"Леди-бомж" - читать интересную книгу автора (Истомина Дарья)

ГОРОХОВА


Господи! До чего же приятно ощутить себя снова дитем! Когда я увидела Гашу, она торчала над грядкой в огороде за их избой и растыкивала в парную землю рассаду капусты. Я что-то прохрипела, перебравшись через плетень, она поглядела на меня издали из-под ладошки и закричала:

— Ефим! Топи баню!

И — началось! Как из-под земли, повылезали белоголовые ребятишки, как оказалось, уже из Агашиных внуков, без дополнительной команды накинулись на поленницу и потащили березовые дрова к баньке на берегу, туда же трусцой пробежал муж Гаши, выкатывавший из погреба какую-то порожнюю бочку из-под солений, на крыльцо вылетела одна из невесток с полотенцами.

Конечно, я догадывалась, что в своем дому Гаша держит себя по-иному, чем с дедом, но чтобы по властительности она была сравнима с крутизной и безапелляционностью Екатерины Второй, я и представить не могла. Здесь все и вся крутилось вокруг Агриппины.

— Где ж ты шалалась, деточка? Мы тебя уже неделю ждем! По всем срокам! — неодобрительно заметила она. И мне стало стыдно — я ведь и не собиралась к ней заруливать. По крайней мере с ходу.

Она обтерла черные от земли заскорузлые руки о брезентовый передник, обняла меня, и мы, обнявшись, поревели.

Когда-то дед изредка навещал Гашино подворье и прихватывал с собой меня. В детстве ее деревня казалась громадной. А сейчас будто все съежилось, скукожилось, уменьшилось и оказалось, что всей деревни — десятка три изб из серого от возраста и непогод леса, отгороженных от речки Медведицы полосами приусадебных огородов. На окраине деревни стоял древний ветряк, но мельница уже лет сто не работала, сквозила дырами, с ломаных крыльев свисали ошметки парусины. Лес прижимал деревню к реке, и его зелень почти сливалась с садами. Яблок здесь всегда было много, но поздних, которые Гаша снимала, когда уже поджимали первые заморозки. Дед ругался на селян и пробовал окультурить сады, но все новое зимами тут вымерзало.

А вот пасеки были почти в каждом дворе, и воздух гудел и звенел от пчел.

Самая мощная пасека была у Гаши, вернее, у ее супруга, тихого и молчаливого, почти до немоты, мужика. На Гашины повеления он лишь улыбался и кивал. Усы у него были седые, на голове — плешка, но лицо крепкое, без морщин — наверное, от настоечек, которые Гаша готовила на медах, пчелином молоке и своих травках.

Вот этим лечебно-оздоровительным арсеналом Гаша и ударила по запаршивевшей страннице. Для начала она меня выпарила в бане, нахлобучив на мою стриженую башку шерстяной чулок, чтобы не сомлела. Отхлестала вениками и размяла как тесто то, что еще оставалось на моих мослах. Потом умастила какими-то пахучими снадобьями из баночек и бутылочек, смазала мне мордень белым, пахнущим липовым медом молочком. Выволокла в предбанник, укрыла одеялом и заставила отлеживаться.

Второй этап был — кормление. Но я его плохо помню. Потому что мне казалось, что я еще маленькая, Гаша усадила меня в ванну в нашем доме, отшоркала жесткими мочалами и вот-вот вернется, закутает меня в простынку и отнесет в мою комнату — дрыхнуть. Подует в углы, осенит меня крестиком, чмокнет и бесшумно ухромает. И я буду спать. Бухнусь в ласковую темень, без снов и голосов.

Я и спала, и лишь изредка открывала глаза, когда они пытались впихнуть в меня что-то вкусненькое. Помню только горячие пирожки с картохой, холодную ряженку из погреба и хлеб.

Хлеб был домашней выпечки, ноздреватый и необыкновенно сытный.

К вечеру я разобралась, что живут теперь Гаша с домочадцами натуральным хозяйством, то есть в городе ничего не покупают, поскольку просто не на что. Оба зятя были в отъезде — подрядились на лето строить дачу под Костромой, ну а остальные крутились как заведенные.

Я на них обрушилась как раз во время посадок, Гаша уже выгнала для их двадцати соток рассаду капусты, помидоров; повсюду стояли ящики с пророщенными семенами. Они уже взяли первый укос с луговины, поставили стожки сена для коровы и двух бычков, а так скотина паслась беспривязно. В хлеву мычало, блеяло и хрюкало, к речке важно топали белые гуси, и все это надо было кормить, обихаживать и следить, чтобы не уперли.

Но здесь каждый знал свое место и свою работу, от молчуна Ефима до голозадого трехлетнего Аркашки, и все в хозяйстве крутилось, заведенное неутомимой Гашей. Она сильно постарела, волосы стали пегими, но голос оставался командирским, и она никому не давала ни сесть, ни лечь.

Когда я отоспалась, меня как ожгло: не надо было мне сюда забредать. За мной уже был мощный хвост всего того, что я за последние дни натворила, и если менты меня вычислят и заявятся в этот дом — весь ход здешней жизни будет нарушен, хозяев начнут трясти за укрывательство, а то и соучастие пришьют, но в любом случае у Гаши и ее родных будут мощные неприятности.

Я ограничилась живописанием трехлетней житухи в зоне, без излишних подробностей, особенно касающихся замполита Бубенцова, и изобразила мою предыдущую жизнь в виде пребывания как бы в санатории, только за проволокой. И все больше старалась разузнать у нее, как там дела в городе.

Оказалось, что Гаша не выбиралась в город уже больше года, потому что ей было туда просто незачем. Супруг раз в неделю на их старом мотоцикле с коляской вместе с той или другой невесткой вывозил на продажу зеленуху, в грибную пору — свежие, в иное время — сухие грибы, лесную ягоду, банные веники, иногда рыбу, отловленную на водохранилище втихаря, но за рыбу сильно гоняли. А так они продавали преимущественно «с рук» домашний творог, свежие яйца на площади перед вокзалом пассажирам с электричек. Но и там надо было отстегивать мзду местному рэкету, и прибыток был невелик.

Про то, что Щеколдина вылезла в мэры, Гаша знала, но сельские жители за нее не голосовали, а только горожане. В общем, даже то, что дедов дом перестроен, она не видела. Единственное, что успела для меня сделать, когда уходила из нашего дома, прихватила здоровенный альбом с фотографиями, еще в плюшевом переплете, корочки моего диплома и никелированный кубок, который я выиграла на межшкольной спартакиаде по километровке.

Я листала альбом, смотрела на свои детские снимки — на них было в основном что-то тощее, с длинными ножками и ручками, похожее на водяного паучка, разглядывала деда на каких-то идиотских президиумных фотографиях, мамочкины открытки с видами Гори, сухумскими пальмами и монастырем Мцыри и делала вид, что они меня трогают до слезы.

Однако я все-таки слишком плохо знала Гашу, а она меня слишком хорошо, потому что на глазах все хмурела и наконец не выдержала:

— Вот что, девка! Если мы тебе теперь чужие — так и скажи. Значит, напрасно я за тебя свечки ставила, во здравие и исполнение всех твоих желаний и полное избавление… Но ты под нашу крышу заявилась, туда, где тебя каждый день ждали. Так что давай-ка выкладывай, все до последней точки, чего тебя мает, с чего скрытничаешь и брешешь на каждом шагу… Ну, если и не врешь в открытую, то темнишь молчком. Чего-нибудь еще натворила?

Стыдно мне стало перед нею, как никогда, да и накопилось, распирая мою черепушку, страстное и неумолимое желание хоть с кем-то поделиться сокровенным. Так что я треснула, как глиняный горшок на камне, и излила на бедную Гашину головку все, что меня, как она выражалась, «маяло». Исключая, конечно, ту бедолагу на «трахплощадке». Это было бы для них слишком опасным. Даже знать!

Гаша слушала меня, поджав губы и стиснув сухие кулачки. В выцветших глазках то и дело мелькала тревога. Потом она позвала своего Ефима и сказала:

— Я все больше по домашности, а он у меня — дока! У него голова тверже. Какой-никакой, а мужик… Давай, разъясни и ему, что да как!

Я «разъяснила».

Он подумал, покурил и заявил:

— Тебе природа, Лизавета, на что две дырочки в носу провертела? Чтобы ты сопела, сидела и помалкивала. Вот и сопи и помалкивай… Чем дальше от ихнего дерьма, тем больше шансов, что сама не подвоняешь! Сейчас тебе с тюремной справкой к ментам в городе лучше не соваться. Отсидеться надо, пока там все это не замылится само по себе. У нас тут наш участковый раз в год заявляется, ну, а заявится — покажем, что ты сильно утомленная в зоне, прихворнула и тут у нас здоровье наедаешь. Отбрешемся. Сил наберешься, успокоишься, глядишь, к концу лета и документ поедем выправлять. А пока живи и ни про что не задумывайся! Главное, ты в городе еще не бывала, а прямиком к нам пришлепала! И ни про что такое — ни сном ни духом… Обойдется!

— Вот видишь, какой он у меня! Такой он у меня! — с усмешкой сказала Гаша, когда он ушел. — Я б и без него решила. Только все-таки положено, чтобы не обижался сильно — каждый мужик, он как полагает? Что именно он всему хозяин… Приличие должно быть!

Она начала по новой расспрашивать про веранду и катер, ахала, пугалась, вздыхала облегченно, когда я уточняла, как заметала хвостом следы и драпала…

— Не… Ты своей смертью не помрешь! — наконец убежденно заявила она — То-то Панкратыч за тебя все так тревожился. Как чуял!

Вроде бы все складывалось удачно — я действительно могла пожить у Гаши хоть до конца лета, и не дармоедкой, хлопотни по хозяйству тут было невпроворот.

Но я уловила озадаченность в глазах нашей бывшей домоправительницы и то, как нехотя соглашался с ней ее супруг, и поняла, что пришли они к решению через некоторое преодоление своих сомнений и растерянности. С одной стороны, конечно, заявилась к ним вроде бы та самая Лизка, которую они знали с детства, как родную, но с другой — как ни верти, а за спиной у нее три года чего-то такого, о чем они и представления не имеют. И какая она теперь в действительности, та, которую они безмятежно допустили в свое гнездо?

Срабатывал тот самый семейный инстинкт самосохранения, который не принимает ничего непонятного и чуждого. И я снова пожалела, что черт занес меня именно к ним. Жили они без меня хоть и трудно, но без этаких тревог, а я вторглась в их мирные небеса, как зеленый урод на летающей тарелке.

В общем, ушла я от Гаши на следующее утро, когда они всем семейством отправились ворошить сено на луга и в доме никого не осталось.

Одежонка у меня была уже отглажена после стирки и даже подштопана, вместо туфель я надела новые кеды Ефима, который отдал мне их без всякого сожаления. Так что я оставила записку насчет того, что ухожу в город решать свои проблемы, добралась до профилировки и голоснула какой-то военный грузовик с шофером-солдатиком.

Начальница паспортного стола была коротенькая толстая тетка с жидкими прямыми волосами, форменная рубаха с майорскими погонами лопалась под ее объемами, глаза от очков со сверхмощными диоптриями казались по-лягушачьи выпуклыми, но проницали все. Во всяком случае, меня она как рентгеном просветила, почти не заглядывая в справки из колонии.

За барьером сидели две паспортистки, малолетние крыски, которые делали вид, что заняты своими бланками, но то и дело шептались, косясь на меня с любопытством.

— Когда изволили прибыть на родину? — спросила майор.

— Сегодня. Можно сказать, только что, — твердо соврала я.

— Долгонько добирались… — заметила она.

— Как вышло, — пожала я плечами.

— На чем приехали?

Я насторожилась. Что-то эта кадушка в погонах слишком безразлично это спросила.

— До Дубны на электричке. А оттуда на попутках.

Похоже, я попала точно. Позже близ вокзала я увидела толпу ругающегося народу. Оказалось, что из Москвы электрички не приходили, и на Москву не отправлялись, потому что где-то была авария и электропоезда отменили на сутки. Так что если бы я ляпнула, что только что сошла с электрички на нашем вокзале, она бы меня поймала на липе.

Но ее усиленное внимание к моей особе меня, если честно, озадачило. Кажется, меня здесь уже ждали.

Майор подумала, сняла трубку, сказала кому-то:

— Дай-ка мне мэрию…

Потом спохватилась и кивнула мне:

— Подождите в коридоре!

Я вышла и села на дубовую скамью. Прикинула: может быть, сразу задать деру? Но единственное, что удостоверяло, что я есть я, были мои колонистские бумажки.

Минут через десять меня позвали.

Я уже просчитала — раз звонит в мэрию, значит, кому? Только незабвенной моей крестной мамочке, освятившей мой светлый путь на три года отсидки, госпоже Щеколдиной.

Морда у майора была чугунная, она смотрела куда-то поверх моей головы, и я поняла, что ничего хорошего ждать мне нечего.

— Как у вас с жилплощадью? — сказала она.

— Никак.

— Хм… Где же вы жить собираетесь? Кажется, родственников у вас в городе больше нету?

— Комнату сниму. Или в общагу устроюсь. На обувной фабрике, где кроссовки шьют. Там всегда люди нужны.

— Отстала от жизни! — Она закурила сигаретку и разогнала пальцем дым. — Обувную давно обанкротили. Стоит фабричка. Три сторожа остались, и никаких кроссовок. Кому они были нужны? У них на третий день подошва отваливалась…

— Значит, еще какую-нибудь работу найду!

— На работу возьмут только с паспортом, где будет указано местожительство. Без прописки кто возьмет?

— Ну, так Пропишусь…

— Прописать я вас могу, гражданочка, только в том случае, если вы укажете, где работаете… — с сочувствием сказала она. — Мэрия дала специальное предписание — фиксировать только приличных граждан. Работающих. Или хотя бы временно безработных. Зарегистрированных.

— Я зарегистрируюсь… — послушно сказала я. — Как временная.

Крыски с трудом сдерживали смех. Это был спектакль, который они с наслаждением наблюдали.

— А кто тебя без паспорта зарегистрирует, золотко? — уже переходя на «ты», ухмыльнулась она.

— Выходит что? — вздохнула я. — Чтобы работать, нужен паспорт. Чтобы получить паспорт, нужна работа. Так кто я теперь? Бомжиха просто? Вообще-то, я думаю, все это незаконно. Согласно конституции!

— Конституция — это в Москве, — сказала она, вздохнув. — А мы наш родной город чистим от посторонних. Швали развелось выше крыши! Бродяг, беженцев, черт знает кого! Но, в общем, я могу пойти тебе навстречу!

— За сколько? — невинно спросила я.

— Здесь в лапу не берут! — побагровела она.

— Да я ведь так… Чисто теоретически. Поскольку пустая, как барабан. Пожрать, и то не на что…

— Ну, вот что! — похлопала она ладонью по столу. — Ты мне тут наивную дурочку не строй! Твой дед на кладбище отдыхает, так что никакие академики тебе больше не помогут… А я — могу! Просто так, по человечности.

— Я — всегда за гуманизм! — бодро сказала я.

— Тогда делаем так. — Она порылась в кошельке и шлепнула на барьер купюру. — Иди к вокзалу, там моменталка-автомат, принесешь паспортные фотки, к шестнадцати ноль-ноль я тебе вручу паспортишко! Со всеми штампами! Но с одним условием…

— Век за вас буду бога молить! — проникновенно сказала я. — А что за условие?

— Даю тебе сутки, понимаю, не зверюга, — тебе на могилку к деду сходить надо. Но чтобы завтра с утречка, — она посмотрела на свои часики, — и духу твоего не то что в городе, а и в районе не наблюдалось! Отваливай, Басаргина. Если, конечно, по новой загреметь не хочешь.

— За что загреметь? — наивно ужаснулась я.

— Была бы шея, статья найдется! — сокрушенно вздохнула она. — Времена такие! Выйди на улицу, ткни пальцем в любого, бери и сажай! Потому как крутится народ, химичит, не нарушишь — не проживешь… Господи, да что тебе в нашей занюханной дыре делать? Молодая еще, подкормить, так, может, и в красотки выйдешь! А тут что? Своему «инглишу» пенсионеров учить? Или к фирмачам в секретутки? Так у нас на каждого крутого этих секретуток немеряно! На доллар идут, как щучка на живца… С заглотом!

Крыски захихикали.

Все было ясно, майор провентилировала вопрос с мэром Щеколдиной, меня здесь ждали, может быть, уже не первый день, и меня выставляют за дверь, покуда не пинком в зад, а почти «человечно», и надеются, что, если я не полная дура, соображу — выхода у меня нету.

С одной стороны, это говорило о том, что новоиспеченная мэрша, Зюнька и эта подлая Горохова и не подозревают о том, что я уже пошустрила на их территории, иначе этой душеспасительной беседы не было бы. Но с другой стороны, это свидетельствовало и о том, что Маргарита Федоровна все-таки до конца не уверена в своих возможностях и решилась на крайность — выдернуть меня, как занозу из задницы, чтобы больше никогда ничего не свербело.

— За денежки спасибо! — Я повертела купюру и положила ее сызнова на барьер. — Только карточки у меня есть…

Я выудила из пакета фотографии, которые мне сделали еще в колонии, когда я готовилась к исходу. Замполит Бубенцов лично снимал каждую из отбывших срок. Подозреваю, что он просто собирал снимки баб, которых трахал. Для коллекции. На фотке в четырех экземплярах я была похожа на сыпнотифозную скромницу с испуганной физией.

— Ты все поняла? — вздернула она бровь.

— Вы на вашу монету персонально для Маргариты Федоровны подтирочки купите! Тут на пяток рулонов как раз выйдет! Может, ей и хватит, раз она так мощно обделалась. Это я в аспекте кошки, которая все никак забыть не может, чье мясцо слопала! — заметила я.

Они замерли.

— И вот что, мадам! — Я с трудом сдерживалась. — Я домой вернулась! Понимаете? Домой!

— Да нету у тебя тут никакого дома! И не будет, — медленно сказала она. — А я-то хотела по-доброму.

Лицо у нее шло пятнами, зрачки за окулярами сузились до точек.

— Я ведь к прокурору пойду, — пообещала я.

— А зачем к нему идти, к Нефедову? — пожала она плечами. — Он тебя и сам найдет. Если не смоешься…

Я глазом моргнуть не успела, как она смяла в ком все мои справки с печатями, бросила в пепельницу, чиркнула зажигалкой и подожгла. Я остолбенела. Как в России положено, хоть прежней, хоть нынешней? Без бумажки ты букашка… Теперь я не просто беспачпортная бомжиха, теперь я вообще нечто неопределенное, которое может сгрести любой патруль и засунуть в каталажку до выяснения личности.

— Иди, дурочка! — тихо сказала она. — Пока я наряд не вызвала.

Физия у нее была печальная, крыски уткнулись в свои бумажки испуганно.

— А мы ничего не видели! И не слышали тоже! — вдруг, не поднимая головы, пролепетала одна из них.

— Швабры! — последнюю точку все-таки умудрилась поставить я, а не они. И вылетела пробкой…

Швабры-то швабрами, но «сделали» меня толково. Так выходило, что нету для меня правды на этой земле. Возможно, она есть где-нибудь повыше, но до высот надо еще добраться. К тому же что я там, на высотах, скажу? Кому? Мало ли безвинных бедолаг колотятся лобешниками в окованные статьями из УК чиновные ворота?

Выходило так, что я сама подставилась. И моя малая родина с этой минуты для меня становилась просто опасной. Так что, топая по главной улице, я настораживалась при виде каждого разморенного жарой мента с рацией на боку. Но это были всего лишь гаишники, которые пригнали свои мотоциклы и «жигулята» к цистерне с квасом и дули его, спасаясь от неожиданно жгучего для июня солнца.

В заначке у меня еще оставался стольник, из кровных, заработанных на камуфле. Я потопталась близ аптечного павильона, пытаясь разглядеть сквозь толстые стекла Горохову. Павильончик был похож на аквариум с рыбами, внутри медленно передвигались покупатели, а обслуживал их парнишка в белом халате и шапочке. В углу сидела немолодая кассирша за аппаратом. Может быть, если бы у меня не задымился хвост, я бы не решилась действовать внаглую, но мимо моего виска летели, как пули, те самые секунды, о которых не положено думать свысока, я должна была взять за глотку подлую Ирку Горохову, пока меня не зацапали. В общем, я вошла.

Отобрала зубную щетку, пасту и как бы мельком спросила парнишку:

— А Ирина Анатольевна когда будет?

— Какая… Анатольевна? — удивленно уставился он.

— Ну, главная ваша… Хозяйка?

— Да нету у нас такой. Вы что-то путаете. Платите в кассу.

Кассирша прислушивалась, искоса поглядывая на меня. Когда давала сдачу, вдруг сказала негромко:

— Здравствуй, Лиза… Не узнаешь? Я пожала плечами.

— Петюню Клецова не забыла?

Только тогда я ее узнала. Это была маманя Петьки, парнишки из нашего класса. Того самого, который у меня первая любовь. Ну, если и не любовь, то первый. Который распечатал мой конверт на «трахплощадке». Кажется, недели две я его действительно любила. Во всяком случае, жалко его мне было до ужаса. Поскольку весь класс хихикал над Петюней. Потому что в паре мы с ним могли бы выступать в цирке, как Пат и Паташон.

Петька был тощенький и коротенький, его макушка едва достигала моего подбородка, и я его отшивала года два и всерьез не принимала. Но он таскался за мной всюду, как привязанный, и отшивал от меня всех, кто проявлял интерес, и с течением времени я поняла, что парни его просто побаиваются, потому что, несмотря на свой росточек, гибкий, прыгучий и злой, он метелил моих возможных дружков на их мало известных девам разборках, где они решали свои проблемы.

Однако в то лето, когда я выкинула белый флаг капитуляции, Петро нарвался на дискотеке на какого-то отпускного курсанта танкового училища, который имел наглость пару раз протанцевать со мной, у курсанта оказались дружки, и они всей командой отметелили Клецова, спустившись под обрыв к Волге.

Я и рухнула, когда увидела его с заплывшими от отеков щелками вместо глаз, в глубине которых поблескивали его черные искристые антрациты, со свороченной скулой, правой рукой в гипсе, скособоченного от боли в ребрах, но тем не менее словно светившегося гордостью от того, что он не отступил и выдержал бой с превосходившими силами противника, включая и этого самого бугаистого танкиста. Что-то дрогнуло в моей мятущейся душе, жалко мне его стало до слез, а на этой жалости мы, дуры, и гибнем.

Однако продолжалось это недолго, прежде всего потому, что Петро, как альпинист, достигший заветной вершины и воткнувший свой стяг в ее нетронутые льды и снеги успокоился, теша себя уверенностью, что отныне эта вершина только его и никто на нее не покусится, а мои таинственные территории, так толком и не оттаяв, требовали неустанной разработки и постоянного открытия все новых и новых заветных уголков, чего я так от своего малыша и не дождалась.

К тому же, когда прошел первый угар, улеглось испуганное любопытство, какой-то бесенок в глубинах моей души начал хихикать, разглядывая нас с ним в самые жаркие моменты как бы со стороны. Как-то я видела по телику, как невероятных габаритов сверхмощный транспортный самолет «Мрия» перевозит на себе куда-то космический «Буран», закрепленный сверху, крохотный по сравнению с этой громадой. На какой-то миг эта диспозиция напомнила именно ту, в которой мы то и дело находились.

Любовь кончается тогда, когда становится смешно. Она и скончалась. Поскольку, как я поняла гораздо позже, ее и не было.

В то лето, после выпуска, Клецов уехал в Ленинград, то есть в Санкт-Петербург, поступать в какое-то подводное училище, прислал пару открыток. Я не ответила. На том и — гуд-бай, Петюнечка…

А теперь его мать с жалостливым интересом разглядывала свою бывшую гипотетическую невестку.

— Где Ирка Горохова? То есть она теперь Щеколдина? Она же всеми клистирами тут занималась! Или ей теперь не с руки за прилавком стоять? Не по чину?

— Т-сс… — испуганно зашептала кассирша. — Слушай сюда…

Она начала наборматывать секретно мне в ухо, то и дело озираясь, а я слушала и почти не верила. Может быть, я бы из нее выудила более интересные подробности, но тут откуда-то из глубины павильона, отворив дверь, вышел Зиновий Щеколдин. На плечах его внаброс болтался глаженый белый халат. Он был в роскошных зелено-желтых «бермудах» и футболке с кроликом «Плейбоя» на груди. Голова нынче была не бритой, ее, как плотный шлем, облегали белесые волосики, за эти три года он раздался в плечах, обзавелся сильными руками и был вальяжен и значителен. Он нес стопку каких-то коробок с лекарствами, прошел к стеллажу и начал лениво выкладывать их, лишь скользнув по мне своими прозрачными, как вода, глазами.

Но тут же вздернулся, резко оглянулся, изумленно уставившись.

Но я уже вылетела прочь, пнув дверь ногой.

…Ниже по течению Волги, уже за чертой города, близ закрытого разделочного цеха нашей судоверфи был затон-отстойник для отходивших свое судов. Когда-то они становились тут в ожидании ремонта, но с девяносто первого года никто ничего не ремонтировал, и, затон был забит проржавевшими коробками брошенных буксиров, самоходных и обычных барж, прочей плавучей рухлядью. Кое-что тут уже было порезано на металлолом, кое-что просто притонуло без присмотра.

Я отмахала пешком почти десять километров, пока не добралась по берегу до затона. Вода в искусственном заливе была зеленая и тухлая. В ней развелась, видно, уйма мальков, потому что стаи чаек клубились над водами, рассиживали на ломаных снастях, трубах и мачтах, белых от птичьего помета.

Двухпалубник, пассажирский теплоход «Федор Достоевский», из тех, что когда-то возили круизных россиян на Астрахань и обратно, стоял, перекосившись, у рабочего причала. Здесь было полное безлюдье, глухая тишина, только горячий ветер гудел в кабелях высоковольтной мачты, с которой провода протягивались аж на тот берег Волги, в сторону Твери.

Я покурила, разглядывая «Достоевского». Похоже, кассирша ошиблась. Теплоход выглядел совершенно заброшенным, белая краска на его бортах и надстройках облупилась, ржа проступала бурыми пятнами и подтеками, множество окон в палубных каютах и иллюминаторах ниже побиты, леера порваны и свисали со стоек, капитанский мостик изрисован матерными словами и граффити, изображавшими разнообразные секс-позиции, виднелись и лозунги типа «Спартак — чемпион!», «Ельцина под суд!», «Мужики, у Юльки — гонорея!» и «Ай лав Филю!».

Мазута на надписи творцы не жалели, благо железнодорожная цистерна на рельсах причала источала его так, что между шпалами стыли черные лужи.

С теплохода на причал был спущен шаткий трап, и я поднялась на палубу. Палуба тоже была в птичьем помете, выбеленная солнцем, как кость.

Какой-то неясный звук, не то мурлыканье, не то бульканье, слабо донесся с кормы. И я пошла на звук.

На корме была распята, как навес, застиранная простынка, а под нею разложен обыкновенный детский манежик, из деревянных планочек, в манежике стоял голозадый пацаненок и что-то пел бессмысленно-счастливое, пританцовывая и пытаясь выломать планку из стенки манежа. У него была замурзанная мордочка, одуванчиковые светлые волосики, безмятежные большие глазищи серо-оловянной расцветки. Увидев меня, он выплюнул соску-пустышку, болтавшуюся на веревочке, протянул руки и требовательно сказал:

— Дай! Дай!

Дать ему мне было совершенно нечего, я порылась в карманах и протянула ему тюбик зубной пасты. Он был яркий, как игрушка, и дите явно обрадовалось. Клычками он только начал обзаводиться, и я решила, что новую игрушку он вряд ли прокусит.

Вообще-то я ничего не понимала — насчет ребенка кассирша мне не успела сказать. Мальчик был крепенький, в перевязочках, оснащен мощной мужской аппаратурой, обещавшей в грядущем многие радости и беды девицам, которые, вероятно, еще сидели в колясках и манежах на просторах родины чудесной.

Под палубой звякнуло, я спустилась по трапу на уровень ниже, в коридор, куда выходили двери заброшенных кают. По коридору, озираясь, я добралась до большого помещения с громадными электроплитами, ржавыми шкафами и стеллажами.

В глубине помещения какая-то женщина стирала в большом тазу, отключенные давным-давно плиты не работали, но в углу стояла чугунная печка-буржуйка, в которой горела щепа, на печке что-то варилось в большой кастрюле. Пахло рыбой.

Под ноги мне попалась порожняя бутылка, бутылок из-под выпивки здесь вообще было много, и когда она зазвенела, женщина обернулась и выпрямилась, устало утирая лоб тыльной стороной ладони.

Это была Ирка. Но, честно говоря, я ее узнавала с трудом. Она была какая-то усохшая, полуощипанная, с редкими, плохо стриженными волосиками на голове, между ввалившихся щек торчал ставший костистым великоватый нос, губы серые. Горохова всегда старательно занималась раскраской, каждое утро готовя свое лицо к трудовому дню, но сейчас на ней не было ни миллиграмма косметики, и лицо казалось туго обтянуто бесцветной кожей.

Она уставилась на меня совершенно безразлично и пробормотала, отжимая ползунки:

— Ага… Заявилась, значит… Я молчала, раздумывая.

— Бить будешь? — спросила она нехотя. — Делай что хочешь… Мне все одно. Только чтобы Гришка не видел.

— Чей пацан-то? — наконец спросила я. — От кого?

— От Зюньки, от кого же еще… — пожала она плечами. — Только он его не признает.

— А что ты тут делаешь?

— Живу. Сказали небось уже, иначе не заявилась бы… — нехотя сказала она. — Предки меня из дому выставили, из родилки вышла, даже на порог не пустили. Помоталась туда-сюда, а с прошлого года в сторожихи тут определилась. Железяки сторожу. Да нет, летом тут ничего, жить можно… Зимой погано. Но тут стационарная сторожка есть, с печкой, уголь завозят. Двести рублей в месяц.

— Так ты все еще Горохова? — удивилась я. — А мне Гаша писала, что ты в судейские хоромы въехала! На счастливую и долгую жизнь!

— Я тоже так думала… — ухмыльнулась она. Вот зубы у нее остались те же, сияюще-белоснежные, Голливуд. Только они теперь казались нелепыми на этом изможденном лице.

— Ошиблась твоя Гашка…

Она выудила откуда-то из-за печки початую бутылку и отхлебнула не морщась.

— Будешь? — поинтересовалась она.

— Ты что, Ирка, пьешь, что ли? — потрясение сказала я, потому что сразу все как-то совместилось и стало объяснимым: и ее налитые кровянкой глаза, и неверная походка, и то, как она все не могла отжать колготы в тазу.

— Погорела я, Лизавета… — вдруг тихо сказала она, осела на пол и заплакала:

— Ну прости! Прости, если можешь…

Я смотрела на это повизгивавшее, скулящее существо в каком-то идиотском линялом сарафане, и злоба не то чтобы уходила, но как-то отодвигалась и становилась нелепой.

Я ее представляла в наглой победной сытости, вошедшей в тесный круг тех, кто меня так гнусно «кинул», а то, что было передо мной, вызывало только брезгливую жалость. Ну, и ребенок… Что бы я ни сделала, это ударило бы прежде всего По дитенку.

Каким-то нюхом она уловила, что я пошла обмякать, впрочем, она всегда отличалась сообразительностью, вот и в этот раз жалко улыбнулась и, подхихикивая, выпрямилась и протянула ко мне руки:

— Дай-ка хоть я потрогаю тебя, что ли, подруга!

Это правда ты?

— Давай колись, что и как! — отступив, брезгливо сказала я.

Через час я снова сидела на палубе, близ манежика, и пережевывала мозгами то, что она мне выложила. Гришунька спал, лежа на спине и раскинув ручонки. Тюбик с пастой он все-таки прокусил и симпатичная рожица была перемазана белым. Но, судя по всему, пасту лопать не стал — видно, ее ментоловый вкус ему не понравился.

Ирка накрыла крышку палубного люка чистой скатеркой, выложила на стол хлеб, какую-то колбасу и доводила до ума на камбузе уху из рыбы, которую ей, как выяснилось, подкидывали рыбаки из местных браконьеров. Не за просто так, конечно. «Блядуем помаленьку… — призналась она. — Но не с каждым, конечно. Есть тут мужики на возрасте. Семейные, конечно… Оттянуться-то где-то надо? Вот они и заруливают, как бы на рыбалку, а по правде — ко мне…»

В общем-то, она устроилась тут не так уж плохо. Заняла каюту-люкс в палубной надстройке с невыдранными зеркалами, привинченным к полу столом, покрытыми лиловым плюшем диванами, креслами и выдвигавшейся из стенки кроватью. Барахлишко разместила во встроенных в переборки шкафах и даже завесила большие окна приличными занавесочками. В одно из окон был протянут кабель от столба на причале, от электричества работали потолочные плафоны, здесь стояла даже древняя радиола «Ригонда» с пластинками.

В одном из шкафов висело подвенечное платье из шифона, уже слегка зажелтевшее, с фатой, пронизанной золотыми нитями люрекса и идиотской искусственной лилией, долженствующей указывать на непорочность невесты. Как выяснилось, свадебного наряда Ирке так и не довелось надеть. В те дни, когда я жалко хлюпала носом на скамье в судейской клетке, Горохова, оказывается, уже таскала тайный плод, зачатый совместными усилиями с Зюнькой. В очередное замужество она перла, как танк в атаку, не предохранялась и рассчитывала дожать Зиновия и мамочку на ребенке, чтобы не отвертелись.

Свадебный марш в нашем загсе, думаю, для нее был наградой за ее усилия по упаковке и отправке на отсидку моей персоны. Наехала на Зиновия она, лишь когда меня загрузили в вагон с решеточками, а судья Щеколдина начала подгребать под себя мое имущество. Оказывается, Зюня поначалу ничего против наследника не имел и выразил полную готовность окольцеваться.

Однако выяснилось, что в семейные планы судьи Щеколдиной такой акт не входил ни с какого боку, отдавать в ее лапы сынка мадам и не собиралась. Двери той самой квартиры, где я лопала мороженое «роббинс» и примеряла бирюзу, перед Гороховой захлопнулись, Зиновий был отправлен на полгода к каким-то дальним родственникам в Новосибирск, Маргарита Федоровна отбила отчаянную атаку Ирки, нанесла визит к ее родителям и потребовала, чтобы они приструнили наглую девку, каковая, известная своим аморальным поведением, носит пузо неизвестно от кого. Перепуганные насмерть могущественной дамой предки то грозились карами, то умоляли Горохову абортироваться.

Но Ирка закусила удила. Ей казалось, что, как только она родит, Зюнька дрогнет при виде дитяти, а судья отступит под угрозой общегородского скандала.

Однако она слишком плохо знала Маргариту Федоровну. Родить-то она родила, но, во-первых, ее родители, по ее словам, наотрез отказались принять ее с нажитым ребенком. Во-вторых, когда она перебралась с детенышем в дальнюю деревеньку под Вышним Волочком, к бабке и деду, у которых была дойная корова и которые ее приняли, на двух машинах в ту деревню прибыли очень крутые мальчики с «голдами» на бычьих шеях и предупредили, что отныне ее появление вблизи Зюньки будет расценено как вызов со всеми вытекающими последствиями.

Впрочем, визитерами был предложен ей и конверт от неизвестного лица, с полутыщей баксов, на обзаведение, а главное, дальнюю дорожку. С тем, чтобы в городе молодой маманей и близко не пахло. Горохова деньги взяла. От денег она никогда не отказывалась. На эти баксы она умудрилась начать челночные операции, мотала в Польшу и даже в Турцию, реализовывала товар на рынках в Твери и даже добралась до ярмарки в Лужниках, так что в деревне бывала редко, и пацаненок рос на руках у бабки и деда.

Но с год назад пошла черная полоса. Сначала на территории Белоруссии автобус с «челноками», в котором ехала Горохова, был подчистую выпотрошен шоссейными бандюгами. И она разом потеряла все. Потом в одночасье помер дед, а через две недели и бабка. Покупателей на их избу не нашлось, Горохова заколотила двери и окна и начала потихонечку подбираться к родному городу.

Сначала устроилась кассиршей на железнодорожную платформу ближе к Дубне. А прошлой осенью определилась сюда, в затон. И наконец, вызвала своего Зиновия, втихую, конечно.

Щеколдин приехал на новой «тойоте» и впервые встретился со своим сынком. Разглядывал, по ее словам, чуть не под лупой его волосики, изучал ладошки и пяточки и сравнивал со своими лапами, заглядывал в ушки и бормотал:

— Вроде мое… А может, не мое?

Ирка утверждала, что рассвирепела, наорала на него и вытурила.

Но не совсем. Нынче раз в месяц Зюня конспиративно навещает ее, в постель не лезет, держится презрительно и отчужденно. Но привозит кое-что из еды, одежонку для пацаненка и не очень много, но денег. Так, по старой памяти, как бывшей постельной партнерше. Но предупредил, чтобы на людях, в городе, она не появлялась. Привозит и спиртное.

— Похоже, мадам знает, что я здесь… — безразлично сказала Ирка. — Может, ждут, когда я сопьюсь… Может, когда меня тут по пьяни дружки пришьют. Мне это как-то все одно теперь. Хрустнула я, подруга, и ничего уже не хочу.

Вот в это я не очень поверила. В каюте у нее был все-таки мощный набор дорогой косметики, наряды были сохранены, даже хорошая дубленка висела в шкафу и шапка из чернобурки, и когда она, оглядев меня ревниво, переоделась из своего сарафана и скрыла под симпатичным платьицем костистые ключицы, пробурчала: «Цвет лица в наших руках!» — присела к зеркалу и прошлась макияжем по своей бесцветной физии, я увидела почти прежнюю Горохову, на которую и мужички могли бы оглянуться не без интереса.

Вообще-то она была странной, и все здесь было странным. В чем-то она со мной опять темнила. Потому что у меня родилось ощущение, что, несмотря ни на что, для Ирки здесь какая-то временная стоянка, какой-то привал, где она дожидается неведомой мне перемены и готовится к очередной своей выходке.

Но может быть, я и ошибалась.

И еще мне на миг показалось, что слишком много она демонстрирует мне свою разнесчастность, как будто знала, что я найду ее, и заранее готовилась и репетировала, как вести себя со мной. Может быть, и ребеночек был выставлен на палубе, чтобы с ходу сокрушить мою гневную душу? Добиться милости? Или даже прощения?

Горохова наконец показалась на палубе, неся кастрюлю с ушицей, а под мышкой, — темную бутылку вина.

Разлила уху по мискам, наполнила кружки и сощурилась на солнце:

— Ну, со свободой тебя, Басаргина!

— Я пить не буду, — твердо сказала я. — И есть не хочу.

— Чего ж я тогда наизнанку перед тобой выворачиваюсь? — обиделась она.

Я полезла в свой пакет, вынула шариковую ручку, школьную тетрадку и положила перед нею.

— Давай, радость моя! Пиши!

— Что писать? — насторожилась она.

— А все, что знаешь… Как вы меня облапошили. Как Маргарита Федоровна операцию спроектировала. Как ты меня в капкан завела. Что было положено твоему Зиновию в тот вечер делать, что лично — тебе. Кто из вас, когда я дома дрыхла, эти цацочки приволок и в дедов кабинет засунул. Я так думаю, что это ты была, Горохова. Ты же в дедовом доме чаще, чем в своем, ночевала. Пила с нами, ела… Даже на нашем фортепьяно австрийской фирмы «Иванофф», работы тыща восемьсот какого-то там древнего года, «Собачий вальс» наяривала! Ты в дом забралась? В окно, что ли?

— Зачем в окно? У меня ключи были… Ты же их вечно теряла, — тихо сказала она.

— Вот так и пиши. Как свистнула у меня ключи. Чего боишься?

— Я не за себя боюсь… — вскинула она мгновенно проясневшие глаза. — Я за тебя боюсь, Лизка! Что было, то было, назад ничего не воротишь. Ты хотя бы представляешь, во что влезаешь?

— Разъясни.

— То, что они с тобой сотворили, для них это так… мелочевка. — Она говорила с трудом, похрустывая пальцами. — Тебя сколько тут не было?. Три года? Так вот, они и раньше не очень-то стеснялись, а теперь у них все схвачено. Куда ни ткнись — всюду они. Рынок, павильончики эти, даже супермаркет — ихний… Торговлишка оптом из контейнеров — тоже.

Ликеро-водочный в три смены водяру из левого спирта гонит. Земля, которая под дачи и коттеджи нарезается, — ихняя. Нефтебаза, все заправки — они. Обувная фабрика, порт, карьеры для песка и гравия — тоже они. Без них сам по себе никто и чихнуть не смеет. Тут азербайджаны пробовали укорениться, свое прихватить, «чехи», чечены то есть, крутились… Да те же вьетнамцы московские… Они всех вымели. Тут без тебя такие стрелки забивались, такие разборки шли! С гранатометами… Они свекровочку мою несостоявшуюся напрасно, что ли, над всем городом поставили? Мэр, поняла, не хер собачий! У них же команда! И похоже, крыша не только в области, в Твери то есть… Они в Москве сапогом двери открывают! Может быть, даже кремлевские… А чьи деньги они в наших четырех банках прокручивают? Ну, сама подумай, на кой черт в нашем вшивом городишке четыре коммерческих банка? А?

Я слушала молча. Потом кивнула.

— Значит, так… Пиши: «Чистосердечное признание от Гороховой Ирины…»

— Я Ираида по паспорту!

— «…от Гороховой Ираиды Анатольевны», год рождения и все такое… Кому — это я сама определю. Значит, дальше: «Находясь в трезвом уме и твердой памяти, без всякого постороннего нажима со стороны, исполняя свой гражданский долг, сообщаю следующее…»

Она долго смотрела куда-то мимо меня.

— Убьют ведь, Лиз… Тебе-то что, а у меня — ребенок…

— Пиши!