"Новый Мир ( № 1 2005)" - читать интересную книгу автора (Новый Мир Новый Мир Журнал)

Старица

Солнцев Роман Харисович родился в Прикамье в 1939 году. Окончил физмат Казанского университета. Поэт, прозаик, драматург; главный редактор журнала “День и ночь”, автор книг, вышедших в Москве и Сибири. Живет в Красноярске.

 

Фазилю Искандеру.

 

1

Вчера звонила из Урмана, с моей малой родины, моя мама.

— Здравствуй, сынок.

— Исанме, эни, — говорю по-татарски, как умею. “Здравствуй, мама”.

— Как живешь? Как здоровье, мой маленький, мой золотой?.. — На этом запас русских слов у нее почти исчерпан. И она переходит на родной язык. Говорит, что хворает, тяжело ходить — голова кружится. Но ведь и годы, тут же успокаивает меня, я уже как Брежнев-бабай, стара, давно все сроки вышли...

— Да что же ты такое говоришь?! — начинаю страстно возражать. — Вон в Америке старухи до девяноста... — Я спохватываюсь, потому что маме восемьдесят пять... — до ста живут, по всему миру ездят, на вулканы восходят...

Она тихо слушает.

— Ты мне, дорогой, напиши об этом, — говорит она. Конечно, говорит по-татарски. И, кажется, чуть иронизирует. У нее всю жизнь печальные глаза, но она умеет иногда и с такими глазами что-то насмешливое сказать.

— Хорошо, хорошо, — обещаю я ей.

Я, конечно, напишу ей — и, конечно, по-русски. Она вполне хорошо понимает русскую речь, если речь несложная. А я понимаю по-татарски, когда говорят о вещах обыденных и небыстро. А вот сказать сам на языке мамы не умею, и она не умеет выразить мысль на языке сына.

Так разделила нас жизнь: тому виной служба отца-офицера, скитания по русским городам и военным лагерям, а затем русская школа.

Хотя в недавние еще годы мать довольно бегло говорила на русском, а я — на татарском. Но из-за того, что я уехал по распределению в Сибирь, а мать осталась с младшей дочерью в татарском Урмане, язык детства у меня осыпался, как красные листья с казанских кленов, а у мамы русский язык скукожился до уровня передовиц советских газет и слов о погоде.

— У вас холодно? — спрашивает она вновь по-русски.

— Юк, — по-татарски отвечаю я. Хочу сострить, сказать, что у нас не юг (слово “юк”, означающее “нет”, похоже на “юг”), но не получается сказать, и я что-то мычу.

— Как здоровье, сынок? — снова по-русски.

— Рахмат, барсыда айбат. Спасибо, все у меня хорошо.

Молчим. Мама вдруг начинает плакать, я это слышу.

— Мама, говори по-татарски, я пойму... — кричу я в трубку.

И она, успокоясь, вновь начинает рассказывать мне, что она плохо спит, на улицу боится выходить, потому что голова кружится. А Шурочка — это дочь, моя младшая сестренка — на работе с утра до ночи, в своей больнице, замуж так и не вышла, “я виновата”...

— Господи, чем ты виновата!..

— Он мне не понравился, ее парень, от него все время одеколоном пахло, сапожной ваксой...

— Мама, так ведь это когда было! — кричу я. — Тридцать лет назад! Она уж, наверное, десяток других парней рассмотрела... и если не вышла замуж, ну, не понравились!

— Нет, я, я виновата, — глухо повторяла мать в трубку. И что-то сказала такое, что я не понял. Прошелестели несколько слов совершенно забытых.

Я начал объяснять маме, что нынче это не грех — не быть замужем и даже не грех бы иметь ребенка без мужа, потому что...

— Нерсе? Нерсе? — переспрашивает мать, не понимая, видимо, моих слов.

— Я напишу! Или давай я перезвоню, мне жалко твоих денег.

— Нет-нет, — сказала мать. — Мне все равно не на что тратить пенсию. Много ли мне надо? Хлеб есть, чай есть...

— Перестань! — Теперь уже я сам едва не плачу. — Не говори так. Давай я тебе подробно напишу. Моя дорогая, не болей, мы тебя все любим, живи.

— Зачем? — тихо спрашивает она по-русски. — Зачем?

— Как зачем?!. Ты нам нужна.

— Кушаю и сплю, все. Зачем жить? — вновь по-русски жалуется она. И добавляет по-татарски, что, если бы не Шура, которая насильно делает ей уколы, она бы давно уже спокойно умерла. А Шура ставит и ставит уколы.

— Но это же хорошо!

— Что в этом хорошего, сынок?

— Мама, давай так. Я тебе пишу, ты мне. Напиши, как наше село... Его совсем уже нет? — Я не был там два года, никак не получилось приехать. Помню, начинали строиться красные коттеджи чужих и богатых. — Как наша речка, наша старица, куда я бегал рыбачить?.. Мне это поможет жить. А я тебе — про Сибирь... здесь хороший народ... тебе станет веселей...

— Хорошо, — еле слышно отвечает моя старуха и кладет наконец трубку.

 

2

И она прислала мне письмо, целиком посвященное старице. Написала, понятно, по-татарски, написала, понятно, от руки, почерком старательным, с наклоном, все-таки бывшая учительница. Подбирала слова очень простые, чтобы сын понял. И все равно смысл половины слов мне неведом.

Но о чем письмо, я, конечно, понял.

Сынок, писала она, ты спросил про нашу старицу, которая когда-то не была старицей. А была она речкой, ты разве забыл? Здесь проходило русло. Однажды в половодье прямо перед селом случился ледовый затор, вода хлынула прочь и промыла новое русло через луга. Когда ты ходил в школу, в старице росли купавки, гуляла рыба, по дну ползали раки и пиявки — здоровая была вода. Она была чистая, потому что одним концом по-прежнему соединялась с речкой. Но в последние годы ты редко приезжал, поэтому не обратил внимания: новыми вешними водами и на устье намыло песку, образовался перешеек, даже выше самого берега. Наверное, потому, что тут кружило течение и сюда с усилием поторкались льдины. И вот уже три или четыре года, как старица умерла. Она летом цветет. Вода в ней не обновляется. Рыбу всю вычерпали с бреднем подростки, раков — шофера с “КамАЗа”, пиявок — врачи из больницы. Говорят, пиявки снова, как и раньше, полезны... Риабльтированы, так, сынок? А в прошлом году и совсем ужас, ужас случился! Один шофер мыл бензовоз, был пьяный, что-то не так повернул — и бензин потек в старицу. А на берегу мальчишки жгли костер. Полыхнуло над водой — словно молния прошла... мальчиков обожгло, бензовоз взорвался, а вот самому шоферу ничего не сделалось — он в это время в стороне закусывал... только глаза стали красные, и пуговицы расплавились на рубашке, так говорят. Теперь в старице никто не живет, даже лягушки ускакали через кусты в речку. Шура говорит: должно пройти лет десять, пока перестанет пахнуть бензином из старицы.

Далее мать писала, что ей нравится новый президент, молодой, выступает без бумажки.

Но что плохо — лекарства нынче сделались дороги. Хотя Шура утверждает: лекарства старые, только названия у них новые и коробочки теперь красивые.

А вот хлеб в Татарстане подешевел. И куры, и молоко дешевле, чем в Сибири, мама в газете прочитала. Бедный сынок, я бы послала тебе посылкой, но ведь все испортится, пока дойдет...

 

3

Я ответил матери, стараясь писать буквы четко, делать их похожими на печатные. Подбирал слова тоже, в свою очередь, попроще, чтобы она поняла русский текст. Я просил ничего не присылать, не так уж все дорого в Сибири. А живут здесь подолгу, потому что — кедры, воздух ионизирован, как после молнии... да и зарабатываю я неплохо в своей геологической экспедиции...

И мама немедленно мне позвонила, как только, видимо, получила письмо. Хотя я просил ее, что не надо звонить, я сам ей буду звонить.

— Здравствуй, сынок.

— Исенме, эни.

— Как жизнь? Как погода, сынок?

— Барсыда айбат. Все хорошо, мама.

— Как Люба? — Это она про мою жену. — Люба хорошая.

— Спасибо, мама, все хорошо.

— Как Надежда Ивановна? — Это она про тещу. — Привет ей.

— Спасибо. Она тебе тоже кланяется.

— Надежда Ивановна очень, очень хорошая...

— А как твои-то дела?

— У меня все хорошо...

Но я чувствовал, что она звонит неспроста. И вот наконец моя дорогая старушка тихим голосом, сдерживая рыдания (господи, что случилось? Не с Шурой ли?) начинает говорить по-татарски, что видела по телевизору наш город, возле которого много-много атомных бомб...

— Мама, это не бомбы! Это твелы... урановые сборки...

— Урановые, урановые! — подтвердила мама по-русски. И продолжала по-татарски: — Я слышала, если на этот склад упадет метеор или ударит молния, от вашего города останется одна большая яма... — И по-русски: — Диаметыр сто километыр. — И в голос запричитала.

— Мама! Эни!.. Откуда здесь бомбы, откуда молнии???

— Ты же сам написал: молнии. Надо большой громоотвод поставить, скажи начальникам. Или уезжай оттуда.

— Мама, я имел в виду свежий воздух! Ионизация, ионизация! А по телевидению глупости говорят! — Я уже сердился. — Зачем ты телевизор смотришь?

— А что же мне смотреть, сынок? Я в эти три окна все уже увидела и запомнила. Читать не могу — глаза болят. Радио слушать — голова кружится, да и новости... то убили, то подожгли... А в телевизоре люди ходят, не всегда одетые, но красивые.

Кажется, она уже иронизирует, несмотря на плачущий тон.

— Куда же мне смотреть, сынок? Я с помощью Шуры вчера сходила на старицу, посмотрела на нее, тебе письмо отправила. А сегодня твое получила. Ты мое еще не получил?

— Нет, мама. Спасибо, мама. Я внимательно прочту.

— Позвони мне, если сможешь.

— Сразу же позвоню.

— Спасибо, сынок, сынок.

— Тебе спасибо, мама. Я тебе сам позвоню. Меня не было неделю — летал на север.

— На самолете?

— Нет, на вертолете... Что, мама?

Голос ее снова еле слышен:

— Не летай на вертолете. Они падают.

— Да брось, мама! Наши не падают.

— Все падают. Я в газете читала в прошлом году. Поклянись, что будешь летать только на самолете. Который с пропеллером.

— Мама, там самолеты не садятся. Лес, горы.

— Хорошо, перед каждым полетом ты мне будешь звонить, а я буду просить.

— Что ты будешь просить?

— Я буду просить Аллаха, чтобы он не разрешил упасть вашему вертолету. — Слово “вертолет” она произносила по-русски, но искаженно: виртулит.

— Рахмат, эни. Спасибо, мама.

Попросив ее не болеть, слушаться Шуру, я положил трубку.

 

4

В следующем письме она вновь писала про нашу старицу, бывшую речку.

Когда речка была еще речкой, в ней во время половодья утонул отец мамы, мой дед. Он ехал на санях, льдины разошлись — и вместе с лошадью сани ушли в воду. И дед мой в тулупчике тоже утонул.

Бывают такие промоины, писала мама. Дальше я строк пять не понял. Я купил на днях татарско-русский словарь, порылся в нем, смысл отдельных слов мне был ясен (хэсрет — несчастье, муен — шея...), но что мама хотела сказать этими словами? Может быть, какое-то время дед плыл по шею в воде?

Далее она писала, что и я, когда мне было пять лет, едва не утонул в полынье. Вы, мальчишки, прыгали через проруби. Ты быстрый был мальчик, прыгал хорошо и далеко, но однажды, визжа как девочка, прыгнул, перепрыгнул — и заскользил по гладкому льду прямо к полынье... все ахнули: думали, улетишь под лед... Но тут один взрослый парень снял с ноги валенок да с силой бросил в тебя... получилось сбоку... ты ехал к воде на спине, раскинув руки... И когда валенок тебе попал в бок, ты очнулся, подскочил и, царапая ногтями лед, отпрыгнул в сторону... пролетел мимо воды... а потом и сам валенок палкой вытащил. Помнишь ли ты этого парня? Его звали Ислам.

Нет, я не помнил такого дядю. Наверно, от пережитого страха все забыл, да и этот Ислам, конечно, был слишком взрослым для меня. Нет, помню какого-то дядьку, который иногда со мной здоровался, — высокий, с папироской в смеющемся рту.

Так вот, сыночек, он умер на днях. Он механиком работал в МТС, потом в совхозе. Говорят, когда работал, иногда во рту держал болтики или гайки... Наверное, в легкие попал болтик. Так говорят. Шел по улице, схватился за грудь и упал...

А еще в нашей речке утонула моя подруга Рабига... красавица была, пела, как соловей...

Зачем я тебе пишу все это, сыночек? Сейчас, сыночек, старицы уже нет. Я разглядела вчера — она вся засыпана песком, сором, какими-то колесами. Здесь растет тальник, камыш... даже не скажешь, что вода была. Что тут люди тонули.

Вот и моя жизнь, сынок, как эта старица. Живого места не осталось. Копай не копай. Помирать пора.

 

5

Дочитав письмо, я тут же позвонил маме. Было воскресенье.

Сестра Шура сняла трубку. От ее быстрого веселого говорка мне стало легче.

— У нас все хорошо, все хорошо.

Хотя она всегда так говорит. Даже когда беда. Я помню, лет семь назад мама на улице в гололед ногу подвернула... и Шура уговорила маму не говорить мне, чтобы не расстраивать...

— А что с мамой?

— Мама немного болела, но сейчас ей уже лучше. Я ей делаю уколы...

— А что случилось? Что-то же случилось?

— Слабость, больше ничего. Она немного упала... — Сестра, прекрасно говорящая по-русски, иногда вот так, слегка по-татарски, ломает речь. — Совсем немного! Хорошо упала — виском никуда не попала... У нас все хорошо. Как ты там? Не болеешь?

— Подожди. Она дома? К телефону не подойдет?

— Она недавно уснула...

— Тогда не надо...

— Нерсе, эни? Что, мама? Услышала... сейчас я помогу ей встать... немножко поспала...

В трубке наступает тишина, слышен какой-то шорох, треск. Лезут чужие голоса. Боже, когда в России будет хорошая телефония?

— Здравствуй, сынок, — слышу наконец слабый голос мамы. Она пытается говорить по-русски. — Как твои дела? Как погода?

— Да при чем тут погода! Мамочка, тебе лучше? Ты слушайся Шуру.

— Я слушаюсь. — Мама переходит на родной язык. — Она меня опять колет, как сено вилами, я уже лежать не могу.

— Но так надо...

— Ой, сынок... Надо ли? Зачем? Недавно моя старая подруга умерла... а она была на год моложе. Румяная была, красивая... и вдруг упала. Говорят, гриб.

— Грипп?!.

— Шура подсказывает: не гриб, а тромб. Оторвался и куда-то ударил. — И она заплакала. — Сынок, если я ходить не могу, если все забываю... зачем жить?

И я снова говорю те же слова, искренне, с великой болью в душе:

— Ты нам нужна!.. Эни! Багемем! Родная! — пытаюсь ввернуть татарские слова. — Мы тебя любим. Мы тебя очень любим. Живи, как родной наш урман, сосновый бор. Помнишь, я тебе рассказывал? Шишкин в нашем районе своих мишек рисовал. Всю жизнь, куда ни приезжал в России, в любой столовой висело “Утро в сосновом лесу”... и так на сердце становилось радостно, словно к тебе приехал.

— Ты редко приезжал.

— Мама!..

— Понимаю. У нас тут нефть открыли, всё открыли. А в Сибири еще не всё открыли, я понимаю.

— Да, мама.

— А наш урман рубят вовсю. Скоро будет степь.

— Ты нам как солнце нужна, — бормочу я. Я знаю, мама всю жизнь любила высокие слова. — А солнце никто не погасит.

На мою старуху эти слова, кажется, произвели впечатление. Плачет, но молчит, не возражает.

— Мама, я тебе напишу письмо... а потом позвоню... Дай Шуре трубку.

Вновь слышу веселый говорок Шуры. Так и вижу ее, быструю, со шприцем или с чашкой в руке, скуластенькую, с улыбкой до ушей, которую она никогда не снимает с лица. Кажется, даже во сне улыбается. И вовек не поймешь, что у нее на душе.

— У нас все хорошо, — говорит Шура. Она одинаково быстро говорит и на русском, и на татарском. — Я за ней слежу, ты не беспокойся. А если беспокоишься, я тебя прошу: купи глицин и под язык... У нас даже врачи его сосут.

— Погоди! Может быть, что-то надо для мамы? Какие-то лекарства? Я достану.

— Все есть.

— Денег пришлю.

— Ни в коем случае! — возмущается Шура. — У тебя семья, ты мужчина, нет! Я получаю достаточно, у мамы пенсия. Не надо.

— Тогда я буду звонить.

— Конечно, звони. Мы всегда рады. — И уже перед щелчком аппарата тихая ее просьба: — Мама, не плачь...

 

7

Я получил еще одно горестное послание от мамы, почти повторяющее по смыслу ее прежнее письмо — про старицу. То ли забыла, что уже писала мне, то ли решила какие-то мысли уточнить.

Она писала, что иногда летом можно увидеть ночью — из этой тины и песка, из гнилого камыша пламя синее вьется... наверное, души погибших людей и рыб...

А еще вспомнила — шофер, который налил бензин в старицу, спился и умер прямо на берегу этой старицы, так говорит народ. Аллах милосерден, но и гневлив.

Нет уж, не вернуть юности, не вернуть чистых вод... они текут далеко... Говорят, в Москве можно прямо из-под крана пить. У нас воду провели — в ней даже стирать нельзя. Надо бы нам своему президенту пожаловаться...

А в старице такие кувшинки росли! И стрекозы над водой сверкали! И луна отражалась так, что по золотой воде хотелось пойти босиком...

И я, ответив маме большим письмом, позвонил в Урманский совхоз. Я назвал себя, к счастью, меня вспомнили — мой однокашник, Коля Курбатов, работает там инженером, хотя уже на пенсию вышел. Я спросил у него:

— Сколько нужно денег, чтобы старицу очистить?

— Какую старицу?

— Да нашу. Которая перед селом.

— Нашу старицу? — И сообразив наконец, о чем я говорю, он звонко захохотал в трубку, как хохотал в детстве, когда мы с ним, сопливые хулиганы, приносили в школу лягушку и запускали под парту девочкам, а те начинали визжать и вскакивать на парты. — С чего это ты вдруг? Богатым стал? Да там экскаваторами копать не перекопать!

— И все-таки. Прикинь.

— Да хоть сейчас. Итак, длина два... нет, даже три километра... глубина... ну, скажем, метра полтора... ширина... сколько тебе надо?

— Сколько была.

— Была метров сто. Ну, если даже пятьдесят. Сейчас, возьму калькулятор... Выемка одного куба... так... Да надо миллиона три, братишка.

— Всего-то! — обрадовался я. Если скинуться по кругу, может получиться. Один землячок у нас — генерал, живет в Москве, очень богат. Другой там же, депутат в Думе.

— Да не рублей! — долетело до меня из трубки. — Ты что, думал — рублей?..

Так много?..

— Что, по родным местам затосковал?.. А возвращайся, лопатами, может, лет за полсотни раскопаем... — И Коля снова засмеялся, кому-то рядом там, в совхозе, поясняя прерывающимся голосом, кто звонит и зачем.

Нет, таких денег я не соберу. И нашу старицу воскресить не сумею.

 

8

Мне спать не дают письма матери. Читаю дома, беру на работу. И все эта старица лезет в глаза, возле которой на склоне стояла наша кривобокая избенка, огородом до самых камышей.

На огороде мало что росло. Правда, плетень, хоть и вечно повален метелями и мальчишками, люто зеленел каждой весной. Конечно, картошка нарождалась, но рыхлая, морковь строчила мелкая, разве что лук со звездчатыми шариками радовал глаз да на горке навоза множились кривые, но сладкие огурчики.

Мне приходилось копать мокрую липкую землю под грядки, сбивая наросший грунт с лопаты о колышки плетня или о нижние венцы предбанника. Баня находилась здесь же, в дальнем углу огорода, в десятке метров от воды. Когда вечером меня гнали помыться в только что натопленную, раскаленную баню (отец и мать шли последними, после моих сестер), я, не выдержав зноя, порой стоял нагишом в дверях предбанника и слушал захлебывающийся, сладостный, какой-то безумный стрекот лягушек по берегам да посвист вечерних птиц... И мне почему-то казалось, что именно эти минуты я не забуду никогда — может быть, потому, что сейчас я здесь, один, при звездах или луне, весь открытый, как скульптура из учебника... и стыдно, и жутковато чего-то... Но кто увидит с воды? Да еще плетень между нами, он мне до пояса... да и темно...

Думал, не забуду, а ведь забыл, только сейчас, после писем матери, вспомнил эти банные свои стояния... и как мох курил, вырывая из пазов бани... и огурцы ел в темноте, когда пить хотелось... А воздух уже к осени, зябкий...

И еще, и еще вспомнилось! Ну конечно же, это самое главное! Все хожу вокруг да около, но это было: мы стояли на самом берегу под вечер, еще среди теплого лета, с одноклассницей Настей Горяевой с Верхней улицы... Я обещал ей стихи свои почитать, но от волнения все позабыл, а что придумывал на ходу, было неуклюже, сбивчиво... И при этом нас все время жалили комары. Звенят, зудят, ноют и сотнями, если не тысячами атакуют нас. Хлопая с усилием — для смеху — себя по лицу, я показывал ей красные от крови ладони и говорил: ерунда... я сейчас вспомню... Она терпеливо ждала, помахивая веточкой вокруг своей головы, и звала: идем к нам, на Верхнюю улицу, у нас там ветер с поля, комаров нет. Как вы тут живете? А я отвечал: у нас интересней, вот постоим еще! Я клялся, что каждую ночь, когда большая луна, из воды выныривает вот там, за кувшинками, русалка с большими глазами и поет. На каком языке, спрашивала умная девочка, отличница Настя Горяева. А я не знал, как ответить, сказать на русском или татарском мне почему-то представлялось невозможным... мы в школе проходили немецкий, но он такой грубый... все эти плюсквамперфекты... и я сказал: на итальянском. Потому что, дескать, там несколько раз слышалось слово амур. Она засмеялась — это на французском ля мур, а на итальянском — аморе. Значит, на французском, согласился я. А Настя снисходительно, даже с сожалением смотрела на меня, как взрослая девушка на маленького мальчика, хотя мы были ровесники. Я тогда еще не знал, что в каком-то смысле девочки взрослеют раньше нас. К тому же если они отличницы. А я учился средне, любил физику и рисование, стихи, конечно, любил, но ненавидел писать диктанты и сочинения на тему...

И чего я удерживал ее в комарином царстве, в сумерках возле нашей старицы, чего хотел? Напроситься на поцелуй деревенский мальчишка, да еще сочиняющий стихи, никогда бы не решился. Может быть, я как раз надеялся на ее раннюю взрослость, что Настя посмотрит-посмотрит на меня с кровавыми следами на лице да пожалеет, сама одарит меня девичьим чмоканьем хотя бы в щеку... При этом надо учесть: если скосит глаза вправо, то целует только от жалости, так говорят взрослые парни... если смотрит влево — то ласково шутит, это уже лучше... а вот если целует опустив глаза, то замуж за тебя хочет, тут же, на этом месте... Настя все не уходила, но и не целовала.

А лилово-розовая на вечерней заре старица звенела от лягушачьих оркестров, причем все лягушки как по команде вдруг замолкали и вновь начинали стрекотать... Собаки бесились по деревне — катался на мотоцикле сын милиционера Вахита... овцы, опоздавшие домой, торкались по воротам и уморительно смешно блеяли... громко щелкал кнут пастуха дяди Васи... и хрипло рассказывало радио на столбе среди села о достижениях народного хозяйства...

Настя тогда ушла домой уже в синих сумерках, оплеснув меня на прощание загадочным влажным взглядом. И больше я ее на берег вечером не приглашал. А сам подолгу стоял здесь, бывало, и называл себя дураком, потому что русалок нет в нашей старице, как нет их нигде в СССР. Ну, может быть, возле Древней Греции, в Средиземном море... где плавал Одиссей... и то, наверное, пожилые, безголосые... потому что откуда взяться юным — они же не могут размножаться, у них нет мужей...

И вот теперь только камыш да песчаные холмы на месте нашей старицы, там горит мусор, старые резиновые колеса, и между ними на мотоциклах скачут современные мальчишки, преодолевая подъемы и спуски...

И не очистить более старицу, не вернуть сюда чистую воду с лодками и гусями, не порадовать старые глаза моей мамы...

Ничего не вернуть...

 

9

Прошел еще один год. Мать все хуже говорит по-русски — невнятный ее голос мне все труднее понять. Писать же письма старухе уже тяжело.

А недавно до меня дошла страшная мысль: я ведь взрослым человеком так с мамой своей и не поговорил, чтобы при этом абсолютно понимал ее. Во всю жизнь так и не поговорил.

Хоть и часто навещал ее прежде. Но сейчас билеты хоть на самолет, хоть на поезд такие дорогие... страну словно топором разрубили.

Правда, со своим знанием татарского языка я вряд ли смог рассказать ей подробно и ясно, как жил, как работал... И она мне многого не поведала, потому что есть чувства, понятия, которые невозможно выразить на примитивном языке про погоду и здоровье...

Когда же мы услышим друг друга и поймем?

Невыносимая беда произошла с нами. Бывший комсомолец, романтик, подчинявшийся всю жизнь воле великого государства, седой болван, не плакавший, когда в тайге рысь, прыгнув с дерева, ободрала мне голову, сижу над письмами матери и плачу...

Мне уже по-настоящему не изучить татарский язык, а ей — русский.

Даже если куплю еще десять словарей...

Чем дальше, тем мучительнее нарастает непонимание между матерью и сыном.

Нет, живи подольше, мама!

Живи подольше, багерем!

Живи подольше, родная!

Может быть, нам повезет с тобой уйти в один день...

И кто знает, может быть, где-то среди звезд... говорят, там другой, единый язык... Я расскажу тебе, как любил тебя и помнил каждую минуту своей жизни твои темные печальные глаза... а ты простишь меня...