"Леди-бомж" - читать интересную книгу автора (Истомина Дарья)МЕНТЫ ВОЗБУЖДАЮТСЯБывают сны как праздники. После них хочется петь и смеяться. Я заставила Ирку собственной рукой переписать признание в трех экземплярах, для страховки, потом выправила грамматические ошибки и воткнула, где положено, запятые. Эта грамотейка до сих пор писала «судейский произвол». Словом, когда я спохватилась, что пора отчаливать, солнце уже село. Берега тут были окраинные, неофонаренные, только на севере, там, где город, отсвечивало зарево, и брести мне в темени было как-то не с руки. К тому же я только с виду держалась железно, в действительности нервничала от того, что Горохова может вильнуть и отказаться, и она действительно и виляла, и если не отказывалась, то дело поворачивала так, что меня сыграла в основном судья, а ее, бедную, заставили. В общем, я ее дожала, но устала так, словно мешки с мукой таскала. Я осталась на «Достоевском». Но в каюту к Гороховой не пошла, она мне выделила подушку, одеяло и старый овчинный кожух, я постелилась на палубе на плоской крышке люка и наконец осталась одна. Река шуршала камышами, было покойно и радостно от близких спелых звезд. Луна всходила поздно и не мешала звездам. Ангельская была ночь, теплая и мягкая, и сон ко мне пришел ангельский. Я всю ночь летала. Но не одна, а с матерью. Как будто я уже взрослая, но мама берет меня за руку, как маленькую. Целует меня в губы теплыми мягкими губами, и от нее пахнет свежей мятой и скошенной травой, как будто она только с поля. Мы с нею стоим на высоченной горе, покрытой, как зеленым мхом, сплошным лесом, внизу в долине видны синие жилки речек и какие-то белые, как сахар, домики, И все это, оказывается, та самая Грузия, в которой я никогда не бывала. Вниз ведет дорога из белого камня, мать мне говорит: «Побежали?» И мы, задыхаясь от смеха, держась за руки, бежим что есть силы вниз, разгоняемся и вдруг взлетаем и парим в небе над горами, будто птицы, но нам не страшно, а весело. Во сне я точно знала, что увижу море, то самое, Черное, на которое она меня так ни разу и не свозила, и я его увидела — на полнеба поднялся сверкающий темно-синий щит вод, над которым летали неизвестные мне громадные розовые птицы. Потом — мы сидим с матерью на каких-то камнях на берегу ручья, она размыкает свои ладони, сложенные ковшиком, а в руках оказывается махонький живой ежик, серебристо-серый, с веселыми черными, как смородинки, глазками и дрожащим мокрым носиком. Такого я ждала от матери все детство и просила подарить мне его, но подарила она его мне только в этом сне. Потом-то оказалось, что сон был в руку. Но до этого мне еще надо было дожить. А в то утро я проснулась на палубе, закутанная в одеяло, вся в слезах. Оказывается, я отчего-то плакала. Но слезы были не горькими, а светлыми и легкими, от которых чувствуешь себя, отревевшись, очищенной, легкой, бездумно веселой, словно ничего похабного на свете не бывает. Вылезать из угретого кокона мне не хотелось, но тут я услышала, что где-то внизу, в их каюте, плачет пацаненок. Я выждала, но он все скулил и хлюпал, я обозлилась на Ирку, которая никак не может проснуться, и побрела вниз. На корабельной двери мелом было написано: «Скоро вернусь!» Гороховой в постели не было, на стол были аккуратно выставлены упаковки с детским прикормом, пакеты с памперсами, стопка стираной и глаженой детской одежонки. Искаженное личико промокшего дитяти привело меня в замешательство, но худо-бедно, я справилась с ним, обтерла попку, сменила памперс, погрела в ладонях и сунула ему в пастенку бутылочку с соской, наполненную детской смесью. Пацаненок заурчал и зачмокал, как насосик. Вообще-то от Ирки я добилась чего хотела и делать на «Достоевском» мне было нечего, но и ребенка оставлять без присмотра было нельзя. Я перетащила Гришуню на палубу, в его манеж с игрушками. И мы с ним начали знакомиться. Развеселившись, он самозабвенно пытался объяснить мне что-то на своем еще птичьем языке. Такой птенчик с хохолком, толстенькими, похожими на крылышки у пингвиненка ручками и крепкими упругими ножонками. Он то и дело издавал мощные индейские вопли, от которых закладывало уши, и, приседая, прыгал в манеже так, что тот только жалобно скрипел. Бесхитростно ликовал, радуясь сытости, солнцу, здоровенной живой игрушке, которую изображала я, и расплескивал это ликование, вопя во все горло. Так он пел. Неиссякаемая энергия переполняла его, и я впервые увидела, как он танцует. Позже я выяснила, что Гришуня может дать сто очков вперед всем и всяческим «брейкерам». Он мог отплясывать сутками, даже в полном одиночестве. Зрители его волновали мало. Он наслаждался сам собой. Время летело как пришпоренное. И я как-то напрочь забыла, кто я теперь, зачем здесь и как оно там будет, в грядущем. Ирка объявилась уже под вечер, когда Волга стала багрово-желтой от заката, над затоном поплыли клочья тумана и я переодела мальчика в теплый комби-незончик и шапочку. Горохову привез на моторке здоровенный пожилой мужик в рыбацкой амуниции, причалил к внешнему борту, и она забралась на палубу по шторм-трапу, волоча за собой кукан с еще живой рыбой и сумку. В сумке стеклянно звякало, но Ирка была совершенно трезвой и злобно-веселой. Она помахала вслед лодке рукой, поглядела на сонного ребенка и ухмыльнулась: — Не умотал он тебя? С непривычки? — Где тебя носило? — Носило меня, подруга, на станцию рыбоохраны… Аж на острова! Должки собирала… Видишь? На кукане висела пара метровых судаков и несколько красноперок помельче. — Не скалься, как акула… Ну, надо было… Там у них прямой телефон есть. С городом. Вот я до Зиновия и дозвонилась. Прямо до аптеки. Мол, парнишка прихворнул, кое-какие лекарства нужны. Кашляет, значит, и температурит. Я так думаю, что на температуру он купится. Пришлепает сюда, никуда не денется. Как ни крути, но сам-то знает — его работы Гришка… Григорий, значит, Зиновьевич… — Ты в своем уме, Ирка? Зачем?! Она закурила свою «Приму» и похлопала меня по плечу: — Не дергайся! И ничего не боись… Я-то раньше и не колыхалась! Потому как одна была… А теперь мы вместе. Они об нас подошвы вытерли, так что ж, так оно все и будет? Нетушки! Вот ты чего хочешь? Дом отыграть, барахлишко дедово, верно? Плюс моральная компенсация в виде суммы прописью! За моральную с них тоже содрать можно, будь здоров! А для этого что надо? Возбуждение процесса! Ты не думай, не такая я уж дура… У меня знакомый есть, наш городской, старенький адвокатишко, Абрам Григорьич Циферблат! Еврей, конечно, но умный, как змей. Я к нему шастала, когда хотела их насчет Гришки додавить. Только у меня ничего не завязалось, а у тебя-то, Басаргина, полный верняк! На тебя такую липу навесили — люди до сих пор шепчутся: дело темное! Только то, что я в твоей тетрадочке написала — каюсь, мол, и все такое! — этого мало. Мы Зюньку возьмем за жабры, он же слизняк, расколется! Получается — два главных свидетеля в отказ идут… Я и Зюнька! Какие-никакие, а законы все ж таки есть? Только знаешь, что я думаю? Если мы его расколем — Маргарита и не дернется. Она ж теперь блюсти себя обязана. Господи, да что ей ваш дом, когда у нее в лапах — город! А если еще и газетчиков свистнуть? Им только дай уцепиться! А тут ты — с совершенно поломанной автобиографией, внучка академического лауреата… И из-за чего? Вот увидишь, может, они и на мировую пойдут… Чтобы — никакого шухера! Если честно, меня просто потрясла та злобная уверенная энергия, которую извергала Ирка Горохова. — Только ты поначалу посиди где-нибудь… — прикинула она. — Не возникай. Чтобы он с перепугу не улепетнул… — Вон там. Годится? — Я посмотрела на капитанский мостик над палубой. И покорно двинулась в укрытие. Она заржала: — Не суетись, подруга! Он же мамочки больше смерти боится… Прорезается только ночью. Чтобы — не дай бог! — никто не засек… Ему же даже видеть меня — запрет. Тем более Гришку… — Ну и как ты представляешь весь этот процесс? — А это уж позволь мне самой потрудиться! — Она сделала глаз с томной поволокой, прошлась туда-сюда походкой «от бедра», приподняла спереди юбку и задумчиво сказала: — Вот трусики надо будет черненькие напялить… Прозрачненькие такие. Он от черненьких — просто балдеет. Ничего — прорвемся! Мы переглянулись и прыснули. …Весь идиотизм Иркиной затеи стал доходить до меня к часу ночи. Я корчилась на каком-то ящике на капитанском мостике, дрожа от речной сырости, и смотрела на мир сквозь дыру в парусиновом навесе. На причале лежали квадраты света, падавшие из иллюминаторов Иркиной каюты, поодаль чернела цистерна с мазутом. Я покуривала, то и дело ломая сигареты, и думала о том, что, случится, если Зиновий прибудет не один, а с какими-нибудь парнями. Хватит ли ума у Гороховой переиграть нашу комбинацию, или она попрет на рожон. Вообще-то она меня удивила — готовилась к явлению Зюньки как к приходу долгожданного гостя. Накрыла стол свежей скатертью, выставила фужеры, тарелки и утятницу с умело приготовленным судачком в томате. Долго возилась с бутылками вина и водки, сливая жидкости в термос и перебалтывая их. Потом перелила эту смесь в тяжелый графин. — А это зачем? — удивилась я. — Его глушануть надо будет, — пояснила она. — Вообще-то у меня клофелинчик есть. Но от него уходят в полную отключку. А нам что надо? Чтобы был в полном и ясном уме. А вот ножки чтобы не работали. Чтоб не унесли его ножки-то… Убойная штука, проверено лично. Чуть-чуть водочки, чуть-чуть коньяку, херес и сухонькое. Получается вроде «спотыкача», песни петь можно, а вот встать с места — фигушки… Манежик с Гришкой мы перенесли с палубы вниз, в соседнюю каюту, набросали в манеж подушек, закутали, мальчишка даже не проснулся. Ирка долго перебирала платьишки в стенном шкафу, морщилась, откидывая белое, свадебное. Остановилась на длинном, до пят, халате с пояском, из зеленого атласа. Халат был немолод, но при тускловатом свете каютных плафонов смотрелся неплохо, а главное, открывал в шагу соблазнительно ноги и классно обтягивал великоватые груди. Я обработала перед зеркалом щеткой и лаком ее прическу, взбив серые кудельки до пушистости, ресницы и бровки она навела сама, подумав, закапала в глаза атропинчику из пузырька, и ее гляделки странно и зовуще засияли и приобрели непривычную глубину от расширившихся зрачков. — Годится, — констатировала она со злым весельем. — Во всяком случае, сразу он от меня не смоется… Зиновий все-таки появился. Было уже почти два часа ночи, когда из-за цистерны засветили фары, на причал бесшумно вкатилась белая полированная «тойота» и из машины выбрался Зюнька, в попугай-ной расцветки спортивном пузырчатом костюме, белых кроссовках, с бумажным пакетом в руках. Он еще озирался, когда на трапе появилась Ирка и защебетала: — Ах, Зюнечка! А я уж и не надеялась… — Где пацан? — Он отстранил ее и поднялся на палубу, она семенила за ним и лепетала что-то невнятное. Я вздохнула облегченно — Зюнька был один. Я все ждала, когда Горохова призовет меня к действиям, но ничего не происходило. Судя по тому, что я слышала и видела, уже выхаживая по мостику, Горохова разворачивалась по полной программе. Звякала посуда, тонко, с подвизгом, начинала хохотать Ирка, иногда басовито возникал голос Зиновия, но слов я не разбирала. Время тянулось, как патока, вдруг неожиданно заиграла радиола, та самая «Ригонда». И пластинка была такая же старая, как и аппарат, — «Утомленное солнце…». Потом в каюте погас свет и квадраты его исчезли с пирса. Тут же снова включился, послышался звон битого стекла, какие-то вскрики. Я скатилась с мостика, собираясь рвануть на выручку, но тут на темном трапе, шедшем под палубу, что-то застонало, захрипело, и Горохова, скорчившись, на четвереньках вылезла снизу и стала сильно кашлять и отплевываться. Я приподняла ее под мышки, и она села, нелепо раскинув ноги. Рукав халата был отодран, и из-под него белело ее плечо в глубоких царапинах. От Ирки жутко несло перегаром, но глаза ее были трезвыми. Вернее, один глаз. Второй был закрыт наплывом мощного фингала, черного от ресничной размазанной туши. Из расквашенного носа стекали струйки крови, крашеный рот был надорван в уголке, и размалеванная помадой и кровью Горохова скалилась совершенно по-клоунски. Она сплюнула в ладонь темным, рассмотрела плевок и ухмыльнулась: — Слинять собрался… Что-то учуял. Между прочим, мы танго отрывали! — С чем я вас и поздравляю, девушка… — Я пыталась обтереть ее лицо полой халата. Но она отвела мою руку. — Ну, скотина… — вздохнула она хмуро. — Сначала свою пихалку выставил. И все больше — про любовь… А потом по морде! Вот тебе, Лизка, и вся моя «лав стори»… Думаешь, это в первый раз по морде? — Могла и меня позвать… — Зачем? Пойди посмотри… Я его не убила? А я хоть умоюсь… Она поднялась, покряхтывая, бросила за борт парусиновое ведро на веревке и зачерпнула воды. Когда я вошла в каюту, под ногами захрустели черепки разбитой посуды, один из плафонов тоже был разбит, а на диске радиолы с шипением крутилась пластинка. Зюнька полулежал в кресле, запрокинув голову, и сначала я даже не разглядела, что во рту его торчит кляп, сделанный из занавески, мощно завязанный на затылке. На руках у него были никелированные наручники, а ноги по щиколоткам связаны тонким шнуром, тоже явно из занавески. Все лицо Зиновия было залито чем-то темно-красным, и сначала я перепугалась до икоты, но потом поняла, что это Иркин судак в томате. Горохова пришла почти сразу, сунулась к зеркалу, осторожно трогая пальцами отекавшее, как пузырь, лицо, потом взяла со стола графин, отхлебнула из него лихо и сказала: — Почти все выжрал… Видишь? Иначе я бы его не удержала… — Он что, действительно пьяный? И ничего не слышит? — В зюзьку… Только он все слышит. — А откуда у тебя наручники, Горохова? — по-настоящему удивилась я. — Да заруливает тут ко мне один хмырь из гаишников, — с трудом шевеля губами, хмыкнула она. — Документы проверяет. Как бы. Забыл как-то, когда мундир снимал. А я и не напомнила. Между прочим, жениться предлагает! Не то что некоторые… Слышишь, Зюня? Жениться! Зюнька дернулся, приподнял башку и замычал, промаргиваясь. Глаза у него были мутные и злые. Он приподнял руки и начал рассматривать наручники. Потом вскинул повязанные ноги и ударил ими об пол, пытаясь подняться. — Тпрусеньки, бугаеночек ты мой… — сказала Ирка. — Не дергайся, больнее будет. — Ну и что делать будем, Горохова? — очумело спросила я. — Жрать будем. Напрасно я готовила, что ли? Бабахнем по стограммулечке, подруга! А потом проведем собеседование… Насчет того, кто кому обещал, кто кого облапошил и что изо всего этого в нашей счастливой жизни воспоследует. Что-то я такой Гороховой не помнила — совершенно невозмутимой, напористой и опасной. Она словно не замечала Зиновия, будто его здесь и не было, по новой переставила уцелевшие тарелки, выставила новые стаканчики и откупорила бутылку водки. Я в полной растерянности ухватила веник и стала заметать осколки битого в угол, но она рявкнула: — Садись! В ногах правды нет! Я пожала плечами — этой Ирке было просто опасно противоречить. К тому же я видела, ей очень больно, и не только от Зюнькиных лап. Я села к столу, Ирка налила по стопарику и сказала: — А вот теперь ты со мной тяпнуть не откажешься — со свободой тебя, Басаргина! Зиновий снова замычал, качая башкой и изумленно уставившись на меня. — Вот видишь, он тебя уже узнает, Лизавета… — жуя, заметила Ирка. — Он у нас многое теперь узнает. А главное, мы с ним по новой знакомиться будем. Лично я. При помощи вот этого инструмента. Она взяла со стола здоровенный кухонный нож, потрогала его осторожно за наточенное лезвие и с силой воткнула в столешницу. Нож запел, как струна, вибрируя. — Ты про что это? — настороженно осведомилась я. — А чего нам бюрократию разводить теперь, Басаргина? — задумчиво сказала Ирка. — Признается этот гад, подпишет, что положено, про то, как они с мамочкой тебя законопатили? Или не подпишет?.. Бумага — она и есть бумага! Они на наши любые бумаги свои накропают! С печатями! Тем более его мамочка главных чинов из Москвы постоянно к нам таскает! Даже депутатов! Стерлядку втихую половить, на сохатых поохотиться… Вон Зиновий при них постоянно отирается, задницу лижет… Верно, Зюнь? Зюнька явно трезвел — во всяком случае муть в его глазах оседала, и они начинали светиться яростью, прозрачно-белой. — Верно! — продолжала Ирка. — Когда я еще при них в невинных невестах ходила, мне ведь тоже позволялось этих самых всемогущих гостей на острова сопровождать. Под сестрицу Аленушку работала, в кокошнике, с косой привязанной и в сарафане! Чару вина белого на подносике подносила, за щечку ущипнуть какому-нибудь брюхатику, а то и за задницу — это пожалуйста! Помнишь итальяшек-коммерсантов, которые по мебели, Зюня? «Синьорита! Синьорита!» — а сам все под подол лапой норовит… И я терпела! Для дела же, для семьи, не помнишь, Зюнь? Ирка заводилась все пуще и пуще, всплывало из прошлых ее дней с Щеколдиным что-то такое, чего я не знала и что, кажется, больно вонзалось и в Зюньку. Я не поспевала за Гороховой, она засаживала рюмку за рюмкой, жадно, взахлеб, будто старалась как можно скорее оглушить себя. — Так с чего нам волокиту заводить, Лизка? — вдруг вскинула она голову. — Вот он — он, сынуля, единственный и неповторимый, главная драгоценность у мамулечки! Она из-за него на все решится. Так что давай, сочиняй ультиматум! Как в кино про крутых! Что ее ребеночек находится в мрачных кровавых руках малоизвестных преступников… Пусть гонит наличку! И дом Панкратыча переписывает у нотариуса! На тебя! И — чтобы полное признание отцовства! Чтобы у Гришки в метрике законное отчество было. — Не дури, Горохова… — Мне стало тошно. — Если про отцовство — она сразу поймет, что это ты… — Ну и пусть понимает! Мы его так припрячем — ни одна ищейка не унюхает. Мало тут барж брошенных… А по течению пониже — целый дебаркадер бесхозный. А чтобы до мамочки дошло, что шутки — в сторону, мы к ультиматуму ушко приложим. Горохова поднялась, пошатываясь, выдернула нож и пощекотала острием пухлое розовое ухо Зюньки. Он закрыл глаза и заскулил. — А потом еще кое-что отрежем… Верно, Зюнечка? Она ткнула острием в ширинку. — Прекрати! На лбу Зиновия крупным горохом выступал пот, он дергался. Я вывернула нож из руки Ирки и вышвырнула его за дверь. — Жалеешь? Они тебя не жалели… — пробормотала она. — А кого они вообще жалеют, а? Зюнька хрипел и задыхался, кляп, съехав, закрывал ему ноздри. Я выдернула его, отшвырнула слюнявую тряпку, сняла полотенце со стены и хотела обтереть ему лицо. Он отшатнулся и сказал хрипло: — Суки бешеные! Вы что творите? Мы же вас по стенке размажем! — Я так понимаю, Басаргина, что этот тип ничего не подпишет, а? — серьезно спросила Горохова. — Отпусти меня! Ты! Алкоголичка! — Ну что за народ эти мужики? — озадаченно вздохнула Ирка. — То ты у него почти что Мадонна или Шэрон Стоун с розочками в самых интересных местах, то алкоголичка… Нужно отдать Зюньке должное — в общем-то так и не протрезвевший, оглушенный убойным пойлом Ирки, повязанный и беспомощный, он разглядывал меня с каким-то странным интересом. — Ага… — наконец сказал он с кривой ухмылкой. — Значит, это все-таки ты… — Что — я? — Наш дом навестила. С мелкими дребезгами. Мать считает, что это кто-то, кому мы поперек глотки. Но я как-то сразу понял, кроме тебя — кто вот так, сдуру, сунется? Тебя же пристрелить могли, идиотка! — Спасибо за заботу. Мне от ваших забот до сих пор икается… — Ну а катер где? — Какой катер? — Ничего не знаешь, ничего не ведаешь, да? — поиграл он желваками. — Чего ты добиваешься, Басаргина? — Правды я взыскую, Зиновий. Истины. Высшей справедливости. — Чего?! — Я дома жить хочу. В том самом доме. Который мой. Дедовы книжки читать. В кресле-качалке Панкратыча на верандочке кайф ловить. И мемуары сочинять, про былое и думы… — Ну, ты ваше! — оскалился он. И тут громко заиграла радиола. Музыка была знакомой, как старый гимн, — свадебный марш Мендельсона. Я вздрогнула и оглянулась. Горохова выглядела как белое привидение с ухмыляющейся рожей. Она успела напялить на себя свадебное платье и шляпу с лилией и фатой. Пьяная женщина — вообще зрелище не для слабонервных, а хмельная Ирка, одновременно извергавшая потоки жалостливых слез и хохочущая, была точь-в-точь ведьма. — Вот теперь он никуда не смоется! — заорала она, пошатываясь и приплясывая. — Свадьба! Свадьба! Даешь свадьбу! Венчай нас, Лизка! Гражданин Щеколдин, согласны ли вы взять в жены гражданку Горохову? — Да пошла ты! — сказал злобно Зюнька. — Не хочет… — горестно всхлипнула Ирка. — А ведь обещался. Все обещаются, а потом не хочут… А я вот — хочу! Пусть у нас будет первая брачная ночь с музыкой! Я оторопело смотрела на то, как она стянула свадебное платье через голову, сбив шляпку, но потом подняла ее и напялила снова на голову. Парадное бельишко на ней было действительно новенькое, полупрозрачное и черное. На поясе и подвязках, поддерживающих черные чулки, краснели идиотские цветочки. Она только казалась тощей — полная грудь, мощная задница, сдобная и чуть оплывшая, распирала кружевные прозрачности. — Ты что, совсем свихнулась, Ирка?! — завопила я. — Уберись, Басаргина! Сгинь! — твердо заявила она. — Не смей! Ты! — заорал в ужасе Зюнька. — Ты что? Забыл, что ли? Это не больно… — похлопала она его по щеке. Я плюнула и убралась. Ушла на палубу. А что мне еще оставалось делать? Залезла на свой капитанский мостик, снова закурила. Радиола смолкла, было очень тихо, только под днищем «Достоевского» время от времени плескалась вода. Потом на палубу вылезла Ирка, зябко кутаясь в свой халат, села на люк и закурила. Я хотела ее окликнуть, но тут снизу показался Щеколдин. Растирая запястья и прихрамывая, он совершенно молча прошел мимо нее, спустился по трапу на пирс. «Тойота» засветила фарами и бесшумно укатила прочь. Я двинулась к Ирке. Она сидела, уронив голову в голые коленки, и беззвучно плакала. — Ты что натворила, Горохова? — сказала я. — Зачем все это? — Так ведь люблю я его, Лизка… — подняла она голову. Разбитое лицо ее казалось еще страшнее в свете луны. И ничего пьяного в ее глазах, вернее, в одном глазу, не было. Просто больное отчаяние и тоска. — И никто мне больше не нужен… Вот такие идиотские дела. Ты думаешь, мне легко было на их веревочке ходить? Тогда, три года назад? А вот ходила… Я сидела как оплеванная. Выходило так, что я опять подставилась. Горохова, как всегда, решала свои проблемы. Вот только то, что у нее к Зюньке это так мощно — я и представить не могла. Она мне казалась простой и ясной, как утюг. И вот — на тебе! Любовь… Чего-чего, а такого я всерьез и мысли не допускала. — Ты меня прости, Лизка! — заплакала она снова. — Я думала — у нас с ним выйдет, а ничего у нас с ним не вышло… — У тебя вышло, и на здоровье… — буркнула я. — Как думаешь, он мамочке доложит? — Что со мной был? Гришку хотел видеть? — усмехнулась она. — Брось! Ему же — запрещено. Он ее боится до дрожи в зубах. Он знаешь что сказал? — Не знаю. — Передай, мол, Басаргиной, чтобы ноги уносила. Пока не поздно. Унесешь? — Унесла бы — да некуда, — пожала я плечами. — Ты мне что-то про какого-то адвоката говорила? — Я?! — Господин Будильник? Нет, Циферблат… — Не помню. Я спать хочу, Лиз… — Утром к нему и двинем! — К кому? — К Циферблату твоему… — Ага… — покивала она. — Господи, башка как чугунная… Она снова начала скулить. Я помогла ей спуститься в каюту, уложила на смятую постель. Она стонала, охала и кряхтела. — Господи, а как там Гришунька-то? Не просыпался? — Дрыхни давай! — Я накрыла ее одеялом и ушла в соседнюю каюту, ребенок мирно спал в манежике, уткнувшись носом в подушки. Я села в углу, натянула на плечи все тот же старый кожух, успела подумать, что что-то я делаю не так, но тут же заснула. Проснулась я от того, что солнце, засаживая в иллюминатор, щекочет по носу. Голова была тяжелая. Мальчонка спал все так же крепко, только перевернулся на спину, сопел и чему-то улыбался. Видно, ему снилось что-то хорошее. Я на цыпочках, стараясь его не разбудить, вышла в коридор. Дверь в главную каюту была распахнута, а на полу сквознячок шевелил и переметал рваные клочки бумаги. Я подняла клок и изучила его. Это был обрывок писанного Гороховой признания. Только теперь, холодея, я поняла, что пакет с тетрадкой и ручкой я сдуру оставила на подзеркальнике. Я вошла в каюту. Клочки были и здесь. Все три тщательно расшматованных экземпляра. На полу валялось залитое вином и измятое подвенечное платье. Дверцы стенного шкафа сдвинуты — остальное барахло: дубленка, меховая шапка и платья — исчезли. Не было и здоровенной спортивной сумки. Косметика с подзеркальника тоже исчезла, вместо нее, прижатое пепельницей, лежало свидетельство о рождении некоего Григория Зиновьевича Горохова, с жирным прочерком в графе «Отец». Из метрики явствовало, что к данному утру Григорий Зиновьевич достиг двух с лишком лет и рожден не где-нибудь, а в Российской Федерации. В метрику были всунуты две сотенные купюры, а на ее обороте было написано: «Я ухожу. Прости, если сможешь». Точка. Вот так вот в то прелестное утро, в один миг, героическая мать-одиночка, подруга моя верная, решила все проблемы и навесила на меня обязанности — кого? Кормилицы, няньки, воспитательницы? Я тупо смотрела перед собой и все пыталась отчаянно понять, что эту стерву толкнуло на такой шаг? То ли она уверилась в том, что 3. Щеколдин окончательно для нее потерян как гипотетический супруг и все ее попытки завязать по новой старые узелки бессмысленны? То ли до нее дошло, что я ее не оставлю в покое и заставлю признаться в злодейском умысле уже в присутствии адвоката, что означало для нее просто восстание против всемогущих Щеколдиных? А может быть, у нее намечалась какая-то новая история, какой-то неведомый мне хахаль, который мог принять ее только не детной? Или она гораздо яснее, чем я, представляла себе какие-то новые опасности, чего-то смертельно испугалась и просто унесла ноги, пока не поздно? Но все равно, оставить своего ребенка вот так просто, незамысловато и буднично? Как щенка, которого оставляют соседям, когда съезжают с квартиры, втихаря подбросив под двери, чтобы только не обременять себя? У меня даже злости на нее не оставалось, просто было какое-то странное онемение, будто я на миг оглохла и ослепла, столкнувшись с чем-то запредельным. Самым гнусным было то, что она аккуратно выложила на стул стопку стираных и глаженых Гришкиных одежд, упаковки с детским прокормом, продуктовые пакеты и банки, а отдельно, на краю неприбранного стола, лежали какие-то лекарства, клизмочки, градусник и початая пачка памперсов. Позаботилась… За переборкой послышался индейский вопль пацаненка. Проснулся, значит. Я метнулась к нему — он уже весело смеялся и прыгал по манежику. И радостно взвизгнул, когда увидел меня. Ну, и что мне с ним делать, с этим человечком? Тем более что я его не зачинала, не вынашивала, не рожала… Оставить на пороге Зюнькиной аптеки? Какой-никакой, а отец? Я взяла его на руки. Он был горячий и тяжеленький Ткнулся мокрыми губенышками в мое ухо и крепко ухватился за волосы. А я прижала его макушку и вдохнула. Вы знаете, как пахнет маленький ребенок? Это что-то неизъяснимое, изначально близкое и родное: терпкая сладость нежной кожицы, аромат молочка, мягкий будоражащий оттенок волосиков, почти как перышки невесомых… Вот в этот миг я и поняла: этого я никому не отдам! Больше всего я стала бояться, что Ирка передумает и вернется. Наверное, это было то, что не объяснить никакими разумными расчетами, никакой, тем более мужской, логикой. Впрочем, я вряд ли могла это объяснить даже сама себе. Я просто знала, что теперь он есть у меня, а я должна быть у него. И не без изумления пыталась понять то совершенно незнакомое мне существо, которое, оказывается, все время скрывалось под оболочкой сильно обиженной жизнью Лизаветы Басаргиной и способно, как выясняется, просто задыхаться от бесконечной любви к этому нелепому и беззащитному комочку плоти. Комочек хохотал и трубил в пластмассовую дудку-пищалку. Основное детское я загрузила в старый Иркин рюкзак, детскую коляску обнаружила на палубе, уложила в нее еще кое-что из барахла, облекла дитятю в красные ползунки, панамку и футболочку и, усадив его между пакетов и узелков в коляску, покатила по палубе к сходням. И — обмерла! Поодаль на причале стоял невысокий мужичок в нахлобученной низко черной бейсболке, кожаной «косухе», мотоциклетных штанах с молниями, на его высоких башмаках блестели никелевые пряжки и оковки. Он не без любопытства озирался. Обернулся на скрип сходней, под козырьком блеснули противосолнечные очки. Я задержала дыхание, потом обозлилась — не кур же ворую! — и решительно двинулась мимо него. — Здравствуй, Лиза! — сказал он мне в спину. Голос был уже не совсем тот, опущенный баритон с хрипотцой, но все равно я бы его узнала из тыщи. Все-таки он был у меня самым первым, такое не забывается. Я уставилась на него очумело. Он ухмыльнулся, снял свои дурацкие темные очки, открыв глаза, и, поскольку я молчала от неожиданности, стянул и бейсболку. Голова у него была покрыта стриженными по-солдатски волосами, торчащими как щетка. Только раньше они у него были угольно-блестящими, с почти антрацитовым отблеском, а теперь их пронизывали иголки совершенно седых волос, что было почти нелепо — мы же были ровесники, только у него день рождения, как я еще могла помнить, был в декабре, а у меня — в мае. Потом-то я поняла, отчего у меня в душе шевельнулась какая-то странная тревога, — он был чем-то похож на того ежика с серебристо-темными иголками, который привиделся мне во сне. Честно говоря, я просто не знала, как с ним держаться. С одной стороны, когда-то он был совершенно мой, до донышка, и я его узнала до самых тайных подробностей, вплоть до смешной родинки за левым ухом, курчавых волосиков под мышками, шрама на тугой, почти твердой попке и привычки скрипеть зубами в самые пиковые мгновения, но тогда, в оные времена, он был просто мой одноклассник, Петюня Клецов, в общем-то худенький полуюноша, полуребенок, неумелый и почти испуганный, впрочем, так же, как и я сама. А теперь даже глаза у него стали другие, будто чуть выцвели и потеряли наивное сияние, и щеки опали, потеряв одуванчиковый пушок, резко и упрямо обозначились скулы, и мягкие губеныши превратились в узкие полоски, бледный, твердый, ехидный рот, уголки которого подрагивали в иронично-угрюмой ухмылке. Он был все такой же пряменький, как гвоздь, узкобедрый и напружиненный, но плечи раздались, он был, как свинцом, налит крепкой силой, и в нем угадывалось рассудительное спокойствие взрослого человека и, похоже, уже не очень простого мужика, которого, кажется, почти веселит то, как я его разглядываю. — Как ты меня нашел? — пробормотала я. — Мать проговорилась… — пожал он плечами. — Не выдержала. Сказала, что ты Горохову спрашивала. Ну, а она у меня все про всех в городе знает. Сидит на своей кассе в аптеке, новости отлавливает! Такое агентство ТАСС для своих… Гришуня в коляске заныл — ему не нравилось, что он не едет. — Чей же это адмирал? — полюбопытствовал Клецов, закуривая. — Чей-ничей, тебе не все одно, Петь9 — заметила я нехотя. — Видишь, требует, чтобы отчаливали? — Ну, и куда ты с ним? — К Гаше, конечно… Ты нашу Гашу помнишь? В Плетениху двигаем… На парное молоко! — К Гаше тебе нельзя, Лиза… — вздохнул он. — Вот только тебя не спросилась — куда мне можно, куда нельзя! — Я взбесилась совершенно неожиданно. Наверное, оттого, что, как ни верти, а я оказывалась перед ним виноватой. Он меня бомбил своими идиотскими открытками когда-то почти год. А я его начисто вычеркнула. Ну и что с этого? Мало ли что было в незабвенном детстве и молочно-восковом отрочестве. Той Л.Басаргиной давно и след простыл, и за ее закидоны я теперь не отвечаю. Так что я, уже не сдерживаясь, добавила почти злобно: — И с каких пирогов ты возник? В отпуске, что ли? — Не понял… — удивился он. — Ну ты же, кажется, флотский? Значит, после своего подводного училища погоны носить должен! Плавать там… нырять! Стоять на страже рубежей! И чтобы боевая подруга, рыдая, махала вслед твоей лодке синеньким скромным платочком! Небось уже обзавелся такой? Чтобы махала? Насчет подруги — это я пульнула напрасно. Хотя в то же время меня эта деталь его жизни почему-то очень даже заинтересовала. Просто так, конечно, в порядке нейтральной информации из биографии бывшего одноклассника. — А можно насчет «синенького скромненького» потом? — невозмутимо ответил он. — Какое там «потом», Петюня? — нагло ухмыльнулась я. — Никакого «потом» у нас не было никогда и не будет! Костер сгорел — и пепел по ветру… Мы разошлись, как в море корабли! И все такое… Вам — налево, нам — направо! — Чем ты меня всегда пленяла, Басаргина, — задумчиво вздохнул он, уставившись на чайку, которая, усевшись на свае, разделывала какую-то рыбешку, — так это своей бесповоротностью. Все — наотмашку! Раз-раз! Пуля — дура! Штык — молодец! Руби, коли, в атаку! И — никаких сомнений! Ладно, может быть, тебе это будет интересно? Он вынул из кармана какой-то листик и протянул мне. Листик был сырой от клея и липнул к пальцам. Это была небольшая афишка, свежеотпечатанная, видно, в нашей городской типографии, черные буквы пачкались краской. Жирно смотрелось слово «Разыскивается!». Горменты сообщали, что им спешно понадобилась Л. Басаргина. Указывали телефоны, по которым надо звонить законопослушным гражданам. По какой причине я разыскиваюсь, не поминалось, но фото было мое — анфас и профиль, то самое, которое делали три года назад, перед судом. И уже поэтому было понятно, что Басаргина Л. — злодейская злодейка. Правда, отпечаток был зыбкий и узнать меня можно было бы, только включив воображение. — Это я на заправочной станции содрал… — сообщил Клецов. — А так по всем местам наклеено… Включая вокзал и магазины. И даже на нашей школе. Я тупо рассматривала афишку. Выходило так, что Петро оказывался прав. К Гаше в Плетениху мне уже нельзя. Если меня ищут, то прежде всего пойдут по родным и близким. Из родных у меня тут никого не осталось, ну, а домоправительницу Панкратыча вычислить проще простого. Более того, и в город мне теперь даже сунуться нельзя. Да что там город? Наверное, и у гаишников на выездах уже есть что-то похожее. И в кассах на всех платформах для электричек. Как минимум запущен и словесный портрет. Вот только с чего они так переполошились? Позавчера я еще безбоязненно огрызалась у паспортисток, а сегодня — нате вам! Вынь им да положь! Недооценивала я нашу ментуру, что-то они все-таки нарыли. — Ты когда вернулась, Лиза? — Вчера, — механически соврала я. — Ладно, пусть так… У тебя есть куда смотаться? Место какое-нибудь? Люди? Ну, где-нибудь тебя же ждут? Может, в Москве? В принципе, я слезы ненавижу, все эти рыдания, причитания, всхлипы и совершенно молчаливые истечения жидкости, которые на мужиков действуют безотказно. Вот Горохова отработанно пользовалась своей слезой как отмычкой. И больше всего я боялась, что этот дурачок решит, что я целиком и полностью сдаюсь на его милость и показываю это ревом. Но сдерживаться я уже не могла. Солнце померкло, от недавней радости ничего не осталось, что-то в моей душе лопнуло, я осела на чугунный кнехт и заплакала. Гришуня уставился на меня из коляски и, сморщившись, присоединился, протягивая ручки и лепеча отчаянно: «Ай-я-яй!» Клецов покачал коляску, чтобы его успокоить, но он орал все мощнее, и Петро крикнул мне: — Как он выключается? — Отстань… Клецов сплюнул и куда-то убежал. За цистерной взревело и загрохотало, и он выехал к нам на здоровенном мотоцикле с коляской. Ну, конечно, представить Петра без его железяк было бы трудно: он еще в школе не вылезал с нашей станции детского технического творчества, они там вечно что-то собирали и разбирали и гоняли на картингах — трескучих повозочках на махоньких колесах. Мотоцикл был старый, кажется «Урал», к которому была присобачена здоровенная никелевая выхлопная труба, обтекаемая коляска была красная, а не синяя, явно от другого экипажа, на громадном зеркальном бензобаке были нарисованы лаковые красные иероглифы, в общем, и дураку было понятно, что Клецов собрал это чудовище из различных составных. От хромированных частей и каких-то зеркал на кронштейнах брызнуло солнце, и Гришуня замолк, зачарованно глядя на невиданную игрушку… Через полчаса мы уже выруливали на трассу. Детскую коляску пришлось бросить, рюкзак с барахлишком Клецов приторочил к багажнику, Гришкины вещички и припасы затолкал к ногам, в мотоциклетной коляске мне было тесно, коленки втыкались чуть не в подбородок, да еще ребенка я держала в руках, прикрывая полами брезентовки, которую мне дал Клецов. Он сгибался за рулем, повернув бейсболку козырьком назад, чтобы не сдуло. Свой шлем с забралом из темного пластика он нахлобучил мне на голову. Так что я безбоязненно поглядывала на будки шоссейных ментов и даже приветственно помахивала им ладошкой. Поскольку подлежащая идентификации ими физиономия скрывалась под забралом. Я не знала, куда нас мчит трескучая колымага и что задумал Клецов, но впервые за все эти дни, начиная с того мгновения, как я сошла с электрички, какой-то другой человек на все мои тревоги просто рявкнул «Заткнись!», и наверное, именно это и было нужно совершенно отчаявшейся и перепуганной особе, пытавшейся понять, что происходит на этом свете, и пустившейся вдогонку за жизнью, которая куда-то убежала за эти три года, переменила всех и вся и стала не просто непонятной, но чужой и враждебной. Я как будто заснула наяву, мне стало спокойно и безразлично. И я даже не подозревала, что через несколько часов начнется совершенно новый отсчет моей жизни, меня закрутит, как в смерче, и понесет, словно вырванную с корнем тростинку, начнет швырять, ломать и корежить, и больше ничего уже не будет зависеть ни от моих желаний, ни от попыток осмыслить то, что происходит со мной, ни от моих страхов, ни от моих надежд. |
||
|