"Посредине пути" - читать интересную книгу автора (Леви Ахто)

4

За деревянным мостом у «Ленинакана» (универсам) мы с Таймо расстались. Отсюда ей налево, мне направо. Таймо отправляется к своим собакам, я — к своим, то есть Таймо встречают собаки во дворах и в домах, куда она носит почту, она их всех знает и таскает им в карманах косточки. А по вечерам, возвращаясь из района, она расскажет мне, как ее какая-нибудь собака встречала, как лаяла, с каким выражением собачьего «лица». Мои собаки — те, которые выводят своих хозяев на прогулку на Променад Глубоких и Серьезных Размышлений, хотя что уж эти собаки мыслят — мне неизвестно.

По утрам на Променаде, когда нет дождя, изумительно: справа река, слева большой пруд, или наоборот, смотря в какую сторону идешь. По обеим сторонам Променада растут старые тополя, им, наверное, лет сто. Всегда я встречаю здесь добермана-пинчера в сопровождении чопорной (что вы хотите, у нее все-таки пинчер!) дамы средних лет. Она, правда, приятной наружности, но в ее глазах нет искренней сердечности, как у той дамы, в честь которой посажено впереди за поворотом дерево. Тем не менее культурно здороваемся. Аллея (или Променад Глубоких и Серьезных Размышлений) стала для меня местом, откуда я, словно с невидимой высоты, обозреваю весь мир.

На Променад мне сегодня не суждено попасть. По Комсомольской улице спускается вниз знакомое лицо… Э, нет — два лица. Знакомые — да, но кому принадлежат? Миллион лет буду соображать, но не вспомню. А когда не помнишь, надо просто улыбаться душевно и, изображая радость по поводу неожиданной встречи, приветствовать загадочную личность, как лучшего друга. Они, правда, сразу догадались, что я их забыл, но, будучи уже людьми не первой молодости, по-видимому, сами были с этим знакомы.

— Да не ломай голову. — Оба чем-то очень похожи: широкие физиономии, отсутствие половины зубов и помятые кепи на голове. Они засмеялись. — Мы у Алфи как-то сидели.

— А-а…

Только и было что сказать. Из вежливости спросил, куда теперь путь держат.

— Пойдем к Алфи, посидим немного. Мы работу одну сделали, халтуру, малость заработали. Пошли с нами. Ты где теперь?

Можно было, конечно, не идти, сказать, что куда-нибудь спешу. Но люди от всей души приглашают. Эти не из тех, кто за твой счет стремится нализаться. У них было. Они где-то сделали халтуру, вот и все.

А то однажды, тысячу лет тому назад, ко мне постоянно подсаживался везде, где встречал в ресторациях, один молодой и умный эстонский литератор, который никогда не отказывался выпить за мой счет, но никогда не поставил сам и ста граммов, до тех пор, пока не получил от меня по зубам. На следующий день встретились, и он сразу пригласил меня выпить глинтвейна: «Я тебе поставлю». Эти двое были не литераторы, они народ попроще. У них было… И я согласился, тем более что давно не «сидел» у Алфи.

Алфи и есть хозяин бункера на улице Ямы, напротив винного магазина, рядом с ночной подпольной монополией и штабом добровольной народной дружины. Он работает сторожем на автобазе: сутки дежурит, трое отдыхает. Его гражданская жена Манни моет посуду в столовой. Оба еще молоды, детей нет, — вероятно, это и к лучшему. Их двухкомнатное жилье постоянно открыто для гостей, и неважно, откуда ты родом или откуда появился. Если у тебя есть деньги или ты принесешь бутылку — ты свой человек.

Вскоре мы и еще какие-то люди сидели за деревянным простым столом в кухне Алфи, и стакан по очереди переходил из рук в руки. Единственная женщина присутствовала — Манни. Говорили все, каждый о своем, никто не интересовался особенно, о чем говорили остальные, все хотели сами высказаться. Ну, эти-то картины общения пьяных людей в мировой литературе описывались довольно часто и достоверно. Нет-нет да и замечались враждебные выходки то у одного, то у другого; вот-вот, казалось, начнется драка, но пока все обходилось.

А время шло, солнце уже начало снижаться к железнодорожному вокзалу, чтобы сесть на вечерний поезд из Минска и уехать на запад, в Таллин, а там уплыть дальше морем и исчезнуть за горизонтом или погаснуть в Балтийском морс.

Когда я вышел от Алфи, было темно. На небе черные тучи, единственная звезда мне светила из окна штаба народной дружины, самих же дружинников не было, хотя со стороны улицы Мяэ, где расположен еще одни бункер, пользующийся дурной славой, слышался крик женщины, она то ли звала на помощь, то ли просто орала.

Подняться на Пуйестее можно по Нарва-Маантее, а можно и по улице Мяэ (название означает «гора»), стало быть, по Мяэ надо идти в гору, поднимаясь по каменным плитам многоступенчатой лестницы, где обычно на небольшой площадке сидят местные искатели приключений, покуривают.

Говорят, умный в гору не пойдет… как, например, дружинники: они в ту сторону даже не смотрят. Но я был пьян, и этим все сказано. Я начал подниматься по ступенькам. На площадке никого не было. Потом зашагал по Пуйестее. И здесь, именно когда собрался перейти улицу к дому Таймо, из темноты вынырнули люди, на которых я сперва не обратил внимания, а потом уже невозможно было вообще на что-то обращать внимание, ибо самого внимания у меня уже не было.

Я валялся на тротуаре, корчась от невыносимой боли. Чем-то ударили по лицу, кровь струями заливала шею, грудь. С трудом поднявшись, я понял, что ничего не вижу — не потому, что темно, а потому, что не вижу…

Упершись в стену, около которой оказался, я стал на ощупь продвигаться в сторону дома Таймо (до него оставалось шагов сто), — сначала деревянная стена, потом забор, доски, затем оштукатуренный дом, ее дверь крайняя…

И удивительно: едва я до нее добрался, она открылась.

На пороге стояла Таймо.

— Что случилось?

Старая Дама не испугалась, хотя кровь продолжала бить фонтаном. К тому же, упав на камни, я разбил лицо, ободрал кожу на лбу, так что испугаться можно было вполне. Она помогла мне преодолеть лестницу и, достав из какого-то тайника полбутылки водки (вероятно, мои же остатки), помогла сделать компресс на разбитое лицо.

Показаться на люди недельку-другую было невозможно, но крайне необходимо: рассечена губа и выбиты три передних зуба. Зубы терпели, с ними спешить некуда, но губу надо зашить, иначе она такой и останется — рассеченной.

Все же я несколько дней на улице не показывался: мало того, что было разбито и болело лицо, появились и закономерные страшнейшие пытки похмельного синдрома, все вместе создало мне адское существование. Муки еще больше возрастали от сознания, что всего этого могло не быть, что если бы не знал тех двоих, я бы не пошел в бункер; если бы не пошел, не напился бы. Если бы не напился…

А ведь на меня напали не с целью ограбить. Напали, чтобы избить — зачем? Кто? Тем, кто меня не знает, — незачем. Значит, кто-то из тех, кто меня знает…

А знают только те, кто был в бункере. Тогда почему же не там, в бункере, произвели расправу? Непонятно.

Кто же все-таки? Там были: бывший председатель колхоза, бывший следователь, бывший заместитель прокурора, бывший директор магазина, бывший инженер. Одним словом, все там были бывшие, или, как я их назвал, чем всех сильно рассмешил, люди экс. Они? Но там были еще и другие, сегодня пока еще не бывшие, — те, кто станет такими, вероятно, в ближайшем будущем…

Сколько я ни ломал голову, виновного угадать не сумел. В сущности, это и не представляло важности, поскольку больше всего я самого себя винил, считая, что раз до такой степени напился, что морду разбили, значит, так мне и надо.

Я лежал, дрожал, стонал и проклинал самого себя, а Таймо вязала мне перчатки и в сто десятый раз рассказывала, как почувствовала что-то неладное, решила спуститься посмотреть на улицу, потому что какая-то женщина кричала «караул», то есть звала на помощь, и вообще было тревожно, и вот она открыла дверь и увидела…

Дальше следует вся история с подробностями, как все было.

— Нет, — говорит Таймо, — я крови не боюсь. Например, у моей двоюродной тетки Матильды всегда из носа шла кровь, когда понижалось атмосферное давление. Она из-за этого не вышла замуж за Карла. Тот опасался, что у нее какая-нибудь неизлечимая болезнь, но сам страдал хроническим насморком. Он в день пачкал по две дюжины носовых платков. А Мари из Раквере, которой Карл добивался, вышла замуж за Рудольфа да сказала про Карла: «На что мне этот сопляк», хотя сама она была вся в свою бабушку Минку, которая ухитрилась родить в дорожном кювете, это было в Нарве как раз перед тем, как немцы из Нарвы отступили, и мы с отцом тоже решили перебраться в Тарту, потому что фронт приближался и брат был уже здесь. Однажды мы заночевали на каком-то хуторе, и я с Альмой устроилась на сеновале, и вот ночью слышу, кто-то к нам крадется да фонариком светит, ищет… Я увидела немецкие офицерские сапоги и ка-ак толкнула, он ка-ак грохнется вниз, а я ка-ак скатилась…

Такой рассказ Старой Дамы может длиться и длиться, и это хорошо, это усыпляет, а мне в моем бедственном положении поспать очень полезно.

Наговорившись, Старая Дама пожелает моей спине спокойной ночи и пойдет в кухню переодеваться. Вскоре раздастся храп, но это мне сейчас нипочем, хотя нельзя сказать, что я сплю. Это не сон, а нечто похожее на небытие. Но очень мучительно, когда сердце то стучит, то молчит, вода льется изо всех пор, и мысли… Словно утопленник, охватываешь всю свою жизнь, и вдруг становится не по себе, стыдно; хочется убедить себя, что ты же не вор, не за чужой счет живешь, по не получается, потому что если и не вор, так обманываешь: написав книгу, в которой раскрываешь по сути преступную сущность алкоголизма (скоро люди должны прийти к пониманию, что, алкоголик или не алкоголик, любой пьяный человек является фактически преступником, если даже не совершил пока никакого преступления), и заявив, что сможешь справиться с этой привычкой, ты нагло обманываешь людей. Ведь твоя книга должна убедить людей не пить. Но нельзя убеждать других жить так, как сам жить не в состоянии.

В свое время в отдельных литературных учреждениях обвиняли меня в ироническом отношении к нашей советской действительности, когда и я пытался говорить о вещизме, о котором сейчас говорят все кому не лень, и пишут, и больше всего сами те, кто всей своей овеществленной душой, бытом, образом существования подвержены вещизму; но ругали меня за то, что моя ирония, дескать, недобрая. Бесполезно было доказывать, что ироническое мое отношение имеет место лишь к инородным явлениям в нашей действительности, а к такого рода явлениям добрая ирония… с какой стати? Не похож ли теперь я сам на тех воинствующих жертв вещизма?

Сквозь гардины пробивается свет от зажженного уличного фонаря, освещая комнату причудливыми красками, и вместе с храпящей пожилой женщиной все это представляется нереальным, словно кошмарный сон, а он, я знаю, тоже меня дожидается, когда наконец хоть немного засну. Рядом на стене висят в горшках какие-то цветы, их листья на тонких стебельках — словно лианы в джунглях, а сквозь лианы поблескивают потускневшие от времени духовые инструменты — труба и флейта. Ими любил заниматься старый школьный учитель Густав, отец Таймо. А может, это не флейта, а кларнет… Над моей головой висит треснувшая по бокам гитара, на ней по ночам играют невидимки, и звенят ее струны в ночной тиши таинственно.

На пятый день струпья с лица сошли и, кажется, можно стало идти в поликлинику зашивать губу. И Таймо получила возможность совершенно оправданно подарить мне новую рубашку, потому что моя была не только залита кровью, но и разорвана. Однажды я не принял какого-то ее подарка и запретил покупать в сущности ненужные вещи.

— Ну что ж, раз я такая плохая, что мои маленькие подарки никому не нужны…

Она вздохнула обиженно и целый час со мной не говорила. Чтобы она меня простила, нужно только одно: подойти, погладить ласково ее плечо и сказать: «Не сердись, у меня ведь уже много всего разного»… Громко засмеявшись, она начнет рассказывать о своих родственниках, что, кому и когда дарили и как они все к этому относились…

Теперь я пропал, это похуже, чем если бы она сердилась. Родственников у нее тьма-тьмущая, к тому же она от них может запросто переключиться на события детства, и тогда я вообще погиб. Как ее прервать? Боже упаси ей сказать, что, дескать, моя дорогая, ты беспрерывно болтаешь черт знает что, ведь я же никого из тех, о ком ты говоришь, не знаю. Обидится. Демонстративно закроется в кухне. Теперь можешь сам попытаться о чем-нибудь заговорить — бесполезно.

Но если опять же подойти и погладить виновато ее плечо — другое дело. Поворчит немного еще в наказание, и опять, как ни в чем не бывало, потечет ее беззаботная детская воркотня о давно минувших временах, когда с ней были ее единственно любимые люди — мать, отец и брат, и как они себя вели, и что говорил старый школьный учитель Густав по поводу того или другого явления жизни или поступка человека: «А вот отец говорил…»

Он, между прочим, сказал и так: «Как любимые вещи теряются, так и дни дорогие уходят, но память о них остается навсегда». Не оттого ли Таймо живет в прошлом?

Итак, дает она мне новую рубашку и говорит:

— Я вот нашла случайно в шкафу, даже не знаю, когда и кто купил. Но, может, она тебе подойдет, что ей зря валяться…

Это ее новый метод: «случайно нашла», «даже не знаю зачем купила»…

Рубашка, конечно, подошла, точно по мне сшита. Но вот где мой носок, совершенно не ясно. Перерыл везде, где сумел, — нет носка. Один есть… Да, к Таймо вору лучше не соваться, здесь, чтобы хоть что-нибудь понять или обнаружить, понадобится гигантская работа — лучше идти в колхоз картошку копать, больше заработаешь. Спросить у Таймо? Но она уже схватила газету, вечером еще не прочитанную (она вечером начинает читать и вскоре храпит). Теперь, как пить дать, последуют комментарии: «Ага! Этот, значит, умер (она читает объявления о похоронах). Ну конечно, он таки, да, он стар был, я его помню… Так что одному пенсию уже не носить…»

— Мой носок зеленый случайно не видела, Таймо? — спрашиваю, наконец.

— Зеленый? Ах да, я его постирала, а другой не нашла. Но у меня есть одни, как-то купила для себя, оказались большие…

В результате приобретаю еще и новые носки.

Иду в стоматологическую поликлинику, где никогда раньше не бывал. Никто из встречных на меня внимания не обращает, хотя мне кажется, что все насмешливо пялят на меня глаза. Иной и посмотрит как будто чуточку повнимательней, но, может, ему понравилась моя шляпа, а мне уж хочется ему в глаз съездить…

В регистратуре поликлиники называюсь приезжим, командированным, говорю, что упал и разбился о бордюр тротуара, что было темно и что руки, знаете ли, были в карманах, а то бы защитил лицо…

В регистратуре людям все равно, где были мои руки, но вот почему не сразу пришел? Теперь уже поздновато. Приглашают врача — женщину. Посмотрела, сказала то же самое: поздно, рана заживает, теперь ничего нельзя сделать, но велела пойти и посидеть у кабинета номер четыре. Наконец приглашают войти. В большом кабинете врачей много. Меня принимает еще молодой врач, лет сорока. Мужчина весьма симпатичный. Ему интересно узнать, что я делаю в Тарту, но всю правду я ему выложить не могу, говорю половину. Он говорит, что ему показалось, судя по моей фамилии (да и имя и отчество кое-что подсказали), будто я литератор. Но мне все равно, что ему показалось.

— Что, — спрашиваю, — пластическую операцию теперь делать? Или остаюсь с заячьей губой, хотя я вообще-то другой породы…

— Зачем же пластическую, — отвечает он. — Сейчас немного потерпите, сделаем что-нибудь…

Подходят очень милые девушки в белом, и этот тоже очень милый доктор начинает операцию, которая длится (хотя и маленькое вроде дело) пятьдесят семь минут: сколько уколов, сколько швов, а в результате почти ничего и не заметно; через неделю снять швы, и пожалуйста. Не надо совать руки в карманы, когда на улице темно (и идешь из бункера — добавил я про себя) Опять вспомнился рецензент, укорявший меня тем, что мне нравятся люди, которые относятся ко мне хорошо…

Кого же мне, действительно, больше любить: того, кто сказал, что поздно, гуляй с разбитой губой, или того, кто сделал дело, потому что отнесся ко мне хорошо? А ведь он признался потом, что делать такую операцию не обязан был, он хирург стоматологической поликлиники, а не травматологического пункта; здесь же надо было соскоблить уже наросшую молодую кожу…

Когда я пришел снимать швы и стал в общем-то красивым, он пригласил меня в Дом инженеров, посидеть, с людьми побеседовать. Мог ли я такому парню отказать? Когда он меня зашивал, женщины вокруг меня утешали: будет лучше, чем было до операции, ведь мою «пасть» зашивает сам доктор Сависаар — лучший специалист в своем деле.

Вечером мы встретились у католического собора, ибо Дом инженеров (или клуб) здесь же, напротив. В связи с этим мне пришло в голову забавное сравнение: напротив бункера штаб добровольной народной дружины; напротив же Дома инженеров — католическая церковь. В результате такого сравнения пришлось заключить, что в Доме инженеров, вероятно, собираются бо́льшие грешники, чем те, которые в бункере: как-никак все-таки церковь…