"Красная лошадь на зеленых холмах" - читать интересную книгу автора (Солнцев Роман Харисович)

2

Утро сегодня было такое звеняще-радостное, что петух, попытавшись передать его огненную мощь, сорвал голос, закудахтал, как курица, и с позором провалился в дебрях сеновала.

Алмаз спал, как всегда, в закрытом лабазе, на топчане. Он проснулся от этого забавного крика и долго посмеивался, глядя перед собой в темноту.

По мере того как над лабазом поднималось солнце, сначала малиновое, потом красно-оранжевое, потом желтое, выхватывая из темноты веники, ремни, старые уздечки, косы и детские коньки-снегурочки, по мере того как оживали эти предметы, висевшие на разном расстоянии, возникал и мир: и в этом мире крохотная деревушка Под-каменные Мельницы, на зеленых холмах, средь оврагов и белогалечных родников, деревушка, в которой жили и умерли предки Алмаза, жили его родители, братишки и две бабушки. Отсюда он сегодня уедет, и кто знает, когда вернется. Алмаза ждут скитания, нелегкий труд, новые товарищи.

Он вскочил с топчана, сбив на пол тяжелый электрофонарик, поднял — проверил: светит. Теперь здесь будет спать Ханиф.

Алмаз толкнул дверь, постоял перед красными дровами, освещенными солнцем, перед красная избой в глубине двора и, ежась, вышел.

Во дворе не осталось ни травинки — выщипал и выбил скот.

Алмаз надел галоши и зашаркал к огороду.

— Га-га-га! — заговорили гуси в загоне, вытягивая шеи, размахивая крыльями все враз, как будто и не спали. Среди них был лучший друг Алмаза — гусь по кличке Профессор. Он внимательно поглядел на парнишку и начал укоризненно качать головой: «Уезжаешь?»

Другие друзья-приятели тоже просыпались: древний тополь, мощный, поднебесный, был полон воробьиного гомона и свиста. Иногда он казался Алмазу стаей зеленых птиц, привязанных к земле десятью толстенными канатами; воробей уговаривают этих птиц, щекочут, толкают, подмигивают, мол, давайте улетим… но канаты держат.

Внутри тополя маячил прозрачный человечек с лопатой, который его посадил, — дед Алмаза, горбоносый, смуглый старик в шляпе.

— Салям, — буркнул Алмаз дереву.

Алмаз вернулся во двор, свистнул — из конуры вылезла собака без имени, она недавно у Шагидуллиных. Прежняя пропала, наверное, застрелили на шоссе — говорят, туда бегают собаки смотреть на проходящие машины… А» та еще без имени — отец сказал, что назовет ее, когда щенок покажет характер. Алый язык до полу, прижимается то левым ухом, то правым к земле и скулит, и виляет не хвостом, а всем задом. Алмаз хмыкнул, собачка подбежала к нему, лизнула галошу. Она еще не понимала, что молодой хозяин уезжает. Он нагнулся, погладил щенка по голове…

Корова Зорька жевала у себя за загородкой, она сопела так шумно, словно ее обидели. Но ее никогда не обижали. Вечером возвращалась с пастбища, рогами нажимала на железный рычаг калитки — калитка открывалась. У крыльца Зорька шумно нюхала землю и, не найдя ничего, обиженно мотала головой, пересекала двор — нагибала рота и пила воду из ведра, затем скрывалась в хлеву. Появлялась мать с подойником; поправляя платок, шла к корове. Подоив, несла ей в тазу поесть… Вскоре корова выходила из хлева, ложилась под окнами избы возле крыльца и долга здесь лежала, мешая прохожим, но ее не гнали, обходили, ласково отводя в сторону огромные рога.

По улице с кряком и щелчками гнали стадо. Алмаз выпустил корову.

Овцы блеяли в закутке, ожидая своего выхода.

Он открыл ворота, пустил овец вдогонку за пестрым стадом, во второй, овечий, бестолковый эшелон…

Кто еще жил во дворе? С кем еще сегодня прощался Алмаз?

Под коньком крыши висели два скворечника, сбоку, под стрехами, еще два и в огороде, возле бани, еще один. И во всех жили скворцы, что бывает очень редко: воробьи хулиганят… Чтобы птиц не убило молнией (а грозы в Подкаменных Мельницах часты), Ханиф приделал ко всем скворечникам громоотводы. А чтобы они не перегорели и десять раз не лазить наверх, привязал нитками запасные предохранители от приемников. За это Алмаз долго сердился на брата.

Сейчас он подошел к дровам, поднял гирю. С одной стороны выбито «Сормово», виден двуглавый орел, на другой стороне: 2П. Двухпудовая дореволюционная. Поддел ногой на досках валявшиеся, как моток нейлоновой лески, белопрозрачные нити из молодых початков кукурузы. Растет она за огородами.

Там, за кукурузным полем, на зеленых холмах, — ветряная мельница, последняя, которую еще не снесли. У крыла, вознесенного к небу, отлетела одна поперечная дощечка, в отверстие струится огненный луч солнца, и кажется — отверстие шире самого крыла. Ветряная мельница тоже друг Алмаза.

Надо будет сходить к ней…

Он тихо кашлянул и вошел в избу.

На кухне у окна отец ел суп, мать пила чай. В этом доме утром мужчины — отец, Алмаз и Ханиф — всегда ели суп. Кивнув родителям, Алмаз взял табуретку, снял и положил в угол коврик, сел коленями в сторону от стола.

Хозяйка, нежно глядя то на мужа, то на сына, подала ему тарелку, старую, с выщербленным краешком, со стертыми желтыми кленовыми листьями по краям.

Отец собирался к своим лошадям. В обед он должен был вернуться, чтобы отвезти Алмаза на шоссе. Ему нынче трудно: напарник ушел из колхоза, уехал на тот же Каваз… Пока будет ездить, табун покараулит Ханиф или меньшие сыновья. Он сегодня запряжет, наверное, свою любимую лошадь — белую Машку. Алмаз подумал, что отцу будет приятно, если он придет к нему проститься туда, на пастбище. Посидят, поговорят, как настоящие мужчины.

— Ну все. Я пошел, — буркнул отец и встал.

Алмаз вскочил и, глядя сверху на него, спросил:

— Когда прийти?

— Если хочешь, к обеду. Я в логу буду, возле гороха.

Весь разговор шел, конечно, по-татарски. У отца были крупные губы, и, прежде чем сказать фразу или слово, он выпячивал их; при этом не то чтобы заикался, а как-то замирал, щурясь, дергая головой, словно прислушиваясь. Может, привык в ночном так разговаривать? Там и торопиться некуда…

Отец вышел. Слышно было, как он на крыльце обувает сапоги, щелкнула загородка от скота перед крыльцом, потом звякнула железная пластинка калитки.

В окно втекал оранжевый свет солнца. Мать заглядывала в печь — дрова прогорели, остались угли, и тусклый розовый жар бил ей в лицо. Она стояла между печью и солнцем, смотреть на нее было больно глазам. Мать казалась сейчас юной, как девчонка, полупрозрачной, румяной… Морщины слетели с лица. Зеленая стекляшка на мочке уха шевелилась.

Поставив в печь хлебы и пироги, призадвинув заслонку, она закрыла печь.

— Хочешь еще? — спросила мать, внимательно глядя на него и слегка улыбаясь. — Может, молока?

— Юк, — мотнул головой сын. Поднялся, поставил табуретку в угол, накрыл цветистым ковриком, на котором терпеть не мог сидеть — слишком мягко.

Пригнувшись, он остановился в дверях, взялся руками за косяки. Мать и сын раздумчиво смотрели друг на друга.

— Писать-то будешь?

— Да, конечно, да. Каждую субботу.

— Каждую субботу? Ой-ей, сколько писем у меня наберется! Будешь молодец… — И весело: — Не женишься?

Сын совершенно растерялся, сказал почтительно:

— Когда вы мне разрешите с папой. Уж конечно, после армии.

— А если сейчас встретишь? И если она тебя как молния поразит, а? — смеялась мать, показывая очень белые зубы. — Наверное, уже усы потихоньку папиной бритвой бреешь? Знаешь, почему у мужиков усы растут? Только потому, что они скребут это место. Если начать брить руку, то и на руке вырастет борода! Вот я и говорю: встретишь девушку и про маму забудешь. Фарида меня зовут, на всякий случай запомни…

Мать смеялась, убирая со стола, не глядя на сына, но он был очень серьезный человек. Он стал тихо объяснять, что этого не может быть.

Скулы и длинный нос у него были от отца, но глаза — блестящие, темные, миндалевидные — как у матери, и тонкие губы тоже в вечной виноватой полуулыбке, слегка неправильные… У всех ее детей была эта стеснительная полуулыбка, все они стеснялись чужих людей, а младший, Феликс, когда приходили гости, прятал голову под подушку и ни за что не хотел взглянуть на них.

«Тяжело ему будет… — думала мать. — Любой его обманет, будет на нем ворота свои возить».

— Если встречу… — спотыкаясь, говорил сын, — привезу к тебе. Там замечательная молодежь. Ты знаешь, мама, там сухой закон. Никто не будет говорить: давай выпьем. Там мне хорошо будет, мама. Хорошо будет, мама. Ты чего все смеешься?

— Ильяс-абый твой пишет: у них в милиции есть специальная комната, самогонные аппараты… даже, говорит, приборы со стрелками там… лампы как у радио… Ты найди его сразу, никуда один не ходи, кланяйся от нас, кучтенеч — гостинцы передай… Он тебя устроит. Милый мой, милый мой…

И мать, присев к столу, тихо заплакала. Алмаз в сильнейшем волнении и растерянности подошел к ней, хотел было опустить тяжелую длинную ладонь на ее голову, но не решился, лишь слегка прикоснулся к плечу так, чтобы не замялось платье, не зная, что теперь говорить и что делать.

— Один он теперь будет там… — шептала мать, как будто Алмаз уже уехал. — Будет в столовой есть, в постелях казенных спать…

— Ну, ну, эни… мама…

Алмаз вышел на крыльцо.

Братишки спали эти ночи в чулане на тулупах. Они, видимо, услышали разговор матери с Алмазом, тихонько вышли во двор. И сейчас сидели на дровах, толкаясь и зевая со сна, тоже остроносенькие и худые, мал мала меньше.

— Эй, ничек жегетляр? (Как дела, кавалеры?) — буркнул Алмаз.

— Хорошо… — обрадованно заговорили младшие братья.

Алмаз неожиданно наклонился, схватил их в охапку и поднял. Но они, отсмеявшись, стали серьезными, когда он вновь принялся вышагивать по двору, руки за спину, как бабай. Хотя солнце жгло крепло, вода, пролитая из умывальника, в тени еще не просыхала…

Скрипнула дверь сеней, и вышли бабушки. Лицо Алмаза посветлело, он снова чувствовал себя мальчишкой. Он любил их, и они любили его.

— Исенмесез, эбиляр! (Здравствуйте, бабушки!)

— Исенмне, уллыкаем… балакаем… алла бирса… — радостно что-то забормотали они, топчась на крыльце и ногами ища свои галоши для двора. — Здравствуй, внучек… ребеночек… даст бог…

Мамина мать была беловолосая, белотелая, очень толстая, на больших толстых ногах старуха в очках, вечно с переносицы спадающих на землю, привязанных ниткой к пуговице на груди, чтобы не потерялись. Получалось что-то вроде пенсне, о которых пишут в книгах, только нитка длинная, в метр, а то и два, это как когда. Бывает, запутается нитка, бабушка найти очки не может, расплачется, ничего не видит, кроме белого пятна — солнца… Звали мамину мать Эмина-апа, но чаще — Белая бабушка, Ак-апа. А у папы мать была сухонькая, маленькая, крючком согнутая старушка, у которой не выпало до сих пор ни одного зуба, на подбородке росли черные волоски, шея в сплошных, как у зонтика, складках. Она была желчная, с блестящими черными глазами, шустрая и злая. Но Алмаза и она любила как-то по-своему, хихикая, ворча, что вот он ходит босиком, или ногти стрижет вечером, когда нельзя, грех, или сидит, опершись подбородком на кулак, — нельзя, умрут родители, или еще что-нибудь она обнаруживала в повадках долговязого внука… Звали отцову мать Хабиба-апа, но чаще — Черная бабушка.

Они вечно ссорились, то по мелочам, а то всерьез — по религиозным вопросам, как правильно толковать какое-то место в коране или можно ли Гагарина считать святым… У маминой мамы болели ноги, и поэтому мальчишки приносили из лесу целые тазы муравьев, и в доме невозможно было жить — по столам, по полу, по стенам ползали рыжие, крохотные, меньше реснички, муравушки, у которых укус хуже пчелиного! Белая бабушка сидела, опустив ноги в тав и воротя нос от муравьиного духа, а они расползались, собирались на сахаре, возле меда, возле сладких пирогов… Черная бабушка сердилась ужасно на толстую старуху, стискивала зубы и воздевала к небу смуглые кулачки, сметала муравьишек с подоконников и столов на пол, давала своими чувяками, но толку было, конечно, немного. Сама она никогда ничем не болела, спала в запечье, как черт, пила чай бережливо, вприкуску, и желтые огрызки ее сахара можно было найти то за зеркалом на стене, то под крышкой радиоприемника…

Сегодня они заговорили сразу, как только Алмаз поздоровался с ними, сначала Черная, зоркая, а потом Белая бабушка:

— Ми-илый наш Алмазик… ой-ой, уезжает… Ой, какой вырос, надо будет его хорошенько накормить… (они были великие мастерицы по части пирогов).

При этом Черная бабушка смотрела на Алмаза, а Белая, не видя его и шаря у подола в поисках очков, обращалась к стойке крыльца и протягивала к нему руки; Черная старуха хихикала и шипела, издеваясь над бедной своей подругой… Потом они, толкая друг друга, как дети, бранясь и всхлипывая, искали свои кумганы, у одной — оловянный, у другой — красный латунный, и, подняв их, зашаркали через двор на зады… Сено вокруг старых ветел и рябин было скошено; сейчас оно в безветрии сохло и шуршало вдоль кукурузного поля…

Здесь раньше, на пригорке, тоже ветряная мельница стояла. Ее снесли и школу построили, говорят, даже старые доски пошли в ход. Так или иначе, в школе пахло мукой и гнилым зерном, ползало много белесых жучков…

Сквозь темные окна можно было увидеть классы, на досках остались нарисованные мелом чертики и бомбы, корабли и девочки с косичками… «Милая наша восьмилетка, — подумал Алмаз. — Прощай и ты!» Десять классов он собирался окончить в городе, где будет работать…

Вспугнув несколько коз в бурьяне, спустился в овраг… На песчаном дне, из-под выступающей из яра серой каменной глыбы, пробивался родничок, обложенный белыми камешками. Вокруг стояли белые гуси, плыли и лежали белые перышки.

Алмаз задумался.

Перед ним был обрыв. Перед ним была его родная земля — в разрезе. Чернозем, сухая белесая земля — что-то вроде торфа, потом глина, потом камни. Алмаз слышал, что на выходе этой белесой сухой трухи часто случаются пожары и тушить их невозможно — огонь уходит вглубь. И эта мысль об ушедшем в землю блуждающем огне взволновала его. Он карабкался вверх из оврага по трепке, выбитой копытами коз, и думал: «Вот это моя родина… Уеду отсюда — а когда сюда вернусь?.. Может, не придется… Вот бросит сейчас спичку, и уйдет в землю пожар, и пока я буду ездить, мотаться по белу свету, будет здесь под несколькими деревнями тлеть, и будут люди думать, кто же это поджег… а это сделал Алмаз, чтобы о нем помнили, потому что ведь и ему больно вдали от родины. Какие плохие мысли! Почему, почему иногда у человека такие плохие мысли? Я ведь не такой уж плохой, почему же у меня сейчас такая мысль родилась? Или это кто-то испытывает меня? Бога нет, это ясно. Кто же?!»

Алмаз глянул вправо-влево и, презрительно кривясь, сплюнул. «Не такую надо память о себе на родине оставлять. Пусть она будет послабее, эта память, но пусть она будет в радость людям… А я ничего еще не сделал… Может, сделаю? Прославлю свою деревушку Подкаменные Мельницы… Но почему, почему такая страшная мысль мне в голову пришла? Если бы я нечаянно поджег нутро своей земли, я бы залез туда тушить ее… живым бы залез, как крот… уж лучше погибнуть… Ой, аллах, как беречь надо родную землю, если в ней такие горючие слои…»

Он миновал окраину, прикинул: так прямее. Отец говорил: «Буду в логу, возле гороха». Алмаз зашагал по пыльной раскаленной дороге, разделяющей кукурузное поле и гороховое. Горох пожелтел, а убирать его будут еще не скоро…

Справа и позади синели в мареве поросшие лесами горы. Эти горы, эти зеленые холмы словно шли за Алмазом. Наверное, так оно будет всю жизнь?

Он побежал. Если бы его увидели сейчас младшие братья! Алмаз-абый, один из самых высоких юношей в деревне, сняв рубашку, бежал и кричал что-то, как маленький, показывая язык солнцу — на язык чуть не села оса… сплюнул, закрутился на месте, задохнулся белой Пылью и помчался дальше…

Впереди, за кукурузой, показалась последняя в этих местах ветряная мельница. Она одиноко стояла, подняв тяжелые крылья; на самом верху, на задранной к небу лопасти, не хватало поперечной дощечки, и сейчас именно в это отверстие струилось огненное небо.

Алмаз медленно подошел к деревянной птице. Ему стало грустно.

Когда-то, еще учась в шестом или седьмом классе, он приходил сюда вместе с верным дружком Камилом, они садились на траву спиной к теплой деревянной башне, читали «Дон-Кихота». И не могли понять, почему Дон-Кихот сражался с ветряными мельницами. Они же очень мирные и печальные, эти мельницы! Алмаз и Камил читали «Дон-Кихота», по-своему разыгрывая роман: Алмаз сражался с Камилом, который был, конечно, Санчо. Ему для роли не хватало брюха, мальчишки нашли выход — Камил набивал за рубашку сено. Только долго потом чесался…

«Прощай, мельница, — сказал Алмаз. — Может быть, не свалят тебя, прибьют медную дощечку. Когда-нибудь приеду, и ты узнаешь меня, закрутишь крыльями, и все перепугаются…»

Отца он увидел раньше, чем табун. Он шел по краю лога, и черные длинные его волосы плыли над розовыми и синими шариками репьев. Лицо его со впалыми щеками, толстыми губами было задумчиво. Заметив сына, он поднялся выше по склону, в поле.

— Дома все хорошо?

— Эйе. (Да.)

Отец виновато улыбнулся, глядя сыну в подбородок:

— Надо было утром тебе ехать… но я знаю, там в понедельник утром не до тебя будет. А второй автобус в половине третьего, как раз успеешь.

Они сели на косогоре среди белых стрелок подорожника и серебристой полыни.

Лошади бродили ниже, по краям лога, щипали траву, терлись головами друг о друга, замирали, глядя куда-то. Осталось их нынче совсем немного, около шестидесяти лошадей… Алмаз быстро отыскал глазами своего тезку, жеребенка по кличке Алмаз, родился он в апреле прошлого года. Белый с дымком, почти неразличимый на склоне, стоял он и смотрел на юношу огромными черными зрачками, шевелил черными губами. Узнал? Почти взрослая лошадь, с крепкой грудью, под копытом хрустят сухие стебли. Красив, наверное, будет зимой на снегу, белый с дымком, настороженный.

— Центнера три уже сейчас… — сказал отец, поняв, куда смотрит сын. И, задержавшись со словом, добавил: — Через года полтора будем делать чик-чик. А то кусаться начнет, глаза кровью нальются… Уже сейчас норов показывает…

Скользя по траве сандалетами, Алмаз спустился к табуну. Лошади на него косились, но не шарахались и не кусали. Подошел к своему другу, оставшемуся без матери нынче зимой, протянул руку — на ладони белел кусочек сахара. Алмаз всегда носил с собой кусочек сахара — иногда сам изгрызал. Из-за этой привычки левый зуб внизу источился…

Жеребчик удивленно смотрел на юношу то правым глазом, то левым, то прямо, как бычок, потом тряхнул головой и медленно, неуверенно ступая, приблизился. Узкомордый, пахнущий горячей травой, он шевельнул ухом и потянулся к руке. Шелковистые губы сняли осторожно сахар с ладони, затем повернулся и умчался, хвост трубой! Табун пришел в движение, лошади заскальзывали за лошадей, какими-то огромными слоями перемещались, перекручивались — вороные, пегие, игреневые, рыжие, гнедые, они перебегали с места на место, шли по кругу, смешивались и растекались цветными линиями. Потом вдруг успокоились, принялись дергать траву, а жеребчик Алмаз оказался далеко.

— Большой, — со вздохом сказал Алмаз, садясь рядом с отцом. — Я его уже не подниму. Жаль — без мамы остался…

— Это все горох… Ты же видишь, свиньям — кирпичные хоромы, а лошадям — старые конюшни. Свиньям — хлеб, а лошадям гороховую солому…

Алмаз все это знал. Весной, когда плохо с кормом, кони болеют от гороховой соломы. Из-за нее образуется в животе комок чуть ли не с волейбольный мяч, и ни туда он, ни сюда. Кобылу, мать белого жеребенка, нынче пытались спасти — слабительное давали и рукой пытались достать, вытащить этот нерастворимый черный комок… Бесполезно, сдохла кобыла.

— Папа, а неужели нельзя ему… не делать чик-чик?.. — спросил Алмаз, стараясь не краснеть. — Он же… ну что, будет, как вот эти мерины, тихий, понурый. Это же будет не он!

Отец молчал. Что он мог сказать? Разве от него зависело, что делать с лошадьми? Всю жизнь работал с ними, за что глубоко уважали односельчане, а из района привезли орден Трудового Красного Знамени. Но не он, не Ахмет Шагидуллин решал судьбу лошади. В век атома, говорило начальство, стыдно держать много коней. Правда, потом времена изменились… но все равно лошадей оставалось все меньше и меньше. А ведь если даже на мясо их. Они обходятся дешевле свиней., дешевле коров. Корми их хлебной половой, травой, свеклой, пои водою. Растут, как на дрожжах, на вольном воздухе! А зачем «чик-чик»? А затем, что начальству нужна покорная тягловая сила и ни к чему страсти, породы, кровь… «Об этом пускай в кино показывают», — смеется начальство, садясь в «Волгу». Вон, мол, есть в Зелинске племенной жеребец Георгий — и прекрасно. Ну на сабантуе пусть поржут, в скачках поучаствуют… А там — под нож, под нож, под нож всех! И жеребцов старше трех лет не держать, один такой руку чуть не откусил лектору…

По синим нежным репьям летали пчелы. Алмаз сидел рядом с отцом и ждал.

«Сын меня о чем-то спросил? — спохватился отец. — Ладно: неважно, пусть едет на свой Каваз. Он хороший парень, внимательный. На лошадей насмотрелся — рвется к машинам. Что ж, подожду лет двадцать, как раз до пенсии… может, сын у Алмаза вырастет, ему-то интересно будет: кони! К этому времени из городов побегут, от дыма и грома… И внук станет моим помощником. Мы подождем. А сын… все его поколение… должно, видно, пройти через железные трубы…»

— Киттек, пошли! — буркнул отец, вставая. Помолчав, судорожно добавил: — Не боюсь я за тебя.

И больше ни слова не сказал.

Они брели уже возле околицы, когда им навстречу выкатился на велосипеде Ханиф. Позванивая, он спешился, протянул руку старшему брату:

— До свидания, Алмаз-абый… Пиши! Твои советы в жизни буду ждать…

Алмаз, улыбаясь, смотрел ему в круглое лицо с острым носом (еще острее и длиннее, чем у Алмаза, хотя лицо круглое, румяное), думал про себя: «Неграмотный растет братец… но хитрый… не пропадет… совсем какой-то другой, чем я. Но я его тоже очень люблю…»

— Учись хорошо, — нахмурившись для солидности, сказал Алмаз.

— Буду стараться, — серьезно отчеканил Ханиф, смеясь глазами. — На локтях шишки будут от сидения за столом! Очки стану носить!..

— Н-ну тебя!..

Алмаз шлепнул его сухой рукой по спине и, опустив голову, зашагал за отцом…

Мама встретила тревожными словами:

— Где вы ходите? Уже все остыло… Вы на автобус Не Успеете! Быстро, быстро мойте руки и за стол…

Как только выпили чай, все заторопились, стали пироги и булочки в рюкзак ему складывать. У тяжелого рюкзака низ был горячим.

— Это от меня, — говорила Белая бабушка, подавая завернутые в газету в масляных пятнах шаньги.

— А вот, вот яблочные, это мои… — совала в руки горячий пакет Черная бабушка.

Все нервно смеялись, переглядывались, сдерживая смех.

— Поехали, — сумрачно сказал отец и быстро вышел.

— Вы не ходите… — попросил Алмаз, стал прощаться с бабушками. От них пахло тестом, топленым маслом и муравьиным спиртом. Он по очереди обнял старух, снова подумал, что, может быть, больше их и не увидит… Ведь лет им немало! Он сейчас любил их так, что хотелось на колени стать и обнять их ноги… Но он надел шляпу и вышел… Сел рядом с отцом на телегу, устланную пахучим сеном. Белая Машка, оглядываясь, махала хвостом.

Мать подошла к подводе, протянула руку:

— Сиди, сиди! Ну не забывай, сынок…

Так и простился Алмаз со своей матерью. И странно, из-за одного этого осталось чувство вины… Бабушки стояли на крыльце, опустив руки, плакали. Возле ног Белой бабушки блестели очки.

— Не стесняешься по деревне на телеге? — всерьез спросил у сына отец. — Может… — он задержался со словами. — Может, огородами на дорогу выйдешь и там подсядешь?

— Да ты что? — удивился Алмаз, и ворота распахнулись.

Младшие братишки прыгнули сзади; белая Машка вывезла телегу на улицу…

По жестким кочкам засохшей улицы они покатили к околице. На скамейках сидели старики в тюбетейках, старухи в пестрых платках. Все они здоровались и прощались с Алмазом, и он со всеми прощался кивком головы. Ему было стыдно чего-то и сладостно — начиналась новая жизнь… Вместе с тем он знал — есть земля, где его все знают и любят.

Земля под этими родными Подкаменными Мельницами не горит…

Через десять минут младшие братишки остались под знойным небом в поле, а через час отец вывез сына на разбитое шоссе, где и подобрал его рейсовый автобус Зелинск — Красные Корабли…