердце мое захолонуло. Не было для меня страшнее этой краткой, словно пистолетный щелчок, аббревиатуры.

– … ну, вот – и говорят: американские генералы мемуары пишут, а нашим вроде бы рот зажимают. Молчат наши генералы, ни одной книжки не выпустили. Ну и предложили: пиши, мол, книгу. Вам есть что сказать. А я им в ответ: есть-то, конечно, есть, так ведь – книга! Вас, к примеру, позовут на сцену и скажут: спойте арию или спляшите танец лебедей. Ну, и вы спляшете?… Тут при нашей беседе полковник Устинов сидел. Так он сказал: помощника дадим. И назвал вашу фамилию. И совет мне такой дал: не мешайте ему, и тогда увидите, какая книга получится. Вот я к вам и приехал.

– Я, пожалуй, с удовольствием соглашусь. Дело важное, да к тому же и знакомое мне: авиация! А у вас есть какие-нибудь наброски?

– Сто чертей и два фунта изюма! Какие наброски? Да я под расстрелом бы их не стал писать! Вот рассказать всю историю моей жизни – пожалуй, могу. У меня в кабинете установка такая есть: все, что говорим – на ленту запишет. А потом эту ленту стенографисткам передадим, они вам на машинке весь текст представят.

– Годится. А я из этих текстов нужные страницы ладить буду. Может, и выйдет у нас книга.

Сидели мы с маршалом, чай пили, а тут и Надежда приходит. Я ей маршала представил. Она нам картошку с салом пожарила. Наш гость с удовольствием ел и картошку. При этом говорил:

– Бульба у нас в Белоруссии – первая еда. Я в детстве любил, когда мама нам пюре с молочком заделает.

Составили расписание, когда и в котором часу я буду появляться у него в кабинете, и на том расстались. Провожать вышли вместе с Надеждой. Шофер предупредительно раскрыл дверцу «ЗИМа», и маршал, не торопясь, со свойственной ему важностью залезал в кабину. Пожимая мне руку, фамильярно сказал:

– Да зови ты меня по имени-отечеству. Нам с тобой длинную дорогу вместе пройти суждено, – нам тесная дружба нужна, а не чинопочитание.

Поклонился Надежде:

– Ну, привет, ребята! Очень рад, что с вами познакомился.

На меня кивнул:

– Первая-то встреча у нас давно произошла, да он не пожелал со мной, стариком, в одной упряжке идти – за кордон махнул, да вот, видите, нашел я его. Видно, уж судьба у нас такая – вместе в историю шагнуть.

Поднял руку, и автомобиль тронул. И как только он растворился в потоке машин, Надежда сказала:

– Кто это?

– Маршал авиации. Красовский Степан Акимович.

– Знаю, что маршал, а зачем он?

– Что зачем?

– Ну, зачем приезжал?

– А-а-а… Да так. Приятели мы.

Надежда тряхнула меня за плечи, почти прокричала:

– Ну, ладно тебе идиотку из меня строить! Приятеля нашел! Говори: зачем он приезжал?

Я понял: Надежду мою разыграть не удастся. Рассказал ей о цели визита маршала, на что Надежда, умеющая зрить в корень, заметила:

– Журнальные евреи хотели уязвить тебя, а судьба вон как распорядилась: маршала тебе в подарок послала.

Жизнь разворачивала меня в сторону серьезной литературы, мне предстояло написать первую книгу.