"Мечтатели" - читать интересную книгу автора (Адэр Гилберт)

Мечтатели

L'imagination au pouvoir{1} (Граффити)

Этим вечером ветер ворвался в мой дом И завел разговор над угасшим огнем О любви, что давно мертва. Пела осень о радостях прошлых дней А скрипучие ставни вторили ей И шуршали как листья слова.
Что осталось в итоге от нашей весны? Пожелтевшие письма, поблекшие сны И навязчивый старый мотив, Сводящий с ума…
Что осталось в итоге от апрельских ночей? От безумного счастья, от бессвязных речей? Что осталось в итоге? Догадайся сама.
Чей–то образ в тумане, Потускневший мираж, И запавший мне в память Банальный пейзаж:
Городок с колокольней, Где нас больше нет, Фотография юности, Тень прошлых лет. Шарль Трене «Что осталось в итоге?»

Cinémathèque française{2} находится в шестнадцатом округе между авеню Альбер–де–Мун и эспланадой Трокадеро. Достойная Муссолини монументальность дворца Шайо, в котором она располагается, так поражает киномана, впервые посетившего ее, что он начинает возносить хвалы небу за то, что живет в стране, где придается такое значение искусству, которое повсюду считается презренным. Представьте себе его разочарование, когда при ближайшем рассмотрении он обнаруживает, что Кинотека, как таковая, занимает только скромную часть дворца, да и заходить в нее надо как–то воровато через маленькую дверь, расположенную в торце здания.

До входа в Кинотеку можно добраться с площади Трокадеро: в этом случае придется пройти по эспланаде мимо всех расположившихся на ней бездельников — влюбленных, гитаристов, любителей катания на роликовых коньках, чернокожих торговцев сувенирами, маленьких девочек в юбочках–шотландках, сопровождаемых своими португальскими или английскими боннами, или же можно пройти по тенистой тропинке, проложенной параллельно авеню Альбер–де–Мун, — и этом случае путь лежит среди живых изгородей, где сквозь источающие солнечный свет щели в кустах видна железная Фудзияма Эйфелевой башни. Какой бы путь вы ни выбрали, вы спуститесь по ступенькам в полуподвал и окажетесь в фойе Кинотеки, пугающе суровый интерьер которой оживляют только кинетоскопы, праксиноскопы, механические райки, камеры–обскуры, волшебные фонари и другие обаятельно–наивные реликвии первобытной эпохи кинематографа.

Трижды за вечер — в шесть тридцать, восемь тридцать и десять тридцать — сквер заполняют киноманы.

Но подлинные фанатики, rats de la Cinémathèque{3}, — это те, кто приходит сюда к первому сеансу в шест тридцать и уходит не раньше полуночи. Они держатся особняком, не смешиваясь с заурядными посетителями, для которых Кинотека — всего лишь недорогое вечернее развлечение. Ибо киномания для rats — это нечто вроде тайного общества, заговора, масонской ложи. Первые три ряда в зале принадлежат «крысам», чьи имена следовало бы вырезать на креслах, точно так же как в Голливуде было принято писать имена режиссеров на раскладных парусиновых стульях, на фоне которых обожают фотографироваться статисты, слегка заслоняя их плечом так, чтобы надпись химическим карандашом «Мистер Форд»{4} или «Мистер Капра»{5} все же можно было прочитать.

Кто эти «крысы», эти фанатики, как не истинные насельники ночи, вампиры, летящие во тьме на крыльях собственной тени?

Они садятся рядом с экраном потому, что хотят увидеть изображение первыми, пока оно еще свежее, пока оно еще не зачерствело, пока оно, побитое о барьеры рядов, обтертое спинками кресел, захватанное глазами зрителей, поблекшее, увядшее, изношенное, уменьшившееся до размеров жалкой почтовой марки и проигнорированное слившимися в объятиях любовниками на последнем ряду, не вернулось, словно испытывая облегчение, туда, откуда оно явилось, — в окошечко кинопроекционной.

Кроме того, как занавес отгораживает экран от зрителей, так экран отгораживает «крыс» от мира.

— Ты уже видел последнего Кинга{6}?


В тот вечер в сквере Кинотеки царила явная весна: розетки крокусов и ранних фиалок появлялись ниоткуда, словно бумажные цветы, которые иллюзионист достает из шляпы.

Было двадцать минут седьмого. Из метро на площади Трокадеро вышли три подростка и двинулись по дорожке, идущей вдоль авеню Альбер–де–Мун. Вопрос был задан самым высоким из них: мускулистым, худощавым, но при этом неожиданно для своей стати сутулящимся на ходу. От этого казалось, что если снять с него рубашку, то на спине обнаружатся выступающие, острые, как лезвия бритвы, лопатки в форме акульих плавников. Одежду свою — латаную–перелатанную вельветовую куртку, джинсы, вытертые и растянутые на коленях, и кожаные сандалеты — он носил с достоинством какой–нибудь великосветской дамы из рома нов Стендаля. Звали этого юношу Тео, и было ему семнадцать.

Его сестра Изабель родилась раньше его на час с четвертью. В настоящий момент она щеголяла в шляпке — «колокольчике» и в песцовом боа, которое она то и дело небрежно перекидывала через плечо жестом, каким боксеры перекидывают полотенце.

Но тем не менее она была так же похожа на какую–нибудь безмозглую барышню, которая вырядилась под влиянием очередной моды на ретро, как похожи друг на друга два атлета, бегущие бок о бок, но при этом один опережает другого на целый круг. С самого детства она носила только старые вещи. Точнее говоря, она так и не избавилась от детской привычки наряжаться в выцветшие бабушкины платья и, казалось, срослась с ними, будто сшитыми специально для нее.

Упомянутая безмозглая модница уставилась бы на нее в восхищении и спросила бы, как ей удалось достичь такого эффекта. А секрет–то был прост: Изабель никогда не пользовалась зеркалами. Она бы высокомерно ответила нашей моднице: «Вертеться все время перед зеркалом — ужасающая вульгарность. Зеркала существуют для того, чтобы смотреть, как выглядят в них другие».

Однако вопрос, заданный Тео, был обращен не к сестре, а к шагавшему с нею рядом молодому человеку Хотя Мэттью уже исполнилось девятнадцать и он был старше своих французских друзей, внешне он казался самым молодым из них. Он обладал удивительно хрупким сложением и еще ни разу в жизни не брился. В свежевыстиранных голубых джинсах, обтягивающем пуловере и белых кроссовках он производил впечатление человека, идущего на цыпочках, хотя на самом деле шел, ступая на всю подошву. У него была привычка теребить кончик носа коротким и широким указательным пальцем, на котором ноготь был обкусан до самой мякоти.

Существует легенда о фавне, который никак не мог напиться из горного родника, потому что, наклоняясь к воде, все время оборачивался посмотреть, не стоит ли кто–нибудь за его спиной. Мэттью был похож на такого фавна. Даже когда он отдыхал, глаза его беспокойно рыскали по сторонам.

Мэттью был родом из Сан–Диего, с западного побережья США, вырос в американской семье итальянского происхождения, и отчий дом покинул впервые. В Париже Мэттью изучал французский и в новой обстановке чувствовал себя неуютно, словно инопланетянин. Свою дружбу с Тео и Изабель — дружбу, завязавшуюся под белой сенью экрана Кинотеки, — он рассматривал как некий дар, доставшийся ему не по заслугам, и больше всего на свете опасался, что к подобному выводу могут со временем прийти и его новые друзья.

Не мог он избавиться и от постоянного страха, что в условиях, на которых была заключена их дружба, может оказаться какое–то примечание, которое он упустил из виду. Он совсем забыл, что основным принципом дружбы как раз является отсутствие в контракте любых примечаний.

Одинокий человек не думает ни о чем, кроме дружбы, точно так же как человек, сексуально озабоченный, не думает ни о чем, кроме плоти. Если бы ангел–хранитель Мэттью или какой–нибудь добрый гений предложил выполнить любое его желание, он попросил бы такую машину, которая позволяет ее хозяину простым нажатием кнопки выяснить, где и с кем в любой произвольно выбранный момент находится каждый из его друзей и чем занят. Он относился к той породе людей, что околачиваются под окнами возлюбленных по ночам, пытаясь разузнать, чьи это тени мелькают там за опущенными жалюзи.

Дома, в Сан–Диего, еще до отъезда в Париж, своим лучшим другом Мэттью считал одного футболиста, симметрию лица которого слегка подпортил перебитый нос. Как–то раз он пригласил Мэттью переночевать к себе домой. В его комнате царил страшный хаос Кровать была завалена грязными футболками и трусами. Стену украшал постер с Бобом Диланом и вымпел футбольной команды колледжа. В углу валялась куча коробок с настольными играми. Из нижнего ящика комода он извлек пухлый конверт и вывалил оттуда на пол кипу засаленных фотографий, вырезанных из раз личных спортивных и модных журналов. На фотографиях молодые люди, более или менее обнаженные были сняты в основном в профиль. Смущенный Мэттью воспринял этот жест друга как исповедь и решил что должен ответить чем–то подобным. Он признался что до того самого момента даже не осознавал, как его возбуждает мужская нагота, все эти мальчики с сосками, похожими на звезды.

Лучший друг был возмущен непрошеным откровением Мэттью. Дело было в том, что родители футболиста в качестве подарка на восемнадцатилетие собрались оплатить пластическую операцию сына. То, что Мэттью по ошибке принял за эротическую коллекцию, оказалось на самом деле собранием образчиков идеальных носов. С бешено колотящимся сердцем он выскочил на улицу и посреди ночи бегом помчался домой.

Тогда–то он и решил, что никогда больше не позволит себе попасться в эту ловушку. К счастью, дверь ловушки, из которой ему удалось ускользнуть, оказалась вращающейся. Футболист, опасаясь, что Мэттью может выдать его тайну, не проронил ни слова про откровения друга.

Мэттью начал заниматься мастурбацией: иногда раз в день, иногда два. Для того чтобы достигнуть оргазма, он мысленно представлял себе длинноногих юношей. Но в тот момент, когда возбуждение начинало нарастать, он пытался подменить их образами девушек. Постепенно этот резкий поворот на 180 градусов вошел у него в привычку. Как ребенок, который не терпит никаких изменений в тексте любимой сказки, так и его одинокие оргазмы не допускали ни малейшего отклонения от заранее написанного сценария и бесславно терпели фиаско, стоило ему по несчастью упустить эту ключевую процедуру.

Есть пламя — и пламя: одно жжет, другое дарит тепло, одно разжигает лесной пожар, другое убаюкивает кота. То же самое верно и в отношении самоудовлетворения. Орган, который некогда казался восьмым чудом света, становится постепенно таким же знакомым, таким же уютным и привычным, как собственная тапочка.

Чтобы оживить пыл желания, вернуть ту искру азарта, которая теперь утеряна, он возвел в систему ту оплошность, что однажды стала причиной его стыда.

Как и подобает доброму католику, он стал ходить каждую неделю к исповеди в англиканскую церковь на авеню Oш.

Исповедь стала его тайным грехом. Его больше возбуждало сознаваться в своих мелких пороках, чем совершать их. Затхлый мрак исповедальни неизменно вызывал у него эрекцию. Что же касается потребного трения, то его вполне заменяло сладострастное смущение, которое он испытывал, перечисляя, сколько раз и каким образом он «трогал себя».

Гораздо легче сознаться в убийстве, чем в онанизме. Убийце гарантировано стопроцентное внимание священника. Ведь для священника убийца на исповеди — целое событие.


Любил ли он Изабель и Тео? По правде говоря, он влюбился в какую–то общую черту, объединявшую их обоих. Хотя они были только двойняшками, а не близнецами, они очень походили друг на друга этой бесполой чертой, которая, в зависимости от выражения лица, или от наклона головы, или от угла, под которым падал свет, попеременно появлялась то на лице сестры, то на лице брата.

Естественно, он никогда не рассказывал им об авеню Oш. Мэттью бы умер от стыда, попытайся он исповедаться им, что ходит к исповеди.


— Ты уже видел последнего Кинга?

— Да…. Нет…. Не помню.

— Так да или нет?

— Кажется, да. Насколько я помню, ничего особенного. С Борзейджем не сравнить.

Под «последним Кингом» Тео подразумевал «Седьмое небо» — сентиментальную мелодраму, снятую в тридцатых годах голливудским кинорежиссером, которого звали Генри Кинг. До него тот же сценарий был поставлен другим режиссером, Фрэнком Борзейджем, пошли они смотреть на сеансе в шесть тридцать как раз версию Кинга. На март Кинотека запланировала полную ретроспективу работ Кинга.

Но зачем же они собирались смотреть фильм, который, по словам Мэттью, не представлял собой «ничего особенного»? По тем же соображениям, что постоянный подписчик какой–нибудь газеты не прекратит подписку всего лишь потому, что однажды новости оказались очень скучными. Они не претендовали на роль судьи, а считали себя просто друзьями, пришедшими в гости к большому белому экрану, который, как только погаснет свет, станет частью американской территории в том же смысле, в каком ею является здание посольства.


Направляясь к Кинотеке, они говорили, разумеется, о кино, и только о кино.

Беседы «крыс» неописуемы. Даже американец Мэттью усвоил привычку киноманов именовать «sublime»{7} любой сносный фильм и «chef–d'oeuvre»{8} любой фильм, если он чуть лучше «гениального», в то время как подобные этим английские слова принято употреблять лишь в отношении Микеланджело, Шекспира, Бетховена и им подобных. Но произносил он все это как–то неуверенно. Он никак не мог понять, следует ли их заключать в оковы невидимых иронических кавычек, и терялся, как теряется дикарь при виде столового прибора. Он никак не мог уразуметь, что курс слов, как и курс денег, подвержен постоянным переменам, и в Париже, с его вечной тенденцией к лингвистической инфляции, такие слова, как «гениально» и «шедевр», стоят немного.

Впрочем, подобные нюансы ощущают только те, кому постоянно приходится переводить свои мысли с одного языка на другой. Тео и Изабель не чувствовали здесь никакого несоответствия. Поэтому Мэттью действительно «гениальной» казалась та легкость, с которой они перебрасывались этими словами, словно бадминтонным воланом.

Потрясенный их красноречием, он чувствовал себя безнадежно бездарным и боялся, что его убогая речь будет выглядеть жалкими потугами. Поэтому он ограничивался тем, что постоянно им поддакивал. Чтобы жить в согласии с новыми друзьями, следует просто во всем соглашаться с ними — решил он.

Если такое поведение Мэттью и льстило Изабель, то она не подавала виду.

Как раз в ту минуту, о которой идет речь, он в очередной раз, уже у самого входа в Кинотеку, согласился с какой–то ее репликой.

— Милый мой Мэттью, — обронила в ответ Изабель, — если двое во всем соглашаются друг с другом, это просто значит, что один из них — лишний.

Лицо Мэттью омрачилось, но он знал, что и теперь не перестанет поддакивать ей во всем. Он был похож на игрока, который предпочтет мазать по воротам, играя в команде чемпионов, чем быть лучшим форвардом в третьем эшелоне.

— Никогда об этом не задумывался, — беспомощно промямлил он, — но, по–моему, ты права.

Изабель откинула головку назад и рассмеялась:

— О боже! О чем с тобой говорить, ты просто неисправим!

— Перестань дразнить его! — вмешался Тео. — Разве ты не видишь, что ему это неприятно?

— Чушь, он это обожает. Что касается страданий — тут он настоящий обжора — нет, не обжора — гурман!

Мэттью посмотрел на эту несносную девчонку, которая так ему нравилась — по–своему.

— Я знаю, что ты меня ни во что не ставишь, — сказал он.

— Au contraire{9}, — парировала Изабель. — Ты — ужасно милый. Мы друг другу очень подходим. По–моему, милее тебя я вообще никого не встречала — не правда ли, Тео?

— Не слушай ее, Мэттью, — сказал Тео. — Она стерва. От одного ее дыхания можно умереть.

В этот момент они уже входили в сквер Кинотеки.


В сквере, как всегда, толпились кучки киноманов. На первый взгляд все шло обычно, как каждый вечер, из года в год. Но только на первый взгляд. Что–то было не так, что–то переменилось: «крысы» говорили не о кино.

Встревоженный Тео поспешил вперед и направился прямо ко входу в Кинотеку. Дверь была заперта. От одного конца железной перекладины к другому полукружием свисала толстая стальная цепь, напоминающая солидную цепочку для карманных часов, которые носят жирные капиталисты в советских пропагандистских фильмах. Посередине перекладины кто–то криво повесил кусок картона, на котором было написано «Fermé»{10}.

Для очистки совести Тео сбежал вниз по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки, и заглянул внутрь через решетку на окне. В фойе свет не горел. Неубранный пол был усеян корешками от использованных билетов. В окошке кассы — никого, волшебные фонари и проекторы, некогда развлекавшие своих владельцев парящими чайками, нагими атлетами и жокеями на лошадях, совершающими бесконечные прыжки через металлические обручи, грустили в одиночестве.

Тео был похож на Ньютона в тот момент, когда на него упало яблоко (кстати, на самом деле упало пенни). Наркоман, которому отказали в уколе, не выглядел бы более несчастным, чем Тео в этот миг.


— Salut!

Тео быстро обернулся.

Это был Жак, один из самых фанатичных киноманов. Он всегда выглядел одинаково: длинное замшевое пальто в пятнах, бесформенный рюкзак за плечами нечищеные сапоги, в голенища которых неаккуратно заправлены брючины, бледное лицо кокаиниста, похожее на морду гончей собаки, страдающей запоем, и неухоженные, редкие, засаленные волосы, торчащие во все стороны, словно у чучела, испугавшегося ворон.

— Salut, Жак!

— Скажи, Тео, ты не мог бы…

Тео, зная, что за этим последует просьба одолжить несколько франков, резко оборвал его.

Этот ритуал вошел у них в обычай. Но Жак не был обыкновенным нищим: он просил деньги, чтобы «закончить монтаж своего фильма». Фильма Жака до сих пор никто так и не видел, но мало ли какие чудеса случаются — миру кино известны шедевры, созданные на средства меньше тех, что за долгие годы Жаку удалось выбить из знакомых киноманов.

С годами ему становилось все труднее и труднее. Зная, что он еженощно роется в урне у входа в метро на площади Трокадеро, три киномана купили на Пигаль порнографический журнал, выбрали в нем одну из самых откровенных фотографий, пририсовали между раздвинутых срамных губ модели пузырь для текста, как это делают в комиксах, написали в нем корявым почерком «Bonjour, Jacques» и положили в урну, уверенные на все сто, что в полночь он вытянет его оттуда.

После этой операции, которая прошла без сучка без задоринки, Жак приговорил себя к добровольному изгнанию из первого ряда и перестал разговаривать с собратьями–киноманами. Тео прекрасно знал, что он — единственный, к кому Жак еще обращается за деньгами, и по–прежнему испытывал жалость к этому презренному созданию, которое знавало и лучшие дни.

Изабель же, напротив, не хотела даже подходить к Жаку. По ее мнению, он был грязный и от него дурно пахло.

«Если бы дерьмо могло испражняться, — как–то сказала она, — то эти испражнения пахли и выглядели бы так же, как твой дружок Жак».

Новости хуже тех, что Тео услышал от Жака, трудно было придумать. Ланглуа уволили! Анри Ланглуа, создатель и хранитель Кинотеки, тот, кого Кокто назвал «драконом, стерегущим наши сокровища», был отстранен от должности Мальро, министром культуры в правительстве де Голля.


— Что ты хочешь сказать? Что Анри вышвырнули?

— Это все, что я знаю, — ответил Жак, по–прежнему ища возможности завести разговор о деньгах. — Он ушел с поста, а Кинотека закрыта до особого распоряжения. Да, кстати, Тео …

— Но почему Мальро это сделал? Это же полная глупость!

— Ну, об этом давно уже ходили разговоры. Плохая организация, хаос, мегаломания….

Тео уже слышал нечто в этом роде: о Ланглуа поговаривали, что он хранит бобины с лентами у себя в ванной, что он по ошибке не раз выбрасывал невосполнимые оригиналы великих классических фильмов, но известно было и то, что во время войны он скрывал у себя дома от немцев фильмы, как другие прятали парашютистов.

Он был эксцентричным хранителем. Ему нравилось показывать кино. Он считал, что прокручивание через проектор идет на пользу кинопленке, и этим разительно отличался от многих своих коллег, полагавших, что частые прогоны вредят сохранности фильма.

Но ведь с тем же успехом можно заявить, что от улыбки портится лицо.

Однако нельзя отрицать, что и проекция, и улыбка способствуют появлению морщин. Вот почему враги обвиняли Ланглуа в том, что он проматывает достояние нации. Отныне, заявляли они, никто более не посмеет хранить фильмы в ванной.


Тео, почти никогда не читавший газет, сейчас просто жаждал купить свежий номер. Он алкал подробностей. И посему механически выгреб из кармана пригоршню монет и пересыпал их в ладонь Жака, даже не посмотрев, что там за сумма набралась. Учитывая важность, которую имела для него новость, сообщенная Жаком, выглядело все это так, словно он оплачивал услуги осведомителя.

Изабель была потрясена подобным оборотом событий.

— Это не может быть правдой, — изрекла она с убежденностью ясновидящей. — Это какая–то ошибка, вот увидите. Ланглуа вызвали на ковер за какую–нибудь мелкую оплошность. Кинотека откроется завтра или даже сегодня — позже вечером.

Так уютно сидящий в кресле человек, услышав выстрелы, убеждает себя, что это просто автомобильные выхлопы.

— Послушай, Изабель, — сказал Тео, — сбрось эту жуткую дохлую лису со своих ушей и приди в себя. Я тебе говорю лишь то, что сказал мне Жак — не более того.

— А Жак откуда это знает?

— Ему сказал Патриций — (Патриций был завсегдатаем Кинотеки, получивший прозвище из–за пристрастия к пошлым итальянским костюмированным драмам «из древности» — тем самым, в которых Maцисты и Геркулесы играют неприлично развитыми бицепсами и трицепсами, выступающими под элегантными тогами), — а Патрицию сказал один из билетных контролеров.

— Вы еще увидите, — сказала Изабель и многозначительно постучала указательным пальцем по кончику носа.


Киноманы тем временем рассеялись по кафе, прилегающим к площади Трокадеро, и уткнулись в стаканы с menthes à l'eau{11}. В сквере смеркалось: в мягком, почти незримом полумраке даже дуновение ветерка не тревожило рассеянный предвечерний свет. Окутанный этим полумраком, четко рассеченным яркими лучами фонарей с левого берега Сены, светящийся конус балансировал, словно волчок, на острие Эйфелевой башни, а живые изгороди отбрасывали тени, похожие на крылья летучих мышей.

Возле решетки Кинотеки на скамейке сидели, не плетясь конечностями, не по сезону загорелые юноша с девушкой, одетые в одинаковые серые байковые пальто и шерстяные свитера. Они без малейшей передышки страстно впивались губами друг в друга. Они были похожи на сиамских близнецов, сросшихся губами. Равнодушные к миру, который, согласно банальным представлениям, вращается вокруг них, постоянно меняя наклон шеи, положение рук, линию плеч, словно акробаты, готовящиеся совершить тройное сальто, они ласкались с такой примитивной, земной и бесстыдной простотой, что антрополог легко мог бы принять их ласки за какой–то первобытный племенной обряд или за свадебный танец двух орангутанов.

Мэттью поежился. Их смуглая кожа заставила его вспомнить о собственном лице, бледном, как простокваша.

— А сейчас что мы будем делать?

Первым делом они решили перекусить принесенными с собой бутербродами на эспланаде Трокадеро.


На крутом склоне, спускающемся от собственно эспланады к набережной Сены, любители роликовых коньков расставили через равные промежутки пустые бутылки от кока–колы, как для слалома. Они мчались по стремительным кривым, откинув назад туловище, подобно сказочным щелкунчикам, и от падения головой вперед в реку их спасал только неожиданный крутой вираж в паре метров от края набережной. Невероятно высокий и худощавый парнишка–чистильщик, одетый в тонкую голубую майку и голубые джинсы с обрезанными штанинами, с кожей такой черной, что она могла бы послужить лучшей рекламой его ремеслу, поставил на асфальт свой ящик с ваксой и щетками, надел коньки и, раскинув руки, величественно прокатился по кругу в позе распятого черного Иисуса. В подмышечных впадинах Распятого кустились лоснящиеся черные волосы.


Они нашли укромное местечко с хорошим обзором и сели там, болтая ногами и жуя сандвичи, сделанные из тонких батонов с хрустящей корочкой.

Изабель говорила за троих. Как монахи–трапписты дают обет молчания, так Изабель дала обет говорливости. В основном она комментировала человеческий спектакль, разворачивавшийся у их ног. Она изображала Господа Бога.

Так, надменно разглядывая девочку–подростка с карими, как кофе с молоком, глазами, оливковой кожей и черным пушком на верхней губе, она могла сказать: «Ну что ж, кому–нибудь и такие нравятся, если хорошенько подумать».

Или, глядя на белокурого юношу, колючий взгляд которого отчасти смягчали круглые очки в прозрачной оправе: «Я бы на его месте (в виду имелся, разумеется, Господь Бог) сделала ему скулы шире, но в целом неплохо, очень неплохо!»

Или же, заметив у фонтана двух близнецов–альбиносов (судя по всему — слепых) в возрасте за тридцать, одинаково одетых и держащих в руке по белой трости, которыми они синхронно постукивали по мостовой словно их специально обучили этому на строевой подготовке: «Признаюсь вам честно, что, будь я Богом, до такого мне бы просто никогда не додуматься!»

Начался дождь. Изабель терпеть не могла выходить из дома при погоде, которая «может к тебе прикоснуться», и настояла на том, чтобы спуститься в метро, хотя и Тео и Мэттью с большим удовольствием про швырнулись бы по набережным Сены.


Они вышли из метро на станции «Одеон».

Мэттью распрощался с друзьями и побрел одиноко в свою комнатку в гостинице, расположенной в Латинском квартале и окруженной с обеих сторон лавками букинистов, джинсовыми магазинами, крошечными кинотеатрами, показывающими интеллектуальное кино и существующими на спартанской диете из Бергмана и Антониони, а также тунисскими charcuterie{12}, где можно полакомиться отменным кебабом из баранины или же сладостями из вязкого теста с липкой лимонной или медовой начинкой. Из двора гостиницы слышались танцевальная музыка, плач ребенка и звуки расстроенного фортепьяно, на котором кто–то играл «Für Elise»{13}, словно там показывали неореалистический фильм.


Сон — это дух, который невозможно вызвать простым усилием воли. Как и в случае с большинством других духов, успех зависит от того, как обставлен сеанс: лампы под абажурами, задернутые шторы, молчание и терпение. Многое к тому же зависит и от доверчивости засыпающего, его наивной готовности поверить в то, что стоит ему только убрать свое жилище соответствующим образом, как через несколько минут он погрузится в желанный транс. И дух сна явится ему, извергая мутную и жуткую эктоплазму сновидений.

Мэттью не питал доверия к оккультным чарам ночи. Но тем не менее в ту ночь ему снились сны. Фантастическое в них было смешано с воспоминаниями о реальном событии — о том, как Мэттью год назад посещал Национальную галерею в Лондоне.

Сон начинался с того, что Мэттью мнется на пешеходном островке посреди Трафальгарской площади в ожидании зеленого сигнала светофора. Напротив на тротуаре перед входом в Национальную галерею стоит молодой американец (немец? швед?) невероятно миловидной внешности и тоже ждет возможности перейти на другую сторону улицы. Глаза Мэттью затуманивают слезы, вызванные созерцанием столь совершенной красоты — красоты, которая будет всегда существовать отдельно от толпы заурядных лиц, словно капля одной жидкости, не смешивающейся с другой в пробирке ученого. Мэттью никак не подозревал, что приключится дальше, и только когда юноша двинулся ему навстречу, Мэттью увидел, что двигательный аппарат этого красавца приведен в негодность каким–то заболеванием нервной системы: прекрасный незнакомец шел, словно балаганный петрушка, приплясывая и выкидывая колени в стороны при каждом шаге.

Два разных вида слез, совершенно несовместимых, смешались в глазах Мэттью. Мучимый жалостью к этому обаятельному уроду, oн хотел сделать шаг ему навстречу, обнять за плечи, велеть всем зевакам расступиться в стороны, как это делают, когда кто–то в толпе падает в обморок, поцеловать его в лоб и велеть расслабленному встать и пойти. Затем Мэттью, никем не замеченный, скрылся бы в толпе, а люди, ошеломленные чудом, упали бы на колени и стали молиться. Короче говоря, он испытал то, что называется комплексом Христа: трудно поддающееся описанию, но тем не менее существующее в реальности психическое состояние.

Тут реальные воспоминания уступили место фантастической стихии сновидения.

Мэттью кинулся к юноше, чтобы защитить его от насмехающихся над ним прохожих. «Ведь сердце у него там же, где у всех людей», — кричал он, но прохожие, смеясь, показывали пальцем на юношу: «Нет, сердце у него совсем не там, где у всех людей! Совсем не там!» Затем он увидел, что юноша уже сидит на верхушке колонны Нельсона, сжимая в руках экран Кинотеки, развевающийся на ветру, словно светло–желтый флаг, который вывешивают на флагштоках во время карантина. Мэттью начал с усилием карабкаться вверх по колонне. Боль в руках была мучительной, колонна качалась под ним. Внизу толпа, подстрекаемая Teo и Изабель, швыряла в него камни. Когда он добрался до вершины, мальчик превратился сначала в Нельсона, затем в Наполеона, а потом снова стал самим собой. Прозвучал выстрел. На экране Кинотеки возникла эмблема киностудии «Парамаунт пикчерз»: снежная вершина, окруженная короной из звезд. Держа в руках развевающееся полотнище экрана, Мэттью и юноша в экстазе вознеслись к небесам, окруженные нимбом из звезд «Парамаунта», словно Богоматерь с младенцем на картине Сурбарана{14}.


Раздался второй выстрел, который оказался телефонным звонком. Мэттью посмотрел на будильник, стоявший на спальном столике: на самом деле он спал не более семи минут. Teo позвонил ему и сказал, что уже после того, как они распрощались на площади Одеон, он все–таки купил «Монд».

«Дело Ланглуа» занимало всю первую полосу.

Удивительно, но трое молодых людей, как один, настолько неотрывно следили за происходящим на экране Кинотеки, что долгое время оставались в полном неведении о том, что творится в тени этого экрана. Дворцовый переворот готовился не менее тщательно, чем рейд коммандос. Сегодняшнее закрытие Кинотеки было не более чем coup de grâce{15}, спровоцированным грудами телеграмм, прибывавших в министерство от кинематографистов всего мира — они дарили копии своих картин Ланглуа, лично Ланглуа, и они запрещали их показ в том случае, если Ланглуа будет уволен.

Из всего этого потока информации Мэттью сделал один–единственный вывод, сформулированный им в стиле теорем формальной логики: Кинотека закрылась; в Кинотеке он встречался с Teo и Изабель; ergo{16}, встречаться с ними он больше не будет.

Тень на стене от телефонной трубки превратилась в тень револьвера, приставленного к виску.

— Значит, завтра мы не увидимся?

В трубке повисло молчание.

Затем издалека донеслось:

— Ты хочешь сказать, не пойти ли нам в Шайо просто так?

— Да нет, я хотел сказать…

Мэттью всегда стремился к тому, чтобы раствориться в потоке событий. Он позволял им поглотить себя и увлечь за собой, почти как в конце просмотренного им вместе с друзьями нелепого, но трогательного фильма: Эдит Пиаф уносится к небесам на монмартрском фуникулере, в то время как слово Fin стремительно надвигается на зрителя, словно поезд, выезжающий из туннеля. В том случае, когда нужно было решить, какой фильм посмотреть, в каком ресторане пообедать или в какую сторону пойти, он всегда предоставлял инициативу другим. И вот, впервые за все время их дружбы, он рискнул предложить что–то сам:

— Давайте завтра встретимся просто так. Посидим, выпьем.

Телефон чем–то похож на замочную скважину, где вместо глаза к отверстию приложено ухо. Он отсеивает ненужный шум с эффективностью радиоприемника. Тео, которому никогда не приходила в голову мысль повстречаться с Мэттью за пределами Кинотеки, уловил слабую нотку мольбы в голосе приятеля.

— Ну… — ответил он с некоторым сомнением, — мне придется сбежать с занятий. Но, черт побери! — почему бы и нет? Давай встретимся в «Рюмери», в три. Знаешь где?

Oн произнес это тоном человека, который привык, что его распоряжения всегда выполняются, человека, который привык заставлять других ждать в полной уверенности, что они будут ждать столько, сколько потребуется.

— Возле Сен–Жермен–де–Пре? Ну, разумеется, знаю.

— Будь там в три. Чао!

Мэттью положил трубку, натянул стеганое одеяло до подбородка и закрыл глаза. Для него эта дружба была как хождение по канату. Но каждый раз канат был перекинут через новую пропасть.

Где–то на бульварах немузыкально завывали полицейские сирены.

Ждать. Мэттью ждал. Он сидел на плетеном стуле на выдержанной в песочных тонах закрытой веранде: «Рюмери», вертя в руках стакан с лимонадом. Он пришел без десяти три, а сейчас уже пятнадцать минут четвертого. По крайней мере, такое время показывали уличные часы на бульваре напротив. Мэттью, у которого были тонкие, хрупкие запястья, никогда не носил наручных часов. Пряжка и ремешок давили на вены, создавая ощущение, словно какой–то невидимый доктор постоянно прощупывает его пульс. Поэтому ему приходилось доверять уличным часам, причем он считал точным то время, которое показывали первые попавшиеся по дороге часы, и дальше действовал в соответствии с ними, независимо оттого, сколько еще других часов попадалось ему на глаза.

Ждать. Для того, кто ждет, парадокс Зенона, который отрицает возможность всякого движения, не столько парадокс, сколько непосредственное переживание. И Мэттью испытывал это на себе. Для того что бы Teo, выйдя из квартиры родителей на улице Одеон, прошел небольшое расстояние, отделявшее его от «Рюмери», он сначала должен был (рассуждал Мэттью) добраться до бульвара Сен–Жермен. Но, перед тем как дойти до бульвара, ему предстояло пересечь перекресток у «Одеона» и спуститься по улице Одеон, а еще раньше — сделать шаг с тротуара на мостовую. И так он разрезал путь на все меньшие и меньшие отрезки, пока не увидел мысленным взором Teo, застывшего на пороге спальни, просунувшего руку в рукав пиджака.

Ожидая, Мэттью рассеянно посмотрел на группу молодых американцев, которые прошли мимо кафе.

Они походили на черепах, согнувшихся под грузом своих рюкзаков–панцирей. Одетые в цветастые платки, халаты, мокасины, водрузившие на нос большие круглые очки с затемненными стеклами, нагруженные гитарами и фляжками в кожаной оплетке, волочащие за собой сбитых с толку детей, они, словно каким–то чудом, все разом собрались на перекрестке бульваров Сен–Жермен и Сен–Мишель, как индейцы в своей резервации. Они блаженно курили косяки с марихуаной, передавая их по кругу, будто это были трубки мира; они с таким упорством собирались именно в этом квартале Парижа, словно их чартерные рейсы приземлялись прямиком на площади Сен–Мишель и выруливали на стоянку между фонтаном и сомнительного вида арабами, продававшими из–под одной полы гашиш, а из–под другой — проездные на метро.

На часах было уже двадцать минут четвертого. У китайцев есть поговорка: «Когда вы заставляете кого–то ждать вас, вы даете ему тем самым время вспомнить все ваши недостатки». Но Мэттью относился к типу людей, которые в подобных случаях вспоминают свои собственные провинности. Ему казалось, что это он сам виноват в том, что Teo опаздывал на встречу. С Изабель все было ясно: ее надменность подавляла Мэттью целиком. В ее присутствии слова, которые требовалось сказать, приходили ему на ум, только когда в них уже отпадала всякая необходимость. Но в Teo он ощущал некое благородство, которое не подавляло и не унижало его.

Как нередко случается, это было истиной только отчасти. Конечно, бывали моменты, когда они с Teo беседовали на равных, предаваясь утонченному наслаждению общения закоренелых киноманов, общение с большей свободой, чем они могли себе позволить в присутствии Изабель. Правда, и в этих случаях призрак Изабель, бесплотный, как привидение, стоял у Teo за спиной, и тогда лицо ее сливалось с лицом брата, образуя новое, третье лицо, принадлежащее совсем другому человеку, создавая тот эффект, которого фотографы добиваются путем наложения одного фотопортрета на другой.

Именно этого третьего и любил Мэттью. Но любовь эта лишала его сил. Он заикался, как деревенский простак из водевиля. Простейшее предложение превращалось тогда для него в трудную скороговорку.


Мэттью все еще ждал. Душевный подъем, который он ощутил вчера вечером, положив телефонную трубку, угас. Он снова шел по канату, натянутому над новой пропастью. Было двадцать пять минут четвертого.

На тротуаре перед «Рюмери» стоял уличный музыкант, молодой марокканский скрипач. Он играл, довольно посредственно, мотив «Вилья» из оперетты «Веселая вдова». Мэттью внимательно рассматривал его из своего стеклянного убежища. Время от времени, когда чарующая, дразнящая мелодия начинала замирать, он вновь подхватывал ее на лету взмахом смычка, накручивая ее на свой инструмент так, как на деревенской ярмарке накручивают на палку кусок мягкого сукна.

Хотя музыкант играл с улыбкой на лице, сама его игра навевала меланхолию на слушателя. Он был носителем микроба меланхолии в том смысле, в каком некоторые люди являются носителями инфекционных заболеваний: не болея сами, они заражают других.

Это был один из тех моментов, когда Мэттью был крайне подвержен воздействию подобной инфекции. Он казался себе антигероем какого–то претенциозного фильма из тех, что он недолюбливал. Чем–то вроде душевно утонченного изгоя, бредущего по залитым ярким неоновым светом бульварам среди веселой, шумной толпы, спешащей ему навстречу. Звуковая дорожка фильма должна быть только музыкой, исполняемой настоящими уличными музыкантами, которых режиссер подберет сам во время широко разрекламированного в прессе шествия по улицам, скверам, паркам и переходам метро. Основная тема — мелодия «Вилья» — будет переходить от одного инструмента к другому, от одного уличного музыканта к другому: от старикана у «Флоры», чокнутого, с улыбкой такой же широкой, как меха его гармоники, до слепца, играющего на варгане, расположившегося на площади Монж, — чтобы создавалось впечатление, что мелодия эта преследует нашего героя по всему Парижу.


В половине четвертого наконец появился Teo, неспешно бредущий по бульвару. Он был не один: Изабель, заскучав дома, решила присоединиться к компании. Она была одета в «костюмчик» от Шанель довоенной эпохи, с расшитыми обшлагами рукавов и блестящими пуговицами, который был ей мал как минимум на пару размеров. Teo же облачился в свой обычный вельветовый костюм и сандалии, так что парочка эта производила неизгладимое впечатление на составлявших постоянную клиентуру «Рюмери» вдовствующих представительниц среднего класса, которые попивали горячий пунш, закутавшись в шали, и рассказывали друг другу жутковатые истории о болезнях и лекарствах, а также на случайно затесавшегося в их ряды чопорного одинокого мужчину в очках, уткнувшегося в свой номер то ли «Монд», то ли «Нувели обсерватер».

Ни Teo, ни Изабель и не подумали извиниться за получасовое опоздание. Им даже и в голову не пришло, что Мэттью мог бы уйти. Teo пробежал глазами меню, а Изабель взяла со стола книгу в мягкой обложке, которую читал Мэттью. Пролистнув страницы, Изабель воскликнула:

— Что? Ты читаешь Сэлинджера по–итальянски? Molto chic{17}.

— Мне сказали, что язык легче всего изучить, если читать на нем книжку, текст которой знаешь почти наизусть.

— Очень интересно.

Но на самом деле Изабель было вовсе не интересно. Она только что изобрела новое выражение и теперь смаковала его. Отныне все, что раньше было для нее sublime — фильм, кружевной пеньюар, восточная ширма, — превратится в molto chic. Как регулярные читатели колонки «Расширьте ваш словарь» в «Ридерз дайджест» считают, что их репутация интересных собеседников зависит от того, сколько раз в день они произнесут слова «квинтэссенция», «апоплексия» или «целибат» с небрежностью, с какой иные произносят имена общих знакомых, так Изабель, наткнувшись на новое выражение, долго не могла с ним расстаться.

Иногда это была цитата — из Наполеона, например: «Люди готовы поверить в любую чушь при условии, что она не упоминается в Библии», которую она повторяла к месту и не к месту, несмотря на то что саму ее никак нельзя было назвать ревностной католичкой.

Или же это была насмешливая кличка — однажды данная, закреплялась ею навсегда за какой–то вещью. Изабель курила русские сигареты, внешне напоминавшие палочки сиреневой декадентской губной помады. Как–то она переименовала их в «Распутинские» и с тех пор, когда очередной окурок в пепельнице, как его ни дави, все продолжал дымить, Изабель жеманно улыбалась и повторяла одну и ту же шутку, делая вид, что только что ее придумала: «Ясное дело. Распутина так просто не убьешь!» Teo и Мэттью между тем решили, что они отправятся на метро в Трокадеро к шести, словно ровным счетом ничего не случилось. Существовала, хотя и ничтожная, вероятность, что все уладилось и вернулось на круги своя. Им ужасно хотелось застичь судьбу врасплох.


Прохладный, но не такой уж пасмурный вечер был полностью в их распоряжении.

— Мы можем посмотреть фильм, — предложил Мэттью, — в обычном кинотеатре.

— Да там смотреть–то нечего, — отозвался Teo. Он брезгливо вытащил из креманки розовый бумажный зонтик, который закрывал мороженое от лучей никому не видимого солнца, и принялся открывать и закрывать его крошечный складчатый купол.

Из кармана он извлек покрытый чернильными кляксами последний номер «L'Officiel des Spectacles»{18} и бросил его Мэттью.

— Да ты сам посуди.

Teo имел обыкновение каждую неделю в среду утро как только появлялся свежий помер журнала, помечать корявой маленькой звездочкой все те картины, которые они уже видели. Трудно было найти страницу, на которой звездочки Teo не сливались бы в сплошную линию.

— В любом случае, — продолжил он, — мы успеваем только на четырехчасовой сеанс, и тогда мы опаздываем в Кинотеку.

Насмешливый голосок внезапно ворвался в их беседу:

— Да вы спятили!

Teo покраснел так, словно его перебил кто–то посторонний. Он буркнул:

— Что это на тебя вдруг накатило?

— Вы что, не понимаете, какими идиотами вы вы глядите? Вы оба. Вы не можете не понимать, что Кинотека закрыта. Закрыта. Ехать в Шайо сегодня вечером абсолютно бессмысленно, и вы оба это знаете. Если бы вы не были такими трусами, вы бы купили газету и сэкономили билет на метро.

— Во–первых, — парировал брат, — газета стоит дороже билета на метро. Во–вторых, это ты утверждала что Ланглуа восстановят в должности не позднее чем сегодня. И, в–третьих, я не помню, чтобы кто–то звал тебя пойти вместе с нами, да и сюда ты явилась без приглашения.

Выпалив эти многочисленные и веские доводы, он сполна расквитался с Изабель, и гнев его несколько умерился. Закончив, он откинулся в кресле и принялся снова играть с бумажным зонтиком.

Изабель перешла в контратаку:

— Я бы все равно пошла с вами. Просто чтобы посмотреть, какую ты скривишь рожу, когда увидишь, что решетка опущена. Вчера вечером ты так просовывал нос между прутьями, что я боялась, он у тебя там застрянет! Ты выглядел так, точно вот–вот заревешь. Мэттью, правда, он выглядел отвратительно? Тебе не стыдно было стоять рядом с ним? В жизни не видела более жалкого и постыдного зрелища! Очень жаль, что мой брат такое же ничтожество, как и все киноманы. Как Патриций. Как Жак. Такой же закоренелый неудачник.

Мэттью не отважился вставить ни слова. Он чувствовал себя еще более чужим в этой компании, чем обычно. Он молчал так же, как молчит одетый в пижаму малыш, стоя посреди ночи в обнимку с плюшевым медведем и прислушиваясь к оскорблениям, которые звучат за дверью родительской спальни и которые он не скоро забудет.

Teo тоже ничего не ответил нa тираду Изабель. Вместо этого он надавил на рычажок зонтика с такой яростью, что тот вывернулся наизнанку, как это бывает с настоящими зонтами в ветреный день.

— Итак, — изрек он наконец, — ты считаешь, что в Кинотеку идти не стоит?

— Напротив, очень даже стоит, — возразила Изабель. — Даже и речи не может быть, чтобы не сходить туда. Просто мне противно смотреть, как вы разводите нюни над программой, словно два последних сопляка.

— Так что ты предлагаешь?

— Что я предлагаю? — сказала она, блистательно подражая Петеру Лорре{19}. — А вот что…

И тут она склонилась над столиком и перешла на шепот, словно в сцене из боевика, когда главный негодяй начинает излагать сообщникам план установления мирового господства.

Вот что предложила Изабель. В свободное от лекций и Кинотеки время Teo педантично составлял список своих любимых фильмов на листах с перфорацией, купленных у «Жибер жён», которые по мере заполнения он вставлял в скоросшиватель. Грызя ручку, он составлял список ста лучших фильмов всех времен в одной папке, в другую, гораздо более измусоленную, он заносил сто лучших фильмов каждого года. Этим делом он занимался с десяти лет и год за годом вносил в свои списки все новые и новые изменения и уточнения. Но одному фильму Teo хранил верность всегда: это был годаровский «Bande à part»{20}, в котором трое героев–проказников мчатся по коридорам Лувра с целью побить рекорд времени — девять минут сорок пять секунд, — за которое можно осмотреть (а вернее, мель ком увидеть) коллекцию музея. И Изабель предложила попробовать побить этот рекорд.

Teo вдохновился идеей. В его глазах такой поступок мог бы стать жестом протеста, донкихотского отказ примириться с закрытием Кинотеки. Если фильмы не показывают в залах, что ж — они будут разыгрывать их на улицах. Даже в самом Лувре, если потребуется. Хихикая, словно дети, затеявшие какую–то шалость, Тео с Изабель, оторвав край бумажной скатерти, начертили на нем схему лучшего маршрута.

Напрасно Мэттью взывал к осторожности. Он боялся, что если их поймают, то он, как иностранец, попадет в неловкую ситуацию. Он уже представлял себе позорное возвращение в Сан–Диего, перерыв в учебе, будущее, поставленное под угрозу. Для Мэттью прелесть кино в том и заключалась, что его чародейство, его дразнящее волшебство не выходило за рамки белого экрана, за пределами которого лежал мир повседневности. Он был одним из тех людей, что посещают ярмарку в качестве безучастных зевак, ожидающих со страхом того момента, когда возбужденные спутники усадят их самих на какие–нибудь американские горки.

Но Тео и Изабель стояли неколебимо на своем. Как любая постоянная пара (характер связи здесь не столь важен), они представляли собой нечто вроде двуглавого орла, головы которого то пытаются выклевать друг другу глаза, то ласково касаются клювом клюва. Двое против одного — вернее, двое против целого мира, — они с легкостью отметали любые возражения.

— Разве вы не понимаете, — говорил Мэттью, — что меня депортируют, если нас поймают?

— Не волнуйся, малыш, — бросила Изабель, — нас не поймают.

— Откуда ты знаешь?

У Изабель на все имелся ответ:

— В фильме же их не поймали, а если мы побьем рекорд, то нас тем более не поймают. Ты сам посуди.

— Слушай, Изабель, это все, конечно, забавно, я был бы не прочь, но…

— Мэттью, — перебила Изабель, глядя ему прямо в глаза, — это испытание. Либо ты его пройдешь, либо нет. Тщательно подумай: от твоего ответа зависит многое.



На площади Сен–Жермен–де–Пре перед «Кафе де Флор» царило оживление. Шпагоглотатель давал представление. На дальней стороне площади терпеливо ждал своей очереди, прислонившись к балюстраде церкви, второй исполнитель — юноша в мятом костюме Арлекина на высоких ходулях. Когда наша компания прошла мимо него, он скрестил ходули так же непринужденно, как будто это были его собственные ноги.

Нервничавший Мэттью тащился позади, слишком деморализованный, чтобы продолжать протестовать. Они прошли по улице Бонапарта, а затем свернули на улицу Изящных Искусств. Справа, неподалеку от набережной Вольтера, стояла балерина Дега в ржавой металлической пачке. Слева, прямо напротив нее, — изваяние самого Вольтера, который, как показалось Мэттью, внимательно следил за ними взглядом из–под морщинистых каменных век.

Три сердца: два легких, как воздушные шарики, и третье — тяжелое, как камень, — пересекли Сену по мосту Карусель. Когда троица брела по мосту, батомуш быстро проскользнуло под пролетом внизу. Обе его палубы были украшены фонариками, так что суденышко походило на океанский лайнер в миниатюре Оно скользнуло под мост, исчезнув и чудесным образом тут же вновь явившись, целое и невредимое.

Вдалеке за щеголевато–симметричными парками Лувра виднелась конная статуя Жанны д'Арк, искрящаяся в лучах солнца как золотая безделушка. В воздухе в этот миг пахнуло едким дымом фейерверка, и Мэттью тут же невольно представил обугленные останки Орлеанской девы.

Внезапно, не сказав ни слова, Изабель и Teo припустились бежать. Они торопились приступить к соревнованию.

И до дверей Лувра они добежали, слегка запыхавшись.


— Вперед! — скомандовал Teo.

Они тормозили на поворотах, задрав ногу на манер Чарли Чаплина. Они заставляли задремавших смотрителей вскакивать со стульев с удивленными возгласами. Группы туристов бросались от них врассыпную. Шедевры пролегали мимо. Девы в одиночку и с Младенцем… распятия… святые Антонии и святые Иеронимы… картины Фра Анджелико, закутанные в золотую фольгу, как шоколадные конфеты с ликером… нахальные курносые херувимчики, вцепившиеся в подушки облаков и молотящие ими друг друга, словно мальчишки в школьном дортуаре после отбоя… Moнa Лиза… Ника Самофракийская… Венера Милосская, воображаемые руки которой они отломали на бегу. Изабель бежала вместе с Мэттью чуть позади Teo — после не очень удачного старта они все быстрее и быстрее продвигались в глубь музея. Монахи Эль Греко… автопортреты Рембрандта… картины Давида и Энгра… «Плот Медузы»… и вот они выходят на Финишную прямую, проносясь мимо элегантных, но в то же время кентавроподобных женщин на картине Сера «La Grande Jatte»{21}, которые прячутся от натиска пуантилизма под своими отделанными рюшечками парасольками.

Ни один смотритель не поймал их, и ни разу они не сбили никого с ног. Ни разу не споткнулись и не упали. Они навлекали на себя чудеса, как иные люди навлекают на себя беды. И что самое главное, они побили рекорд на пятнадцать секунд!


Грудь в грудь они выбежали из Лувра и бежали, пока не оставили далеко позади себя парк и не очутились на набережной. Там все трое остановились, согнувшись пополам и ловя ртом воздух, схватились за бок, где кололо.

Эйфория, вызванная совершенным подвигом, вернула блеск глазам Изабель. Она обхватила обеими руками Мэттью.

— О Мэттью, мой маленький Мэттью, ты был просто восторг! Просто восторг!

И она поцеловала его в губы.

По правде говоря, Тео до самой последней минуты подозревал, что Мэттью запаникует и в решительный момент остановится с трепещущим сердцем, готовый к бегству, на старте. Обрадованный, что друг прошел испытание и не опозорился в глазах Изабель, он протянул ему братскую руку.

Но Мэттью опередил его. Возможно, потому, что он все еще находился под влиянием какой–то животной энергии, которой наполнил его предпринятый забег, а возможно, просто почувствовал, что случай не скоро представится во второй раз, он привстал на цыпочки и сам поцеловал Teo.

Teo отшатнулся. Казалось, он вот–вот покраснеет до ушей и скажет что–нибудь такое, о чем потом будет жалеть. Но теперь Изабель опередила его, тихо повторив несколько раз низким, грудным голосом:

— Он один из нас… один из нас…

Брат мгновенно понял намек сестры. Таинственно улыбаясь, он повторил вслед за ней:

— Один из нас! Один из нас!

Кто, услышав эти слова, не вспомнил бы о насмешливом зловещем возгласе гномов, лилипутов, бородатых женщин и искалеченных безруких и безногих уродцев на пиру в честь свадьбы карлика Ганса и Клеопатры, здоровой, пышной гимнастки на трапециях в фильме Тода Браунинга{22} «Уродцы»?


На горизонте, неизбывный как луна, зажегся маяк Эйфелевой башни, указующий им дорогу домой. Небо, рассеченное полосами света, напоминало ломоть бекона. Изабель, только что расширившая свой кругозор в ходе длившегося девять минут тридцать восемь секунд курса истории искусств, сострила:

— Почему, когда природа берется подражать искусству, она всегда выбирает худшие образцы? Закаты всегда напоминают Арпиньи{23}, вместо того чтобы напоминать Моне.

Неприятный сюрприз поджидал молодых людей у дверей Кинотеки. Вход в сквер со стороны авеню Альбер–де–Мун был загорожен. Под голыми деревьями расположились приземистые серые фургоны, которые, как было известно, принадлежали военизированным полицейским формированиям, СРС. Группы офицеров СРС в кожаных куртках слонялись по тротуару, куря одну за другой сигареты «Голуаз» и машинально поглаживая свои дубинки и ружья, заряженные резиновыми пулями. В зарешеченных окнах фургонов, неприветливых, как бойницы средневекового замка, виднелись лишь головы в касках офицеров, оставшихся внутри. Иногда в окне мелькала рука или поднималось плечо, и по этим движениям можно было заключить, что внутри режутся в карты.

В недоумении Teo и Изабель метнулись через площадь Трокадеро в направлении эспланады. Мэттью последовал за ними. Он чувствовал, как возбуждение, овладевшее им в Лувре, капля за каплей покидает его.

На эспланаде не оставалось ни пяди свободного места. Демонстранты взбирались на фонтаны, чтобы лучше видеть, так что при этом на них и их соседях не оставалось сухой нитки. Другие, взявшись за руки, раскачивались из стороны в сторону, напевая битловскую песню «Yesterday»{24}. Время от времени в поле зрения попадало лицо какой–нибудь знаменитости. Не Жанна ли Моро мелькнула там? А это, в черных очках, — наверняка Катрин Денёв. А вот в толпе — не Жан–Люк Годар ли с ручной кинокамерой на плече?

На самом высоком парапете царит актер Жан–Пьер Лео; он громко зачитывает хриплым голосом манифест, неразборчивые копии которого тут же распространяют в толпе демонстрантов.

Манифест озаглавлен «Les Enfants de la Cinémathèque»{25} и заканчивается так:


Заклятые враги культуры захватили последний бастион свободы.

Не позволяйте им одурачить вас. Свобода — это не привилегия, которая дается кем–то, а право каждого, которое обретается в борьбе. Все, кто любит кино — здесь, во Франции, а также во всем мире, — с тобой, Анри Ланглуа!


Имя Ланглуа, несомненно, было паролем. Услышав его, толпа двинулась на Кинотеку. В то же самое время сопровождаемые какофонией свистков, высоко подняв в воздух дубинки и прикрыв лицо металлическими щитами, бойцы СРС высыпали из фургонов, построились в цепь и перекрыли авеню Альбер–де–Мун, оставив недоигранными партии в покер.

Вынужденные отступить, демонстранты вернулись на эспланаду, причем развернувшийся авангард шел напролом, сминая задние ряды, пока вся мятущаяся толпа, обезумевшая и лишившаяся руководства, то ли бегом, то ли маршем не оказалась на площади Трокадеро, а затем втиснулась в узкую горловину авеню им. Президента Вильсона.

Наконец на пересечении авеню им. Президента Вильсона и авеню Йена, где еще один неприступный барьер из щитов в три ряда стоял поперек, толпа окончательно остановилась, и эспланада вновь была предоставлена ее обычным обитателям.

Как дети, очарованные блеском золота охотничьих рогов, алыми куртками всадников, хлопками, похожими на звуки открываемых бутылок шампанского, фокстротом и квикстепом, выбиваемым копытами коней, путают саму Охоту с охотничьим балом, наши три героя перепутали кино с битвой, в которой решалось будущее кинематографа. Они попросту наслаждались игрой одетых в красочные костюмы и великолепно загримированных актеров. Они аплодировали звездам. Они удовольствовались ролью свидетелей, невинных свидетелей.

Но фильм чересчур затянулся. Они ушли, не досмотрев его до конца. Вереница жертв еще тянулась с поля боя, им помогали спуститься по лестнице в метро те кто покинул его невредимым, а наших героев уже и след простыл — их можно было разглядеть только на общем плане как три почти незаметные точки, удаляющиеся по набережным.


На перекрестке у «Одеона» они, как было заведено распрощались друг с другом, но на этот раз прощание их получилось неожиданно безыскусным и страстным. Поскольку решение отправиться в Шайо они приняли импульсивно, без должной подготовки, то не прихватили с собой обычных сандвичей. И только теперь им стало ясно, как они проголодались.

— А где ты поужинаешь? — спросил Teo небрежно. У тебя хоть газовая плитка в гостинице–то есть?

Мэттью вспомнил свою комнатенку, изогнутую в форме буквы L, с отставшими во многих местах желтыми обоями, и прислоненный в углу лист оконного стекла на подставке из дерева бальзы, который заменял ему зеркало.

— Плитка? Нет, плитки нет. Готовить не на чем.

— А как же ты обходишься по вечерам?

Вопрос обескуражил Мэттью. Но он не решался сказать, что до сего дня каждый вечер проводил в компании Тео и Изабель. Он не знал, что, возвратившись домой, они совершали налет на холодильник: вареные яйца и сандвичи были для них не более чем легкой закуской перед ужином.

— Ну, — ответил он неуверенно, — я всегда могу съесть кускус у себя в квартале. Или купить кебаб и пронести его в номер под курткой. А может, — добавил он неуверенно, — может, мы отправимся поужинать куда–нибудь вместе?

Тео повернулся к Изабель:

— Не против?

Изабель скривила личико в брезгливой гримаске и протянула:

— Не–а! Изабель не хочет идти в противный Латинский квартал и есть там противный кускус.

Мэттью пожалел о том, что не прикусил вовремя язык. Он понял, что исчерпал отпущенную ему на этот день долю везения.

— Ну что ж, я, пожалуй, пойду, — сказал он, пожав плечами и собирая всю свою смелость для того, чтобы распрощаться первым.

Тео бросил на него взгляд, в котором читалась нежность, смешанная с иронией.

— Может, тебе все же лучше пойти с нами?

— В каком смысле?

— Пойти к нам домой и там поужинать. А что ты думаешь, Изабель?

Мэттью украдкой следил за лицом Изабель, готовый уловить ничтожнейшую тень досады на нем.

Но Изабель улыбнулась:

— Отличная идея. Пошли, Мэттью. Самое время познакомить тебя с нашими родителями.

Мэттью понимал всю иронию, заключенную в этой фразе, как и иронию всех ласковых слов, обращенных к нему Изабель. Но, как любой человек, страдающий от нeразделенной любви, он не мог позволить себе быть привередливым. Неважно, с какой интонацией сказаны слова: они сказаны — и довольно. Для его ночных грез этого было достаточно. Ведь каждую ночь, перед тем как заснуть, он анатомировал прошедший день, словно труп.

— Я бы не отказался, — сказал он и добавил с хорошо просчитанной непосредственностью: — А я уж думал, вы меня никогда и не пригласите.

С этого момента он уже не нуждался в суфлере, потому что выучил свою роль наизусть.


Родители Teo и Изабель жили на втором этаже в одном из домов на улице Одеон; подниматься нужно было по узкой винтовой лестнице со двора, неотличимого от тысячи других дворов Левого берега. Квартира была очень большой, если исходить из числа комнат, но на самом деле комнаты все были крохотными и низенькими и казались еще меньше из–за стоящих повсюду книжных шкафов.

Отец их, поэт, выглядел как статуэтка из папье–маше работы Джакометти{26}, на которую накинули домашний халат. Всю жизнь он жил на краю пропасти с такой элегантностью, с какой иные живут в особняке на берегу Женевского озера. Он прославился как исключительно взыскательный поэт. Стихи он писал, уподобившись плотнику, решившему выточить спичку из целого ствола дерева. Для того чтобы сделать следующую спичку, ему требовалось, соответственно, срубить новое дерево. Под спичками в данном случае разумеются, конечно, слова. Он дорожил удачными словами, как иные писатели дорожат удачными фразами.

На каждой странице его стихотворных сборников было так мало слов, а в сборниках — так мало страниц, что рецензии на его книги всегда оказывались длиннее самих книг. И как все поэты, живущие вдали от толпы и редко удостаивающие мир своим появлением за пределами башни из слоновой кости, он крайне болезненно воспринимал критику. Поэтому в его телефонных книжках было зачеркнуто не меньше номеров, чем слов — в его рукописях.


Мать близнецов была англичанкой: намного моложе своего мужа, она с готовностью взялась играть в жизни поэта роль, которая сводилась, в основном, к обслуживанию его болезненной и раздражительной музы. Она всегда мчалась на первый же зов стихотворца с каким–нибудь очередным плацебо наготове: чашкой жидкого индийского чая, пустыми словами ободрения, а чаще всего — элементарным молчанием. Как–то раз, когда 'со, растянувшись на ковре, слушал у себя в комнате болеро Равеля, она так часто засовывала голову в комнату с просьбами сделать музыку тише, чтобы не беспокоить отца, что в конце концов знаменитое крещендо прозвучало таким же пианиссимо, на котором прошла вся жизнь этой дамы.


Когда Изабель вошла в гостиную, ее отец сидел в кресле перед камином, богато украшенным лепниной.

Изабель кокетливо накрутила на пальчик прядь отцовских волос и сказала:

— Папа, это мы. Мы сегодня обедаем дома.

— Разве вы не собирались пойти в Кинотеку? — буркнул отец, не отрываясь от своего занятия: разрезания страниц книги бронзовым ножом.

— Она закрыта, — сказала Изабель, вынимая нож из отцовской руки. — Разве ты не видишь, что у нас сегодня гость. Его зовут Мэттью.

Неуклюже поднявшись с кресла, поэт поспешно запахнул полы халата и принялся рассматривать гостя. Проработав преподающим писателем в течение одного незабываемо жуткого семестра в колледже на Среднем Западе, он был, конечно, привычен к налетам молодых американцев на его жилище, но то были в основном студенты–дипломники, приходившие на консультации. Когда он жал Мэттью руку, тот обратил внимание на глаза поэта: они, казалось, жили независимо от его усталого, безвольного лица, открываясь и закрываясь совсем как у говорящей куклы.

— Мы пригласили Мэттью на ужин, — сказала Изабель. — Он живет в ужасном отеле, в номере без плитки.

Поэт стоически моргнул. Он не понял, о какой плитке идет речь, и, очевидно, представил себе туалет с облупившимися стенами.

— В таком случае идите и предупредите мать. У нас явно не хватит еды на пятерых.

Мэттью поспешил вмешаться:

— Прошу вас, не стоит так беспокоиться из–за меня.

— Чушь, мой юный друг. Мы не можем позволить вам возвратиться в отель, где нет плитки. Садитесь, пожалуйста. Не хотите ли сигаретку?

И с этими словами он достал из кармана сигарету и протянул ее Мэттью.

— Он не курит, — сказала Изабель.

Поэт проворно положил сигарету в карман.

— Разумеется не курит. Слишком молод, как я посмотрю. Скажи–ка мне, Мэттью, сколько тебе лет? Пятнадцать? Шестнадцать? Не слишком ли тебе рано жить в гостинице одному, а?

Мэттью, смутившись, ответил:

— Девятнадцать.

Поэт снова моргнул. Он уставился на Мэттью уже с нескрываемым подозрением. Он решил, что Мэттью ему солгал. Последовало неловкое молчание, конец которому положило появление жены поэта. Предупрежденная дочерью, она пришла сообщить, что превратить обед на двоих в обед на пятерых для нее не составит ни малейшей трудности.


Обед прошел в странной, неестественной и мрачной атмосфере. Без особого энтузиазма прихлебывая жидкий супчик, поэт разглагольствовал: про подобных людей (имея в виду Виктора Гюго) Бодлер писал, что они «почему–то считают монолог лучшим видом застольной беседы». С кем бы он ни говорил — с журналистом, студентом–дипломником, коллегой–литератором, молодым американским приятелем своих детей, — он не мог отклониться ни на йоту от однажды придуманного им сценария.

— …hein{27}, мой юный Мэттью? Как вам известно, жизнь писателя — сплошное притворство. Сплошной иллюзион. Разве это я сочиняю стихи? Да нет же. Я только притворяюсь, что сочиняю стихи… Я притворяюсь, что это мои сборники выходят в свет. Поэт (разумеется, настоящий поэт — вы же меня понимаете, n'est–ce pas{28}) — это тот, кто только притворяется, вплоть до момента, когда — фокус–покус! — новое стихотворение или новая книга материализуются перед ним. А? Вот почему я не в состоянии понять тех писателей — le genre{29} Мориак, я имею в виду, — которые садятся за письменный стол в девять часов утра и встают из–за него в пять вечера. Что? Это наша профессиональная обязанность? Foutaises!{30} Если говорить о профессии, то нас можно сравнить разве что с докторами. Вы следите за ходом моей мысли, мой юный американский друг? Потому что поэта, как и врача, могут призвать в любое время суток. L'inspiration, c'est ça{31}. Как ребенок, вдохновение не выбирает часа, когда ему явиться в мир. Оно не считается с планами поэта, ça non{32}. Но когда оно приходит… тогда, знаете ли… это (здесь его голос наполнился почтительностью, которую обязан испытывать творец по отношению к священной тайне творчества)… это великолепно. Я уподобил бы нас монахам, дорогой Мэттью. Мы входим в литературу со скромно склоненной головой, как монах, принимающий постриг. Все очень просто: художник, для которого предмет искусства — причем единственно возможный предмет — есть само искусство (а для истинного художника дело обстоит именно так и никак иначе), не похож ли он на инока, вся жизнь которого посвящена почитанию Бога? Память потомков — для нас то же, что для монаха — жизнь вечная. Вы же (тут он сделал отчетливое ударение на вы), вы же прекрасно понимаете, о чем я говорю, Мэттью? Бессмертие души. Ибо что такое oeuvre{33} , в конце концов, как не душа его создателя? Вот почему я не могу сдержать хохот, когда вижу выходки этих старых жалких паяцев, членов Академии, которые претендуют на бессмертие по должности. Les Immortel!{34} Ха! Моруа, Ашар{35}, Женвуа{36}, Дрюон и иже с ними! Ходячее кладбище, n'est–ce pas, Мэттью? Ибо они мертвецы, а вовсе не бессмертные: они мертвы как писатели и превратились в мумии как люди, они вросли в свои fauteuils{37}, как старцы врастают в инвалидные коляски. Какой фарс. Hein? И знаете, что мне только что пришло в голову? Истинное бессмертие — бессмертие Монтеня, или Расина, или даже qu'est–ce que j'en sais{38} Рембо соотносится с так называемым Бессмертием Французской академии, как жизнь на небесах — с жизнью в Ватикане. Hein? Итак, как ни крути, Академия — это Ватикан французской литературы. Да, да, мне теперь совершенно ясно: Академия — и Ватикан. Разве зеленые мантии академиков нельзя уподобить папскому багрянцу? А? Что вы на это скажете? Ха–ха–ха! Это же почти… да, и четверги, их знаменитые Четверги, по которым они преют над Словарем, — эти абсурдные четверги. Quelle connerie!{39} Вы думаете, это словарь французского языка, мой юный друг? Да нет же! Это латынь, чистой воды латынь! Язык Ватикана. Они пытаются латинизировать наш язык, hein… эй, следите ли вы за ходом моей мысли?..

В правой руке Мэттью крепко сжимал маленькую одноразовую зажигалку бирюзового цвета — такие можно купить в любом табачном киоске по цене немногим большей цены пачки сигарет. Зажигалка принадлежала Изабель. Он задумчиво вертел ее в руке, а затем стал водить ею по линиям клетчатого узора на скатерти. И теперь, в наступившем молчании, последовавшем за монологом поэта, обращенным к Мэттью, последний обнаружил, что внезапно стал объектом всеобщего внимания.

Ощущая приближающийся панический трепет, замедленное наступление которого означало только то, что основной толчок, как это бывает с землетрясениями, будет соответствовать очень высокому баллу по шкале Рихтера, Мэттью посмотрел на хозяина дома.

— Молодой человек, вы, конечно, меня извините, — промолвил холодно поэт, — но мне казалось, что я разговариваю с вами. Мне также казалось, что вы меня слушаете. Однако…

— О нет, что вы, я слушал! — отвечал перепуганный Мэттью. — Про Ватикан… это все правильно. Я просто…

— Просто что?

— Отвлекся на мгновение. Не знаю почему…

— Но причина должна существовать. По–моему, вас просто зачаровала банальная зажигалка, которую — или ее сестер других цветов — вы даже в вашем нежном возрасте уже, должно быть, не раз держали в руках.

С этими словами он взял предмет в руки, бегло осмотрел его, а затем швырнул обратно на стол так, словно это был сигаретный окурок.

— Может быть, вы поделитесь с нами результатами ваших прозрений?

— Papa… — попыталась вмешаться Изабель.

— Tais–toi!{40} Итак, Мэттью?

— Не знаю, как это объяснить, сэр, — начал нервно Мэттью, — я…

— Смелее!

— Я взял в руки зажигалку Изабель просто так, от нечего делать и вертел ее в руках, забавлялся с ней. Затем я положил ее на стол, на эту самую клетчатую скатерть, и вышло так, что она легла по диагонали одной из клеток. И тут я заметил, что длина зажигалки практически полностью соответствует длине этой диагонали. Вот так. — Тут, для пущей убедительности, он показал им свои действия. — Тогда я положил ее вдоль внешней стороны клетки и тут заметил, что она как раз доходит до точки, где эта клетка пересекается с другой.

Вот так. Сами видите — соответствие полное. Затем, — тут он взял со стола обеденную тарелку, покрытую узором в виде ивовых деревьев, — возьмем для примера хотя бы эту тарелку. Я уверен… да вот посмотрите, я не ошибся! Длина зажигалки совпадает с высотой вот этой маленькой пагоды здесь, а ширина… ширина совпадает с шириной ведущей к ней лестницы.

Он посмотрел на обращенные к нему лица, ждущие и возбужденные.

— Не в первый раз я замечаю эту… ну, скажем, гармонию. Довольно забавная мысль, но мне подумалось, что все в мире, не исключая этой маленькой пластмассовой зажигалки, подчиняется единому закону меры. То есть вот что я хочу сказать — каждый банальный, ничем не выдающийся предмет, каждая вещь соответствует в этом мире другой вещи, длина которой совпадает с длиной первой, или равняется ровно ее половине, или больше ее точно в два раза. Словно на земле существует — а может, и во всей Вселенной, откуда мне знать? — какая–то единая пропорция размеров и форм…

И Мэттью, смущенно умолкнув, положил зажигалку перед собой на стол.

— Вот почему я задумался, сэр. Простите меня, ради бога, что я прервал ход вашей мысли.


В наступившем молчании слышно было, как тикают часы. Поэт нахмурился. Некоторое время он изучал Мэттью пристальным взглядом, в котором, однако, больше уже не читалось пренебрежения. Он прочистил горло и обратился к Teo, который сидел слева от него и раскачивался на стуле:

— Твой друг — очень занятный молодой человек, Teo. Он гораздо интереснее, чем ты предполагаешь. Вам стоит чаще встречаться.

После этого он вновь повернулся к Мэттью:

— Мой юный друг, ваши наблюдения меня заинтриговали. Да, да, именно так. Меня поразил тот факт, что их вполне можно применить и к современному обществу. На поверхностный взгляд, оно совершенно хаотично. Но, если посмотреть на него сверху, так сказать с позиции Бога, удивишься, как все в нем взаимосвязано, как все сцеплено одно с другим.

Он махнул рукой, покрытой узором пигментных пятен, какие бывают у печеночников, куда–то в сторону Teo и Изабель.

— Мои дети полагают — как, впрочем, полагал и я, когда был в их возрасте, n'est–ce pas? — что состояние — даже и не знаю, как его назвать, — состояние бунтарского возмущения, в котором они пребывают, представляет реальную и серьезную угрозу для власть имущих. Oни думают, что все их забастовки, демонстрации и эти, как их, граффити — вы ведь так их называете? — так вот, они думают, что вся эта деятельность способна не только эпатировать общество, но и изменить его. Они отказываются понимать, что на самом деле наше общество нуждается в этих, на первый взгляд враждебных ему, возмущениях для того же, для чего монополист нуждается в конкуренте; а именно, чтобы скрыть тот факт, что он — монополист. Таким образом, и демонстранты, и те, против кого они выступают, в реальности суть взаимосвязанные элементы той самой сверхъестественной гармонии, о которой нам только что столь ярко напомнила ваша очаровательная аналогия.

На некоторое время установилось молчание. Нарушило его презрительное фырканье Teo.

— Ты не согласен? — сказал поэт. — Quelle surprise!{41}

Teo медленно повернул голову в сторону отца.

— Что ты этим хочешь сказать? Что если Ланглуа уволили, то мы не должны ничего предпринимать? Что, если иммигрантов депортируют, а студентов избивают, мы должны молчать? Что мы должны воздерживаться от акций, потому что, — он сделал в воздухе жест рукой, — потому что, если смотреть на это сверху, откуда–то оттуда, из эфирных далей, все в мире взаимосвязано? Мы часть того, с чем мы боремся, а значит, если дойти до конца, то и бороться не стоит?

— Я всего–то лишь утверждаю, что на вещи следу смотреть трезво.

— Значит, по–твоему, все кругом заблуждаются? Во Франции, в Италии, в Германии, в Америке?

— Послушай, Teo, — устало сказал поэт. — Прежде чем браться за переделку мира, ты должен понять, что ты сам — его часть. Ты не можешь выйти за его пределы и посмотреть со стороны.

— Зато ты у нас можешь. Не ты ли отказался подписать воззвание против войны во Вьетнаме?

— Поэты не подписывают воззваний. Поэты занимаются поэзией.

— «Воззвание — это тоже поэзия».

— Да, Teo, но и поэзия — это тоже воззвание. Спасибо за напоминание, но я еще не совсем выжил из ума. Я свои стихи пока еще помню.

— Помнишь ли? — гневно вскричал Тео. — Ты написал эти строчки, а теперь отрекаешься от того, что в них сказано.

Какое–то время поэт, безмолвно покачивая головой, рассматривал своего сына. Затем он спросил, не обращаясь ни к кому в частности:

— Сколько сейчас времени?

Мэттью, который благодаря привычке не носить часов научился чувствовать время так же топко, как слепые чувствуют звуки и запахи, ответил не задумываясь:

— Двадцать пять минут десятого.

Когда посмотрели на часы, увидели, что было двадцать две минуты десятого.

— Боже мой, — томно протянул поэт, обращаясь к жене. — Нам с тобою пора идти. Мне нужно ответить на письма. Ах, эти письма! — К поэту на миг вернулась прежняя раздражительность. — Они висят на мне, словно неоплаченные счета! А вы можете болтать тут сколько захотите.

Да, и пригласите Мэттью переночевать у нас, — сказал он, обращаясь к Тео. — Этот отель, должно быть, жуткое место.

Oн встал, и Мэттью вдруг почувствовал, что в молодости, очевидно, поэт был весьма хорош собой. Но теперь походка у него стала такой, что глаза невольно искали на спине место, откуда должен торчать ключ, которым заводится сей механизм.


Если взирать на скатерть, о которой шла речь, откуда–то сверху, из эфирных далей, то она походила более всего на шахматную доску, на которой судьба передвигала пешки, выстраивала линии атаки, укрепляла оборону. Однако судьба для своих маневров не нуждается в чередовании черных и белых клеточек: полем ее действий может оказаться и пустыня, и океан. Шахматная сетка в данном случае — не более чем прихоть обстоятельств, которую могут оценить только знатоки.

Прикурив сигарету, Изабель сказала Мэттью с улыбкой:

— Ну и ну!

— О чем это ты?

— Ну ладно, хватит скромничать, малыш. Почему перед нами ты никогда не демонстрировал своих блестящих философских способностей? Ты произвел на papa огромное впечатление.

— Papa еще тот козел, — сказал Teo, ковыряя зубочисткой в зубах.

— Да нет, он мне понравился. И мама тоже. Они мне оба понравились.

У Изабель, как водится, на все была своя теория.

— Чужие родители всегда нравятся больше своих, — сказала она, стряхивая пепел в ладошку. — А дедушки и бабушки — почему–то наоборот.

Мэттью уставился на нее:

— Знаешь, я никогда об этом не задумывался. Но это правда, истинная правда.

— Мэттью, ты — лапочка! — сказала Изабель со своей фирменной улыбкой, превращающейся на лету в зевок. — Ну ладно, я умоталась. Пойду спать. Спокойной ночи всем!

Надев шлепанцы, она обошла вокруг стола, поцеловав сперва Teo, а затем без малейшего колебания Мэттью.

— Кстати, — бросила она уже от двери. — Ты остаешься?

— Если позволите.

— Ханжа!


Чуть позднее Teo провел Мэттью в свою комнату. Постель была не заправлена. В углу стояло фортепиано. Книжные полки заполняли книги по истории кино, монографии знаменитых режиссеров и «автобиографии» звезд Голливуда, написанные за них каким–нибудь журналистом. На стенах висели фотографии актеров и актрис: Брандо, с небрежной грацией пантеры прислонившийся к огромному мощному мотоциклу, Мэрилин Монро, стоящая над вентиляционной решеткой нью–йоркской подземки, — белая юбка полощется вокруг ее бедер, словно лепестки какой–то невероятной орхидеи, Марлен Дитрих с лицом таким белым, неживым и зернистым, что кажется, оно само по себе — уже фотография. На диване возле двери громоздились десятки номеров «Кайе дю Синема». А над кроватью, более заметный благодаря тому, что был помещен в настоящую рамочку, висел маленький овальный портрет Джин Тьерни{42} в фильме «Лаура».

Несмотря на то, что ему не терпелось осмотреть эту комнату, которую он так часто воображал в своих грезах, Мэттью почувствовал, что его радостное возбуждение слегка омрачилось неожиданным ощущением déjà vu и какой–то мрачной убежденностью в том, что он уже бывал здесь и что в месте этом случилось нечто, сыгравшее большую роль в его жизни. Мэттью понадобилось не более пары секунд, чтобы определить источник своей тревоги. Эта незаправленная постель, эти стопки «Кайе дю Синема», эти плакаты и портрет в овальной рамке выглядели словно чудесным образом перенесшиеся через океан незаправленная постель, сваленные в кучу настольные игры, футбольные вымпелы и раскиданные по полу фотографии красивых мужчин в спальне его лучшего друга в Сан–Диего.


Было уже за полночь. Teo, правда, еще надеялся сесть на любимого конька и провести с Мэттью всю ночь за разговором о кино, валяясь вместе на диване, а может даже и раскурить с ним косячок с гашишем.

Но Мэттью хотелось совсем другого: он мечтал очутиться в одиночестве и заново прокрутить в памяти все эпизоды фильма сегодняшнего дня. Поэтому он не разделял энтузиазма Teo. Будучи неискушенным актером, он деланно зевал, надеясь, что друг поймет это как прямой намек.

Наконец Teo с видимой неохотой проводил его в комнату для гостей, обставленную в спартанском духе: голый блестящий паркет, три стула с прямыми спинками, монашеская койка, над которой точно на том же месте, где в комнате Teo висела Лаура, красовалась репродукция картины Делакруа «Liberté guidant le peuple»{43}.


Предоставленный самому себе, Мэттью лениво разделся и начал прокручивать в проекторе своего воображения еще не смонтированный ролик хроники прошедшего дня. Детали выступали перед ним как отдельные кадры на кинопленке, когда ее просматривают на монтажном столе: «Gilles»{44} Ватто в Лувре, поцелуи, которыми они обменялись, выйдя из музея, и перипетии столкновения на эспланаде. Яростным усилием воли он попытался изгнать эти фрагменты из поля своего внутреннего зрения. Его не удовлетворяло это собрание кульминационных моментов — ему требовались все кадры без исключения, расположенные в правильном порядке и прокрученные с правильной скоростью.

Повинуясь нелепому порыву, он перекрестился на «Свободу» Делакруа, прочитал молитву и, в одних трусах, забрался в постель. В полутьме он различил тихий шелест штор у окна в дальнем конце комнаты. Он закрыл глаза. Шторы разъехались в стороны. Фильм начался.


Позднее, когда хроника прокрутилась перед его глазами до конца, Мэттью проснулся. Какое–то мгновение он не мог сообразить, где находится. Затем вспомнил. Еще через мгновение Мэттью понял, почему проснулся: ему хотелось в туалет, а Teo забыл показать, где тот находится.

Он поспешно натянул на себя одежду, вышел в коридор и сразу же заблудился. Он был совершенно не способен представить себе топографию этой похожей на улей квартиры. Первый коридор под прямым углом переходил во второй. Первая дверь налево была приоткрыта. Он осторожно толкнул ее и заглянул внутрь.

Ванна, умывальник, вешалка для полотенец. Он включил свет, затворил за собой дверь и закрыл ее на защелку.

Но оказалось, что он попал в ванную комнату, туалета в ней не было. Впрочем, несколько месяцев, прожитых в убогом отеле на Левом берегу, приучили Mэттью пользоваться для этих целей умывальником. Он открыл кран холодной воды, поднялся на цыпочки и помочился в раковину.

Вернувшись в коридор, он попытался отыскать дорогу назад. Воздух в доме, казалось, превратился в камень. Впереди он заметил дверь, из–под которой сочился голубоватый свет. Он беззвучно подкрался к ней и, еще раз оглянувшись назад, открыл дверь.

Но это оказалась не его комната, а спальня Teo. Голубой ночник бросал свет на постель. И кого он увидел там? Teo и Изабель.

Изабель выглядела как женщина с картины Балтуса{45}. Она раскинулась на кровати, наполовину прикрытая простынями: все ее тело, застывшее в причудливой позе, казалось, выражает ту апатию, которая наступает после экстаза, ее очаровательная взъерошенная головка покоилась на подушке, локон прикрывал лицо. На ней была простая белая ночная рубашка и трусики. На вид Изабель можно было дать лет четырнадцать, не больше.

Рядом с ней покоился обнаженный Teo. Он тоже спал, засунув одну ногу под простыню, что придавало ему вид Арлекина в разноцветных панталонах: правая, голая, нога казалась в полумраке темной, покрытая же одеялом левая — белой. Лодыжка свисала с края кровати. Он спал на спине, подложив руки под голову, как спят, лежа на земле, и в подмышечных впадинах виднелись темные кустики волос. Темный же перевернутый треугольник внизу скрывала простыня, накинутая на ногу.

Самое странное в этом зрелище состояло в том, что невозможно было понять, какие из видневшихся в полутьме конечностей принадлежат брату, а какие — сестре.


Мэттью долго простоял в неподвижности на пороге комнаты, зачарованный даже не телами, переплетенными так, словно это были жертвы автомобильной катастрофы, а древней загадкой Андрогина.

Затем наконец он осторожно прикрыл дверь и крадучись побрел по коридору.


Когда на следующее утро Мэттью открыл глаза после ночи беспокойного сна, он увидел на своей кровати Изабель, которая стояла над ним на четвереньках с таким видом, словно собиралась наброситься на него. Она была в старом домашнем халате ужасного коричневого цвета, с расшитыми тесьмой обшлагами и лацканами, напоминавшими своей пышностью аксельбанты на мундирах опереточных гусар. Только кусочек пастельно–белого бедра говорил о том, что под халатом на ней по–прежнему были те же простые белые трусики и ночная рубашка, что и ночью.

Он не имел ни малейшего представления о том, как давно она пришла, а спросить попросту не успел, потому что, как только он открыл глаза, Изабель приложила указательный палец к губам и повелительным голосом гипнотизера прошептала:

— Не двигайся. Молчи. Я тебе приказываю.

Высунув кончик языка, она недрогнувшей рукой, похожая не то на любопытного мальчишку, не то на хирурга, погрузила палец в мягкую складку в уголке левого глаза и медленно, жадно и аккуратно извлекла оттуда хрупкий крошечный сталактит сна. Поднеся к лицу кончик пальца, она подвергла его тщательному изучению, затем встряхнула и повторила ту же операцию с правым глазом, достав из него такой же коричневатый комочек. Две эти сонные корочки выглядели крохотными на пальце Изабель, но Мэттью почувствовал облегчение, словно у него из каждого глаза вынули по игральной кости.

Завершив операцию, она грациозно откинулась назад, уселась на корточки и сказала:

— Доброе утро!

Мэттью приподнялся на подушке, натянув на себя простыню, потому что на нем не было ничего, кроме трусов.

— Изабель, какого черта ты это сделала?

— Мой маленький Мэттью, — весело отозвалась она. — Я всего лишь убрала сон из твоих глаз. Ты знаешь, что у тебя очень красивые глаза? Teo позволяет мне делать это каждое утро, но у тебя такие огромные карие глазищи, что я с радостью сделала бы это во второй раз прямо сейчас.

— Но… но тебе это не кажется странным?

— Странным? — переспросила Изабель, спрыгивая на пол. — А что, тебе не понравилось?

— Должно было понравиться?

— Разумеется, — ответила она. А затем, хлопнув в ладоши, воскликнула: — Не будет ли мсье столь любезен подняться? Все уже встали и только вас и ждут.

Приподняв полу халата, она принялась слоняться по комнате, беря в руки различные предметы и взвешивая их с таким видом, словно с ними связаны какие–то прекрасные воспоминания детства.

Мэттью лежал под простыней не двигаясь и следил за пей восхищенным взглядом.

Наконец она повернулась к нему и сказала:

— Ну, так чего же ты ждешь?

— Изабель, ради бога, ты не видишь, что я не одет?

В ответ она только улыбнулась и приподняла брони, словно говоря «Ну и что?» и снова принялась ходить кругами по комнате. Она порхала от кровати к одному из стульев с прямой спинкой, от стула — к массивному бидермайеровскому комоду, от комода — к Делакруа, прикасаясь к каждому предмету кончиками пальцев или проводя по ним ладонями.

Внезапно посреди этого представления она выпалила:

— Кто и в каком фильме?

Ни секунды не задумываясь, Мэттью ответил:

— Грета Гарбо в «Королеве Христине». Сцена, где она прощается с комнатой, в которой они занимались любовью с Джоном Гилбертом.

— «В будущем, в моих воспоминаниях, я буду часто возвращаться в эту комнату», — проквакала Изабель, пародируя голос великой шведки.

Затем, открыв дверь пинком босой ноги, она бросила Мэттью на прощанье:

— Ванная в конце коридора, первая дверь налево. Нам выделили отдельное крыло. И если тебя не будет в комнате Teo через пять минут, мы сами придем за тобой.

Дверь спальни захлопнулась.


Мэттью полностью проснулся, но его не покидала какая–то непонятная тревога, причину которой он не мог определить в присутствии Изабель. Наконец он все понял. Изабель только что упомянула, что им с Teo «выделили отдельное крыло». Очевидно, в виду имелось крыло квартиры. Возможно, брат и сестра спали в одной кровати безгрешным сном, потому что, в отличие от Ромео и Джульетты, они принадлежали не к двум разным семьям, а к одной? Возможно, Изабель искала в объятиях брата всего лишь утешения и спасения, скажем, от бессонницы? Не почудилось ли ему экстатическое выражение на ее лице, не пригрезилась ли ему та поза, в которой она разметалась на постели, напомнив ему своей молочно–белой плотью изображения тел мифологических персонажей, символизирующих созвездия на старинных астрономических картах?


Мэттью встретил Teo и Изабель в той же ванной, где он побывал ночью. Оба были в нижнем белье. Teo брился электрической бритвой, в то время как Изабель, сидя на краю ванны, стригла ногти на ногах.

Чистоплотность в чем–то сродни благочестивости, поэтому соседство церкви и плавательного бассейна вполне уместно. Какой бы невинной ни была эта сценка на первый взгляд, она заставила обоняние Мэттью припомнить все двусмысленные ароматы плавательного бассейна, который он некогда посещал.

Посещения эти в свое время привели к тому, что Мэттью превратился в гораздо более сильного, быстрого и выносливого пловца, чем можно было ожидать от мальчика со столь субтильным телосложением.

Но привлекал его не столько сам бассейн, хотя он и любил смотреть, как юные мужественные пловцы с такими фигурами, что бывают лишь у кариатид и скульптур в фонтанах, ныряли в воду с тяжеловесной грацией торпед, разрезая ее подобно ножницам на узкие пенящиеся полоски.

Гораздо больше ему правились раздевалки и душевые, атмосфера в которых дразнила его еще не вполне развившуюся чувственность. Там, испытывая болезненное потрясение, он открыл для себя неотразимо притягательную фосфоресценцию, радужный блеск, присущий странной смеси чистоты и грязи, опьяняющему коктейлю ароматов мыла, спермы и пота, и в сиянии этого блеска гибкие молодые люди, богато одаренные красотой нагие денди, золотые медалисты бодрости, осанки и самоуверенности прогуливались взад и вперед, из одной тесной кабинки в другую, выставляя свои тела напоказ, застывая в позах манекенов или изображая то ботичеллиеву Венеру, то мисс О'Мерфи на картине Буше, к розовым румяным ягодицам которой так хочется приложить звучный шлепок. Более того, не раз ему приходилось заставать укрывшегося от посторонних взглядов в каком–нибудь укромном уголке юного Нарцисса in flagrante delicto{46} с самим собой, поза которого и гримаса на лице наводили на мысль о самурае, совершающем харакири.


— Вот, пользуйся.

Teo сжимал в руке электрическую бритву. Мэттью застыл в нерешительности, но именно в результате этого минутного колебания он упустил возможное отделаться каким–нибудь враньем. Teo тем временем изучал его бледное, застенчивое лицо, на котором застыло выражение потерявшегося маменькиного сыночка, с той же пристальностью, с которой это делал его отец предыдущим вечером.

— А ты вообще–то бреешься?

Изабель соскользнула с края ванны и подошла ближе:

— Ой, давай проверим!

Две пары белых маек и трусов, за одними из которых угадывалось весьма солидное вздутие, а за другими — черный треугольник лобка, от одного этого зрелища он окончательно смутился, растерялся и возбудился.

Он отступил, но уткнулся спиной в дверь, на которой на крючках висели полотенца и халаты.

Когда Изабель протянула руку к щеке Мэттью, тот остановил ее руку в воздухе:

— Перестаньте, оставьте меня в покое!

Брат и сестра слегка отступили. Они уже привыкли к тому, что Мэттью безропотно воспринимает все их подшучивания и поддразнивания. Им даже казалось что он привык и больше не придавал им значения, как они сами привыкли к бурным перепалкам между собой. Они даже слегка испугались, увидев его огромные обиженные глаза, которые, казалось, заполняли собой нее его лицо, заполняли крохотную тесную ванную комнату, доходя до самых стен и потолка, заполняли все уголки и притолоки, словно нереально огромные яблоки на картине Магритта.

— Ну да, я еще не бреюсь, — буркнул он угрюмо. — Ну и что с того?

— Ровным счетом ничего, — заверила его Изабель с виноватой и глупой улыбкой на лице.

— И отец у меня был точно таким же, — продолжал Мэттью, — он начал бриться, когда ему было уже далеко за двадцать. Такое бывает.

— Конечно, конечно. Просто…

— Просто что?

— Просто это довольно необычно для американца, — выдавила Изабель, делая вид, что с трудом сдерживает смех. — Больше под стать мексиканцу.

— Мексиканцу?

— Ну да, у них даже собака такая есть — мексиканская безволосая.

— Черт тебя возьми, Изабель!

— Знаешь, что самое забавное у этих собак? — продолжала она. — Это то, что они не совсем безволосые. Волосы у них есть, там же… где и у людей. Так что осталось спросить, Мэттью, есть ли у тебя волосы там.

— Что?

— Есть ли у тебя волосы там.

И без всякого смущения она ткнула пальцем в то место на своем теле, которое она имела в виду.


Любовь слепа, но не глуха.

Мэттью почувствовал, как дрожит его нижняя губа. он знал себя слишком хорошо: не пройдет и пары минут, как все его лицо превратится в большой комок трясущегося красносмородинового желе. Со ртом, полным воды и зубной пасты, он поспешно покинул ванную.

Идя по коридору в комнату, он услышал у себя за спиной сдавленные звуки ссоры между Тео и Изабель. Дверь ванной хлопнула. Затем запыхавшийся Тео, по–прежнему только в трусах и майке, вытирая лицо полотенцем с греческим орнаментом, догнал Мэттью.

— Не относись к этому серьезно, mon vieux{47}, — сказал он, обнимая друга за плечи. — Мне от нее гораздо больше достается.

— Слишком поздно. Я лучше пойду отсюда.

— Что? Не неси чушь. Ты же еще не позавтракал.

— Я никогда не завтракаю.

— Но мы хотим предложить тебе пожить у нас.

— Что?

— Родители завтра уезжают в Трувиль, и мы с Изабель подумали, что на это время ты мог бы перебраться к нам. Ты же не хочешь возвращаться назад в этот твой кошмарный номер, верно? Ты, надеюсь, не платил за него вперед?

— Нет.

— Ну и чудесно. Изабель ужасно расстроится, если ты не согласишься. Мы уже все обсудили с ней ночью.


Эта случайная фраза многое сказала Мэттью. Поскольку вчера Изабель ушла из–за стола первой, она, по идее, никак не могла увидеться с Тео до сегодняшнего утра. Но Мэттью было уже не до того: мозг и были заняты решением гораздо более важной проблемы.

Ему предложили проникнуть в таинственный мир, мир, в который он до сих пор не имел допуска, посетить планету, крайне удаленную от солнечной системы обыкновенных законопослушных граждан, которые, словно средневековые астрономы, часто принимают свой мирок за всю вселенную. Это был мир, о котором он практически ничего не знал еще каких–то двадцать четыре часа тому назад. Он встречался с его обитателями только тогда, когда им самим взбредало в голову, подобно халифам или ангелам, посещать инкогнито погрязший в удостоверениях личности, налоговых декларациях и банковских счетах мир обывателей.

Планета, орбита которой вращалась вокруг площади Одеон, уже могла похвалиться такими достопримечательностями, как переплетенные ноги, незаправленные постели, общественная ванная с запотевшим окном, пропитанная теплыми, влажными и подозрительными ароматами; существовали наверняка и иные тайны, которые со временем должны были раскрыться.

Поселиться в этой квартире, пусть даже ненадолго, было бы ошибкой, которой, как он понимал умом, следовало избежать, но отказаться от сделанного предложения означало совершить еще большую ошибку. Выбор заключался в том, чтобы решить, какую ошибку предпочесть.

Когда Изабель пришла для того, чтобы вроде бы искренне извиниться за свою грубость и подарить ему невинный сестринский поцелуй в лоб, Мэттью сказал, что останется. Вещи они могут забрать из гостиницы сегодня же после завтрака.


Выяснилось, что в квартире действительно имелось нечто вроде крыла, которое было отведено исключительно под нужды подрастающего поколения. Оно даже называлось le quartier des enfants{48}. Только проделав заново путь на кухню, Мэттью понял, как далеко от центра квартиры находились их спальни.

Мэттью, которого из–за хрупкого сложения не посылали в летние лагеря, никогда еще не завтракал с людьми, не входившими в число членов его семьи. Oн решил навсегда сохранить в памяти это утро в его девственном состоянии, так же как режиссеры сохраняют негатив своего фильма. Это решение, впрочем, привело к тому, что за столом он начал вести себя неестественно торжественно. Словно Гарбо в «Королеве Христине», он ощущал, что прикасается к этой кружке, к этой ложке, к этой сахарнице скорее в первый, чем в последний раз.


Весь день лил дождь, и трое друзей остались дома. Поэт, удалившийся спозаранку в кабинет искать вдохновения, более не проявлял никакого интереса к судьбе юного американца. Жена его ушла покупать все необходимое для поездки.

Teo и Мэттью провели весь день, расслабленно валяясь на диване, словно парочка котов. Они болтали, выдумывали все новые и новые соревнования, проверяя свою память, а также приводили в порядок киноманские альбомы Teo.

Изабель подобное времяпрепровождение казалось совершенным детством. Она читала, жадно пожирая страницу за страницей романа Кено{49}, как будто на каждой из них происходил коренной поворот в развитии событий или содержалось ошеломительное разоблачение, понять которое до конца можно было, только перевернув страницу. Время от времени она расправляла свои угловатые конечности, спрыгивала на пол, заводила граммофон и ставила все одну и ту же потрескивающую пластинку. Это была песня Шарля Трене, которую она просто обожала.


Ce soir le vent qui frappe à ma porte

Me parle des amours mortes

Devant le feu qui s'éteint.

Ce soir c'est une chanson d'automne

Devant la maison qui frissonne

Et je pense aux jours lointains.


Que reste–t–il de nos amours?

Que reste–t–il de ces bon jours?

Une photo, vieille photo

De ma jeunesse.


Que reste–t–il des billet–doux,

Des mois d'avril, des rendevouz?

Un souvenir qui me poursuit

Sana cesse.


Bonheurs fanés, cheveux au vent,

Baisers volés, rêves mouvants,


Que reste–е–il de tout cela?

Dîtes–le–moi.


Un p'tit village, un vieux clocher,

Un paysage si bien caché,

Et dans unnuage le cher visage

De mon passé.


Когда Изабель собралась послушать песню снова, Teo вскипел:

— Если ты еще раз поставишь эту долбаную пластинку, я разобью ее о твою голову!

— Что? — переспросила Изабель, у которой даже зрачки расширились от удивления. — А я думала, ты любишь Шарля Трене.

— Уже не люблю.

— Ты только послушай, Мэттью! Это говорит Teo! Teo, который посмотрел «Лауру» восемнадцать раз подряд. Восемнадцать раз, представляешь? И ему еще хватает наглости требовать, чтобы я перестала слушать мою любимую песню. И не подумаю!

Она подошла к граммофону, всем своим видом изображая беспечную невозмутимость, и поставила иглу на пластинку.

После могучего щелчка и такого шипения, словно механизм прочищал горло, Трене запел:


Ce soir le vent qui frappe à ma porte

Me parle des amours mortes

Devant le feu qui s'éteint.


Teo расправил ленивое тело и направился к украшенному узорами раструбу. Изабель встала перед граммофоном, заслонив его от приближающегося вандала. Столкновение казалось неизбежным. И тут —


Que reste–t–il des billet–doux,

Des mois d'avril, des rendevouz?

Un souvenir qui me poursuit…

Un souvenir qui me poursuit…

Un souvenir qui me poursuit…


— пластинку заело.

Это происшествие, вместо того чтобы умерить гнев Teo, еще больше распалило его. Изабель, пытаясь отпихнуть его своими кулачками, принялась верещать высоким девчачьим голосом:

— Нет, нет! Перестань, не смей! Подожди! Мэттью, Мэттью, скажи мне… какой фильм?

— О чем это ты? Какой фильм?

Изабель по–прежнему пыталась совладать с Teo:

— Фильм… arête, je te dis{50}… в котором заедает пластинку.

— Заедает пластинку?

— Быстро! Если не ответишь, будешь платить штраф.

Мэттью начал лихорадочно рыться в памяти. Наконец он победно воскликнул:

— «Цилиндр»!

— «Цилиндр»?

— Ты что, не помнишь? Фред Астер танцевал степ, когда его номер был над номером Джинджер Роджерс, и тут пластинку заело.

Изабель задумалась на пару минут, пытаясь воспроизвести в памяти эту сцену.

— Он прав, — вмешался Teo, который сразу же позабыл о том, зачем он соскочил с дивана.

— Тогда браво, мой маленький Мэттью! — воскликнула Изабель.

— Но, Изабель, что ты имела в виду под штрафом?

— О, это еще предстоит решить, — сказала она загадочно.

И так родилась игра.



Изабель, стремившаяся дать имя всему, даже тем вещам, которые лишены имен, сразу же окрестила ее «Кинотеатром на дому». Молодые люди занимались своими делами, вместе или по отдельности, читали, играли в шахматы и «монополию» перед горящим камином, расставляли звездочки напротив списка фильмов в «L'Officiel des Spectacles» (это было, пожалуй, самое занудное из их занятий), и вдруг один из них, охваченный внезапным ощущением déjà vu, вскакивал, разыгрывал небольшую сценку, повторяющую произошедшее между ними, и вопрошал: «Какой это фильм?», или «Откуда эта сцена?», или «Назовите персонажа, который…»

В тот же самый день, когда родилась игра, Teo, например, перебирая газетные вырезки, которые он собирал годами, положил на них сверху стеклянное пресс–папье. Это было одно из тех пресс–папье, у которых внутри, когда их переворачиваешь, происходит нечто вроде снежной бури. Затем, случайно повернувшись, он сбросил его на ковер. Не дав Teo даже времени задать вопрос, Мэттью и Изабель закричали хором: «Гражданин Кейн!»

Но это было легко. А со временем игра становилась все более и более сложной. На следующий день в кухне между Мэттью и Teo произошла такая сцена:

— Teo, я хотел бы знать…

— Мэттью, не мог бы ты…

Пауза, затем:

— Давай же…

— Извини, но почему…

Новая пауза.

— Я просто хотел…

— Я собирался…

И тут Мэттью выпалил:

— Назови фильм?

— Что?

— Давай, Teo. Назови фильм, любой фильм, в котором два персонажа все время пытаются заговорить одновременно.

За этим последовала перепалка, в которой слышались такие фразы, как «Тише! Не подсказывай!» и «Время идет! Пора платить штраф!».

Штрафы, о которых в первый раз мимоходом упомянула Изабель, вначале имели чисто денежную природу: франк, два франка, пятьдесят сантимов — в зависимости от возможностей побежденного или прихоти победителя. Однако подобные пресные выигрыши им скоро наскучили, кроме того, их скудные средства были сданы в общую кассу и выиграть много вряд ли кому–нибудь удалось бы. И по мере того как все усложнявшиеся правила игры начинали превращать ее из невинной детской забавы в литургическое священнодействие, понятие «штраф» тоже меняло свое содержание, приобретая мало–помалу совсем иное значение.

Но вернемся к тому первому дню. Дождь прекратил лить как из ведра, но все еще моросило, поэтому Teo и Мэттью вышли из квартиры только в пять часов. Mobylette{51} Teo стоял, прикованный цепью к перилам у подножия лестницы в грязном подъезде. План заключался в следующем: Teo должен был посадить Мэттью на багажник и отвезти его в центр, высадить у дверей отеля и вернуться домой. Мэттью, собрав и упаковав свои пожитки, должен был приехать назад на такси. Но Teo также запланировал одно маленькое отклонение от маршрута, о котором он не решался и заикнуться в присутствии Изабель, а именно проехать через шестнадцатый округ и посмотреть, не открылись ли каким–нибудь чудом двери Кинотеки. Опасаясь ядовитого язычка сестры, он взял с Мэттью клятву не выдавать его даже под страхом пытки.

Но если кто–то умоляет вас не выдавать его тайну, это, как правило, приводит лишь к тому, что он сам успевает ее выболтать раньше, чем вам представится возможность сделать это. В нашем случае все произошло так быстро, что, когда Мэттью вернулся в le quartier des enfants, Изабель уже была в курсе той тайны, которую как он обещал, она не узнает, даже если вздернет его на дыбу. Стоит ли говорить, что табличка «Ferme» по прежнему красовалась на двери Кинотеки.

У Мэттью тоже имелось тайное дело. Был вторник, а по вторникам он всегда ходил на исповедь. Расставшись с Teo, он не вошел в отель, название которого, написанное неоном, возносилось над крышами Парижа а отправился на метро к авеню Ош.

Там, в англиканской церкви в нише напротив исповедальни стояла алебастровая мадонна, прижимавшая к груди, словно баскетболистка мяч, земной шар. Ее головка была при этом целомудренно склонена набок, а нимб, украшенный россыпью звездочек, напоминал диск работающего вентилятора. Открытые тусклые глаза ее казались закрытыми, так что зрачки, изображенные скульптором, выглядели словно нарисованные на веках.

Мэттью встал на колени перед статуей. Сердце его учащенно билось, он молча молился о том, о чем молиться, в общем–то, не принято и в чем, возможно, ему потом придется покаяться на исповеди.

Напрасно он боролся с собой, чтобы не высказывать даже в мыслях своего богохульного желания. Увы, проблема плоти не в том, что она слаба, а в том, что она чересчур сильна.

Надо сказать, что Дева услышала его молитву. И хотя ее нарисованные глаза не исторгли слез, глаза Мэттью увлажнились — что в наши времена уже само по себе чудо.


Направляясь к выходу, Мэттью заметил пожилую женщину, выходившую из исповедальни. После мгновенного колебания он вошел туда.

— Отпустите мне грехи, отче, — пробормотал он, — ибо я согрешил.

У священника был высокий и визгливый, как у поросенка, голос, и говорил он с ирландским акцентом.

— Как давно ты не был на исповеди, сын мой?

— Вы не поняли меня, отче, — сказал Мэттью, которому не терпелось быстрее покончить со всем этим. — Я сейчас согрешил, здесь, прямо в церкви.

— А? — очнулся от своего дремотного оцепенения священник.


Вернувшись в отель, он сложил свои немногочисленные пожитки в два кожаных костюмных кофра и красный пластиковый мешок, который дают пассажирам на рейсах TWA. Затем он расплатился за номер и попросил портье вызвать такси.

Когда такси притормозило у светофора на перекрестке у «Одеона», Мэттью выглянул из окна: мимо, завывая сиреной, промчалась пожарная машина. Массивный, туго свернутый, словно волосы, закрученные в локон, брандспойт покоился в нише, одетые в красное пожарники отчаянно цеплялись за скобы и лестницы, будто персонажи из «Кистоунских копов»{52}. Пожарная машина напомнила Мэттью его комнатку в родительском доме в Сан–Диего, дома соседей, которые выстроились в ряд, как игрушечные, и перед каждым поливалка осыпала брызгами газон, а сквозь открытые гаражные двери виднелись кремово–бежевые одинаковые пикапы. Ибо в пожарных машинах есть нечто удивительно уютное и неожиданно ностальгическое.

Мэттью отвернулся. Зажегся зеленый свет, и такси тронулось с места.


В тот вечер он поужинал вместе с Teo и Изабель в одном из рыбных ресторанчиков на площади Бенвеню в районе Монпарнаса. Пир этот устроил Мэттью, чтобы отблагодарить друзей за то, что они пригласили его пожить у них. Они заказали колоссальный поднос с устрицами, мидиями, раками, креветками, крабами и шипастыми омарами, лежащими на подстилке из колотого льда и морских водорослей, похожих видом, цветом и запахом на промасленную штормовку рыбака. Шумно орудуя молотками, щипцами и клещами, они оставили после себя на подносе нечто, напоминающее стоянку древнего человека.

Домой они вернулись в начале первого ночи. Кошки бесшумно рыскали по темным комнатам. Поэт и его супруга уже отошли ко сну, поскольку с первыми лучами солнца собирались выехать в Трувиль.


Довольно часто, а начиная или заканчивая очередную книгу — практически всегда, поэт перемещался в свой летний дом на нормандском побережье. Раньше, когда дети были еще маленькими, жена оставалась в Париже, но теперь ее благотворное присутствие требовалось стихотворцу постоянно на тот случай, если капризная муза откажется явиться к нему в положенный час и пролить свою амброзию на чистый лист бумаги.

Дети, настаивал поэт, теперь должны быть предоставлены самим себе. Они уже взрослые и достаточно сообразительные. Кроме того, сестра жены, старая дева пятидесяти с лишним лет, должна была время от времени присматривать за порядком в квартире.

Первые же опыты показали, что он был абсолютно прав. Вернувшись, они с женой находили квартиру в идеальном порядке, а отпрысков — прилежно склонившимися над тетрадями с домашним заданием, погруженными в перевод Вергилия или в разгадывание очередной бессмысленной математической головоломки, как всегда связанной с трубами, кранами и сообщающимися сосудами.

Родители так и оставались в полном неведении о том, какие метаморфозы претерпевало жилище во время их отсутствия. Поскольку после отъезда взрослых дети оказывались предоставлены самим себе, они пользовались щедро отпущенной им физической и духовной свободой на полную катушку. Словно заядлые игроки, которые, оставшись без карт и игральных костей, начинают делать ставки на номерные знаки автомобилей, на то, какая из капель, стекающих по оконному стеклу, достигнет быстрее подоконника, они не нуждались ни в чем, кроме безоговорочной взаимной поддержки для того, чтобы наполнить событиями свою затворническую жизнь.

Выходя в большой мир, они снижали интенсивность накала, как автомобилисты, мчащиеся по шоссе, переходят с дальнего света на ближний, завидев встречную машину, но, когда двери квартиры снова закрывалась за ними, накал страстей вновь ослепил их.

Но сейчас их ожидало не просто повторение пройденного. На этот раз их ждали куда более неустанные и рискованные безумства, ибо в Мэттью они, похоже, нашли наконец невинного младенца, чтобы уложить его в свою кровосмесительную колыбель.


Первые несколько дней, однако, они провели достаточно бесцветно. Каждое утро на завтрак они ели мюсли, не обращая ни малейшего внимания на образовавшуюся вскоре на краях мисок корку из засохших кукурузных хлопьев. Затем Teo отвозил Изабель на своем mobylette в lycée{53}, который они оба посещали, а Мэттью отправлялся на метро в свою киношколу, расположенную в пригороде. Каждый вечер они возвращались и, разбросав в беспорядке куртки, плащи и шарфы по полу прихожей, удалялись в le quartier des enfants, чтобы играть весь вечер напролет во все более и более усложнявшийся «Кинотеатр на дому», причем теперь они уже начали записывать счет.

Для Мэттью это были замечательные дни. Иногда, возвращаясь с занятий, он выходил из метро на Вавэн или Данфер–Рошеро, а затем упругой походкой проходил все оставшееся расстояние до дома, приятно возбужденный перспективой провести еще один вечер в обществе своих возлюбленных учителей и мучителей.

Но, разумеется, подобное положение дел не могло длиться вечно. Ибо все наркотики берут свою жертву в плен одним и тем же способом, аналогичным тактике картежного шулера, который позволяет своей жертве слегка отыграться перед тем, как окончательно обчистить ее. Teo и Изабель были прирожденными наркоманами, и свои ненасытные аппетиты они удовлетворяли при помощи единственных известных им опиатов — кинематографа и самих себя. И Мэттью — который, останься он в родном Сан–Диего, со временем, после непродолжительного флирта, терпеливого, полного улыбок и взаимопонимания и закончившегося первой сексуальной победой, неизбежно женился бы на одной из своих одноклассниц, — Мэттью отважно и бесповоротно, испытывая одновременно желание и страх, отдал себя на произвол этих переменчивых страстей.

Первая, первобытная фаза игр в «Кинотеатр на дому» продлилась недолго. Изабель быстро наскучило ждать, когда подвернется возможность нанести решающий удар, и она форсировала ход событий.

Как–то вечером она появилась в белом халате, импровизированном белом тюрбане и черных очках в белой оправе, словно голливудская кинозвезда тридцатых годов, растянувшаяся в расслабленной позе на веранде своего особняка где–нибудь в Бель Эр. В этом виде она заглянула в комнату Teo, где он и Мэттью читали друг другу вслух отрывки из старых номеров «Кайе дю Синема». Ее блестящие глаза юрко скользнули по сваленным в кучу журналам, книгам, разбросанному нижнему белью, недоеденным сандвичам и шелухе от арахиса. Улыбнувшись хитро, Изабель взяла одну из своих сигарет и начала отбивать ее концом по пачке злобное, мелкое стаккато. Затем она все же закурила и, не переводя дыхания между затяжками и пережевывая каждое слово так, словно это была жевательная резинка, промолвила краешком рта:

— Ну и помойка!

Teo, не отрывая глаз от страницы, которую читал, механически откликнулся:

— Элизабет Тейлор в «Кто боится Вирджинии Вулф?»

Изабель торжествующе воскликнула:

— Неправильно!

— Нет, правильно!

— Нет, неправильно!

— В первой сцене Элизабет Тейлор… — Внезапно Teo остановился, осознав свою ошибку. — Боже мой, конечно же! Она подражает Бетт Дейвис, разве нет? В…

— В какой картине, драгоценный мой братец?

— Боже, я должен помнить! Я вообще видел этот фильм?

— Мы смотрели его вместе.

— Разве?

Он задумался.

— Дай подсказку.

— Не дам.

— Ну, будь другом! Скажи хотя бы, кто режиссер.

— Не скажу.

— Скажешь!

— Нет.

— Сколько слов в названии?

— Ни за что!

— Неужели тебе трудно? Голос Teo стал заискивающим.

— S'il te plaît{54}, Иза, s'il te plaît!

— Нет.

— Первая буква первого слова?

— Боже, как он жалок! — хмыкнула Изабель. — Не правда ли, Мэттью? Просто жалок!

— Мэттью! — возопил Teo. — Ты–то наверняка знаешь!

Но Изабель потребовала от Мэттью, чтобы тот молчал. Разве сфинкс подсказывал ответы Эдипу?

Вскоре Teo был вынужден признать свое поражение.

— «По ту сторону леса», — сказала Изабель. — Режиссер — Кинг Видор{55}. С тебя штраф.

— Сколько?

— Нисколько, — ответила она по–прежнему тоном Бетт Дейвис. — На этот раз будешь платить натурой.

— Как это — натурой?

Изабель сдвинула черные очки на кончик носа, бросила на него взгляд поверх оправы и холодно изрекла свой приговор:

— Я хочу, чтобы ты сделал сейчас перед нами то, что ты делал перед ее портретом, не зная, что я за тобой слежу.

На последних словах она сняла очки совсем и указала ими в направлении овального портрета Джин Тьерни.

Просьба звучала загадочно — по меньшей мере, для Мэттью, который тем не менее почувствовал, как в комнате сгустились какие–то новые тени — тени, которых пока что не отбрасывал ни один предмет, — и ответом на нее было столь глубокое и напряженное молчание, что его можно было услышать, несмотря на все посторонние, а вернее сказать, посюсторонние звуки. Напрасно голос Трене пытался побороть его:


Ce soir c'est une chanson d'automne

Devant la maison qui frissonne

Et je pense aux jours lointains.


Que reste–t–il de nos amours?

Que reste–t–il de ces bon jours?

Une photo, vieille photo

De ma jeunesse.


Que reste–t–il des billet–doux,

Des mois d'avril, des rendevouz?

Бросив взгляд на Мэттью, Teo вновь повернулся к сестре, чувствуя в горле тоскливый комок.

— Не имею ни малейшего представления, о чем это ты говоришь.

— А я уверена, что имеешь, лапочка, — ответила Изабель вкрадчиво. — Имеешь, да только не знал, что я это тоже знаю. Как–то ты пришел домой из школы и запер дверь, а затем заскрипели пружины матраса — ради всего святого, ты что, думаешь, я совсем дура, чтобы не догадаться, чем ты там занимался? Кроме того, замочная скважина прямо напротив кровати.


Bonheurs fanés, cheveux au vent,

Baisers volés, rêves mouvants,

Que reste–t–il de tout cela?

Dîtes–le–moi.


Un p'tit village, un vieux clocher…


— Плати штраф, — спокойно повторила Изабель.

— Не буду.

— Не будешь?

— Ты бы не стала.

Изабель ухмыльнулась. Посмотрев на Джин Тьерни, она сказала:

— Да, я бы не стала. Она совсем не в моем вкусе.

— Ну и стерва же ты! Стерва и садистка!

— Не садистка, а последовательница де Сада. Это совсем не одно и то же.

Она зевнула.

— Повторяю свой вопрос, Teo: будешь ты платить штраф или предпочтешь струсить — как ты понимаешь, это будет означать, что нашей игре пришел конец.

Взгляд Teo переходил с Изабель на Мэттью, с Мэттью на овальный портрет и обратно.

— Ладно, Изабель, игра должна продолжаться.

Он сказал это голосом актера, который получает судьбоносную телеграмму в первой сцене какой–нибудь салонной комедии.

Мэттью никогда еще не ненавидел Изабель так сильно, как в эту минуту. Он ненавидел ее за то, что она принудила Teo, его лучшего друга, выполнить унизительное требование, сути которого он еще не знал, но которое уже вызвало в его памяти постыдные воспоминания о жестоких детских играх в школе и о забавах бойскаутов в палаточном лагере, разбитом на лесной лужайке.

Мы беспощаднее всего именно тогда, когда замечаем присущую нам самим низость и отвратительное лицемерие в других, и ужас, который охватил Мэттью, был страхом не только за будущее Teo, но и за свое собственное будущее на этом клочке земли, на этой планете, в этой квартире на втором этаже возле площади Одеон, и он был неотделим от с трудом сдерживаемого оживления.

Teo встал, затем торопливо расстегнул рубашку и скинул ее с плеч. На груди у него волосы почти не росли, если не считать узкой темной полоски, которая ниспадала горным потоком до самого пупка, обтекала его и снова скрывалась, нырнув за брючный ремень. Расстегнув пряжку, Teo позволил своим вельветовым джинсам собраться гармошкой у его ног.

И тут, к изумлению Мэттью, Изабель закрыла глаза ладошками и закричала:

— Нет, нет — только не это!

Неужели она передумала? Неужели она поняла, что Teo перехитрил ее, догадавшись, что она блефует?

Отнюдь нет. Ибо, посмотрев лукаво сквозь пальцы так, словно это были рейки жалюзи, она возмущенно прибавила:

— Сколько раз я говорила тебе, чтобы ты не смел снимать брюки прежде носков! Посмотри на себя, недоумок, у тебя на ногах — синие носки! Из–за этого кажется, что у тебя вместо ступней — протезы. Сними их немедленно!

Наградив сестру убийственным взглядом, Teo снял оскорбившие ее в лучших чувствах носки. Затем, после почти незаметной паузы, он снял трусы, скатав их, как скатывают женщины нейлоновый чулок, вместо того чтобы по–мужски стянуть их. Джинсы упали на пол и остались лежать, сморщившись безжизненно, словно сброшенная при линьке кожа. Он стоял перед ними, сведя колени и слегка подрагивая от холода, словно святой Себастьян, в которого еще не успели вонзиться стрелы.

Теперь, когда Teo вышел из куколки собственной одежды, трансформация завершилась, и она оказалась столь же чудесной и бесподобной, как превращение уличных оборванцев Феса и Танжера{56}, которые на пляже предстают в своем великолепном первозданном виде. Несколько секунд Teo не двигался: он молча разглядывал свой член. Тот был почти твердый, яички же были тугие и тяжелые, как две маленькие тыквы.

Он опустился на колени на постель перед овальным портретом, устремив взгляд к маске очаровательной мумии, представлявшей лицо актрисы, и начал массировать свой член. Рука его двигалась все быстрее и быстрее, инстинктивно находя привычный и бессознательный ритм, который все ускорялся и ускорялся, пока рука не начала двигаться уже независимо от его воли. Скрип пружин, отражаясь от стен комнаты, звучал стуком колес курьерского поезда, мчащегося на всех парах к пункту назначения. Со стороны казалось, что теперь уже полностью набрякший и тугой от крови орган повелевал сжимающей его рукой, а не наоборот, словно хозяин не смог бы оторвать пальцы от него, даже если бы попытался. Так в течение одного страшного мгновения создается впечатление, будто пальцы, которыми человек в рассеянности схватился за горячую ручку ковша, припеклись к ней. И наконец, когда настала кульминация, струя жемчужно–белой спермы, которая (или так только почудилось Мэттью) искрилась на лету, устремилась к овальному портрету, как будто Teo специально туда целился, и какое–то мгновение казалось, что долетит до него, но тут она повисла в воздухе, словно замерзший фонтан, и легко было поверить, что, если щелкнуть по этой ледяной сосульке, она прозвенит высокой чистой нотой.

Но долею секунды позже волшебство это обернулось липкими пятнами, мокрыми волосами на бедрах и едва уловимым сладковатым запахом рыбного фарша.

Teo лежал на постели, тяжело дыша, вытянув руки вдоль боков в позе курильщика опиума. В птичьем гнезде его лона покоились два яичка, словно отложенные заботливой птицей.

Изабель, прислонившаяся к подоконнику, с трудом скрывала свое возбуждение. Вуайеризм Изабель был утонченного рода: она предпочитала наблюдать за наблюдателями. В то время как брат мастурбировал, ее глаза беспокойно перебегали с Teo на Мэттью и обратно. Теперь, когда представление окончилось, выражение этих глаз вновь стало непроницаемым. За темными стеклами очков, словно мотыльки в ночи, едва заметно трепетали ресницы.

Что же касается Мэттью, то он смотрел на происходящее не проронив ни слова, но молчание его было слишком красноречиво. Щеки его пылали, руки тряслись, между бедрами у него висело нечто, напоминавшее сжатый кулак. Он гадал, сможет ли он после этого относиться к Teo как раньше.


Самым неожиданным образом за резким поднятием ставок последовало перемирие, нечто вроде прекращения огня, которое продержалось следующие два дня. То ли потому, что ничего из того, что они делали, не походило на сцену из классического кинофильма, то ли (что вероятнее) потому, что ни Мэттью, ни Изабель толком не знали, как вести себя дальше, но безумные вопли «Какой фильм?!» или «Скажи, откуда это?» более не оглашали квартиру.

Мэттью знал, что просто так это не может кончиться и что продолжение еще последует. После выплаты штрафа Teo быстро оделся как ни в чем не бывало и вел себя так, словно ровным счетом ничего не произошло. Но именно поэтому с тех пор и навсегда самообладание друга стало казаться Мэттью очень подозрительным.

Он чувствовал себя так, словно тени невидимых туч, плывущих по потолку, набросили на него свою сеть. В этой новой атмосфере ожидания и настороженности le quartier des enfants походил на подвешенную на веревке и медленно покачивающуюся клетку. И все же, как и paньше, в один и тот же час каждую ночь он прокрадывался на цыпочках по коридору к комнате Teo. Дверь ее, словно нарочно, всегда была приоткрыта, а на тумбочке рядом с кроватью горел ночник. Там он молча наблюдал, как брат и сестра лежали в постели, полунагие, со сплетенными конечностями, похожие друг на друга, как лебедь похож на свое отражение в зеркальной глади озера.


Игра возобновилась на второй день после того, как Тео «выплатил штраф натурой». Они находились, как всегда, в le quartier des enfants. Teo стоял y окна и сонно наблюдал, как длинная тень медленно ползла по ковру.

Внезапно, когда тень образовала перекрестье с перекладиной окопной рамы, он схватился за грудь и рухнул на ковер.

— А–а–а! — закричал он. — Они нашли меня!

Корчась на полу, он рвал на себе одежду.

— Какая боль! Я умираю! Боже, мне конец!

Изабель наконец оторвалась от своего романа.

— Что стряслось с тобой? — спросила она равнодушно.

Teo тут же принял сидячее положение, ухмыльнулся и спросил:

— Какой фильм?

Хотя Изабель два дня ждала, когда он предпримет ответный удар, вопрос все равно застал ее врасплох. Она попросила повторить его.

— Назови, пожалуйста, фильм, в котором крестом отмечено место убийства.

— Ты это серьезно?

— Разумеется.

— Таких фильмов не меньше десятка.

— Тогда тебе не составит труда назвать хотя бы один. Это и к тебе относится, Мэттью.

Мэттью побледнел.

— Ко мне?

— А что, разве задавать вопрос сразу обоим — это против правил?

— Но я–то чем виноват, Teo?

— Назови фильм, — сказал Teo, пропуская вопрос мимо ушей. — Или плати штраф.

Месть, как говорят французы, лучше есть холодной. Но, судя по всему, Teo любил ее больше с пылу с жару. Что ж, еще французы говорят: «A chacun son goût»{57}.


Мысли безостановочно крутились в голове Мэттью. Если сейчас и оставалась какая–нибудь надежда отвертеться от последствий выходки Teo — последствий, о которых Мэттью боялся даже подумать, — то она заключалась только в том, чтобы правильно назвать фильм. Изабель абсолютно права: фильмов, в которых крестом отмечалось место убийства, очень много — если не десять и не пять, то уж три–четыре наверняка.

Но от испуга, от постоянного ожидания чего–то страшного, что должно стрястись с ним в этом проклятом доме, он потерял остатки самообладания. Попроси его Teo просто назвать фильм, любой фильм, он бы не справился и с этой задачей.

Изабель между тем взяла себя в руки. Правда, она так ничего и не ответила на вопрос Teo. Не стала она и просить, как тогда Teo, дать подсказку. Ведь именно по ее инициативе игра приобрела новый оттенок, а она слишком хорошо знала и себя, и своего брата, чтобы поверить, что кто–нибудь из них захочет вернуться к тем детским ставкам, которыми они некогда довольствовались.

— Время, — констатировал Teo. — Платите штраф.

— Фильм? — спросила Изабель. Это была пустая формальность, которую тем не менее следовало соблюсти.

— Фильм? «Лицо со шрамом». Ходард Хоукс{58}. Тысяча девятьсот тридцать второй год.

— А штраф?

— Сейчас подумаю, — сказал Teo, вставая с пола. — Я не садист. Изабель, ты же знаешь. Я хочу, чтобы всем без исключения было хорошо. И поэтому я хочу, чтобы мои самые лучшие друзья, то есть ты и Мэттью, занялись друг с другом любовью.

Изабель невозмутимо закрыла книгу, не забыв заложить закладку на той странице, где она остановилась.

— Как хочешь.

— Не здесь, разумеется. Моя постель и так в жутком виде, и мне совсем не улыбается спать в луже чужой спермы. Извини, Мэттью.

Мэттью стоял не в силах пошевелиться. Изабель же задавала Teo простые, практические вопросы, касающиеся поставленной задачи.

— Тогда где?

— В комнате Мэттью. Под репродукцией Делакруа. Кто знает, — прибавил он с ухмылкой, — не способствуют ли репродукции репродуктивной функции.

— Ты не будешь против, если я разденусь здесь?

— Конечно нет, раздевайся где хочешь.

Изабель потушила сигарету в бронзовой пепельнице, затем подошла к граммофону и вновь завела пластинку Шарля Трене. Мелодия этой песни стала чем–то вроде музыкальной заставки к их игре: они уже не могли представить себе, как можно платить штраф без этого сопровождения.

Она начала неспешно раздеваться, словно готовилась ко сну, не бросая в сторону Мэттью и Teo вызывающих взглядов, но и не отводя глаз. Единственным в ее поведении намеком на порочность, который тем не менее задал тональность всему представлению, было то, что в последнюю очередь она сняла черные очки. И только тут она посмотрела юношам прямо в глаза.

Эта девушка, которая умудрялась носить вышедшие из моды бабушкины платья с такой же непринужденностью, с какой райская птица носит свое невероятное оперение, без одежды выглядела какой–то бесплотной, чужой по отношению к собственному телу, которое она демонстрировала гордо, но в то же время несколько отчужденно, словно это была картина, которую ей предстояло продать с аукциона.

Ее фигурка была стройной и женственной; складки, расщелины и полости плоти манили погрузить палец в их глубины — россыпь ямочек между ягодицами и поясницей, над коленями и под ключицами, две тенистые впадины ниспадали вдоль живота и сливались в глубине темного сказочного леса, покрывавшего лобок.

Она стояла посреди лежащей на полу лужицы одежды и ждала, когда разденется Мэттью.

И вот наконец настал этот миг, которого он так долго боялся, — момент, когда неумолимый вал событий подхватит его и понесет дальше.

Он ощущал лихорадочное влечение и к Teo и к Изабель, и влечение это безуспешно сопротивлялось воспоминаниям, взрывающим его сознание словно мощные глубинные бомбы, — детские воспоминания об одноклассниках, которых, визжащих и отбивающихся, затаскивали в туалеты за игровой площадкой, где снимали с них брюки, вымазывали им половые органы сапожным кремом, а волосы на лобке сбривали. Пусть это было смешно и глупо, и пусть друзья перестанут его уважать, но оставалось только одно: спасаться бегством.

Он бочком метнулся к двери, но Teo, который до этого момента казался таким же томным, как одалиска на картине Матисса, тут же вскочил на ноги и кинулся наперерез. Зажатый в угол, Мэттью отступил на исходные позиции.

Чары развеялись. Teo и Изабель расслабились и засмеялись. Хихикая, они начали медленно окружать Мэттью.

— Ну что же ты, право, мой маленький Мэттью, — ворковала Изабель. — И кто тебя только учил галантности? Неужели перспектива заняться со мной любовью тебя совсем не прельщает?

— Я видел, что вы вытворяете! — выкрикнул Мэттью. — Я видел…

Teo отступил на шаг:

— Что ты сказал?

— Вы лежали в постели вместе. Делайте что хотите, но только меня не втягивайте!

— Вот оно как! — воскликнул Teo. — Наш гость за нами шпионит. Разве друзья так поступают? И этим ты нам платишь за гостеприимство!

— Ты чего так боишься? — уговаривала Мэттью Изабель. — У тебя что, попа без дырки? Мне иногда кажется, что у таких, как ты — чистеньких, воспитанных и культурных, — возможно, и на самом деле никакой дырки там нет, а просто две сросшиеся розовые младенческие ягодицы. Может, в этом все дело, Мэттью? Может, ты поэтому боишься показать нам свою задницу?

— Нет, Изабель, прошу тебя, не надо! Ну, пожалуйста!

Они набросились на Мэттью. Teo, высокий и мускулистый, вскоре повалил противника на ковер, после чего вместе с сестрой они стащили с него кроссовки, носки, фуфайку с гербом университета Лос–Анджелеса. Мэттью предпринимал отчаянные попытки вырваться из их рук; слезы текли у него из глаз, отбиваясь, он невольно ощущал рукой упругость грудей Изабель. Но мучители терпеливо, словно они чистили артишок или подвергали свою жертву какой–то изощренной пытке, освобождали Мэттью от одежды, пока на свет не появились его покрытые гусиной кожей руки, стройные, загорелые ноги и безволосая, несколько впалая грудь.

К этому моменту Мэттью уже прекратил борьбу. Изабель сидела у него на ногах, Teo прижал к полу его руки, так что ему оставалось лишь плакать навзрыд, как ребенок. На нем остались только голубые плавки, которые Изабель сорвала с него одним ловким движением руки и бросила комком на пол.

Больше всего потрясла их белизна его чресл. По сравнению с руками, ногами и торсом, покрытыми прочным бронзовым загаром американского подростка, для которого солнце такой же ежедневный, незатейливый и легкодоступный источник энергии, как стакан молока, низ живота Мэттью выглядел словно пятно, появляющееся на побеленной стене после того, как висевшую на этом месте картину сняли.

Волосы на лобке у него росли очень темные, шелковистые и совсем не курчавые, как у японца или китайца. Яички казались не больше двух сероватых ягод крыжовника, а член с обрезанной крайней плотью был коротким — на грани патологии, но не за нею — и таким пухлым и округлым, что походил больше на третье яичко. Гениталии Мэттью были так трогательны, что вызывали желание немедленно прикрыть их ладошкой, словно дрожащего воробушка.

Именно так Изабель и поступила. Прежде чем Мэттью успел выразить протест, она принялась массировать его член опытной рукой, рукой ваятельницы, придающей глине форму, разглаживая неровности и складки на ее поверхности.

Мэттью ранее никогда не испытывал прикосновения чужой руки к своим половым органам, и ему показалось, что у него выросла новая, неведомая ему часть тела. Он затаил дыхание. В глубине его существа стремительно рассасывался какой–то тугой и тяжелый узел, на котором так долго была распята его душа.

И когда Teo отпустил его руки, Мэттью инстинктивно сомкнул их на плечах Изабель. Тогда она опустилась на ковер рядом с ним, сжав в руке его член, который уже походил на кривую ручку софы в стиле ампир, и вырвав тем самым сдавленный стон из его груди.

Сначала встретились их губы, затем тела.

Оставалось преодолеть последнее препятствие: они оба были в некотором смысле девственниками. Изабель — потому что не занималась любовью ни с кем, кроме своего брата, Мэттью — потому что занимался любовью только с самим собой. И все же слияние произошло легко и быстро, как у двух половинок пуговиц–кнопок, которые ставят иногда на рубашки.

И пока снаружи под окном спальни тем временем звучал необычный аккомпанемент из шороха тысяч ног и завываний полицейских сирен, Мэттью и Изабель, глухие к внешнему миру, предавались очаровательно неловким любовным забавам под пристальным, самодовольным взглядом Teo, следившего за тем, как проигравшие выплачивают штраф.


В этот вечер в le quartier des enfants никто не крался на цыпочках вдоль коридора. Но если бы кто–то крался, то, достигнув приоткрытой двери в комнату Teo, в которой горел ночник, он увидел бы Teo, Изабель и Мэттью, спящих в одной кровати, словно зверь о трех спинах{59}. И хотя эта первая ночь, проведенная вместе, стала поворотным пунктом для существовавшего в квартире равновесия сил, она не положила конец Кинотеатру на дому». Напротив, с нее начался совершенно новый этап игры.

Теперь им предстояло играть в нее изо дня в день с той же монотонной одержимостью, с какой моряк, потерпевший кораблекрушение, играет сам с собой на песке в крестики–нолики, с какой заключенный разрабатывает шахматные эндшпили, используя вместо доски тень, отброшенную на пол оконной решеткой, а вместо фигур — куски хлебного мякиша. Увы, они не знали того, что были в этой игре не игроками, а пешками, которые передвигал с клетки на клетку истинный игрок, тень которого нависала над доской, как тень Фантомаса нависала над Парижем в классическом немом фильме Луи Фейада.


Следующие две недели с неба лились такие потоки колючей холодной дождевой воды, что наша троица была вынуждена почти все время проводить дома.

Вначале Teo еще продолжал регулярно совершать вылазки в шестнадцатый округ, объезжать дворец Шайо по кругу на мопеде, а затем возвращаться домой с картонкой молока или с багетом, за которыми он якобы уезжал. Но вскоре, однако, он стал выезжать все реже и реже, пока наконец окончательно не забросил мопед ржаветь в сыром подъезде.

У настенных часов постепенно кончился завод, но никто их больше не заводил. Постели оставались незаправленными, посуда — невымытой, шторы — задернутыми. Сначала время дня, затем день недели и, наконец, даже месяц года потеряли всякое значение. Субботы и воскресенья, которые в упорядоченной жизни бюргера суть тузы и короли в колоде будних дней, пролетали незамеченными, ибо ничем не отличались от безликих сред и четвергов, и в конце концов единственной точкой отсчета, которой измерялось течение времени, стали визиты в роскошный супермаркет по соседству.

Эти налеты — ибо таковыми они, по сути, были — приводили Мэттью в такую же панику, в какую его привел в свое время забег через Лувр. Пока он наполнял свою тележку продуктами с полок, его спутники ловко набивали карманы и подкладки своих пальто омарами, трюфелями и икрой, манго, паштетом из гусиной печенки, персиками, а как–то раз в запомнившийся всем день Teo даже умудрился спрятать здоровенную бутылку шампанского в недра своих вместительных вельветовых джинсов. На кассе Мэттью нервничал так же, как иные нервничают в аэропорту на таможне.

Между тем чеки, которые поэт оставил детям, лежали нетронутые на каминной полке.

Выброшенные на необитаемый остров, расположенный в двухстах метрах от церкви Сен–Сюльпис и театра «Одеон», трое молодых людей вели себя так же, как вел бы себя на их месте любой потерпевший кораблекрушение моряк. Миновав стадию безумного вглядывания в горизонт в поисках паруса — то есть визитов к дворцу Шайо и даже посещения мимоходом уроков в лицее, — они стали смиряться с мыслью, что на этом острове им придется провести немало времени.

Когда они не воровали деликатесы в супермаркете, то ограничивались тем, что готовили остатки той еды, которую им удавалось находить в холодильниках. Результатом были эксцентричные блюда, произвольно сочетавшие сладкое с кислым, холодное с горячим, мясо с рыбой, Изабель подавала их на стол прямо в той посуде, в которой готовила. И если кто–нибудь из мальчиков в ужасе отшатывался от еле теплого фондю, сопровождаемого ледяным компотом, сваренным из смеси слив и брокколи, или же от лазаньи под горчичным соусом, она с напором заявляла: «Ешьте это, словно вы — в экзотической стране, в которой вы никогда не были прежде, а это — их местное национальное блюдо».

Сдерживать натиск внешнего мира было тоже заботой Изабель. Искусно подделав почерк своей матери, она написала письмо директору лицея, где учились они с Teo, сообщив, что обоих ее детей свалила в постель вирусная желтуха. Отвечать на расспросы тетки, которая в отсутствие родителей должна была печься о благополучии отроков, также выпало на долю Изабель.

Эта замечательная во всех отношениях дама, относившаяся к своей опекунской деятельности довольно небрежно, изумила все семейство тем, что за двадцать лет до описываемых событий променяла скрипку на ночной клуб: она продала Страдивариуса, полученного в наследство от дедушки — прославленного польского виртуоза, для того чтобы приобрести пай в прокуренном кабаре на Елисейских полях, носившем название «Le Nègre Bleu»{60}. Замученная накладными, распоряжениями санитарной инспекции и склочным персоналом, состоявшим в основном из истеричных юношей, она с облегчением выслушивала отчеты племянницы о том, что они с братом хорошо питаются, получают хорошие отметки в лицее и ложатся спать не позже одиннадцати.

Мало–помалу Мэттью познакомился со всеми самыми сокровенными тайнами своих друзей. Например, с пожелтевшей фотографией, которую Изабель вырвала из «Пари–матч» и спрятала между страницами обтрепанного романа Андре Жида, который также назывался «Изабель». Это была фотография в профиль одного из мальчиков клана Кеннеди, сделанная сразу после того, как его, в возрасте четырнадцати лет, ранил в шею бык в Памплоне. По мнению Изабель, у него было «самое прекрасное в мире лицо» и кровь, которой оно было залито, его вовсе не портила.

— Мы прячем нашу кровь, — сказала она, — в то время как следовало бы выставлять ее напоказ. Кровь прекрасна, словно драгоценный камень.

Teo продемонстрировал ему рукопись, украденную с отцовского рабочего стола, которую он на полном серьезе рассчитывал продать в один прекрасный день за крупную сумму. Из примерно двухсот слов в рукописи поэта не были зачеркнуты только три. Но это были те три слова, на которых основывалось его наиболее часто входящее в антологии стихотворение.

Изабель показала Мэттью бутылочку с таблетками снотворного, которые она скопила в течение нескольких месяцев под предлогом бессонницы. Таблетки предназначались для того случая, если Изабель решится покончить с собой.

— Это мой обратный билет, — сказала она. — Люди делятся на тех, кто родились самоубийцами, и на тех, кто ими не родились. Первые необязательно кончают с собой, вторые иногда кончают. Я принадлежу к первым, ты — ко вторым.

— Я никогда не покончу с собой, — отрезал Мэттью. — Я ведь и вправду верю, что самоубийцы попадают в ад.

К тому времени Мэттью тоже раскрыл им свою тайну — тайну авеню Ош.

— Это потому, что если кто–то решился убить себя, то, значит, он уже переживает муки ада.

— Умно, — сказал Мэттью, — но не умнее учения Христа. Попробую объяснить это тебе следующими словами: я никогда не покончу с собой, потому что я люблю тебя.

— Я тебе верю, но ты же не будешь любить меня вечно.

— Я буду любить тебя всегда.

— Посмотрим. Если бы amour не рифмовалась с toujours, нам бы, вероятно, и в голову не пришла мысль требовать, чтобы она длилась вечно.


Мэттью и Изабель часто обсуждали инцест — физическую любовь между братом и сестрой.

Как–то раз он спросил у Изабель, каким образом между ней и Teo возникла близость.

— Между мной и Teo? — ответила она непринужденно. — О, это была любовь с первого взгляда!

— Что вы будете делать, если об этом узнают родители?

— Этого не должно случиться.

— Но давай допустим, просто так, в виде гипотезы, что они узнают. Что вы тогда будете делать?

Изабель задумалась.

— Этого не должно случиться.

После некоторого молчания Мэттью заговорил вновь:

— Мне тут пришло в голову, что когда твои отец и мать спят вместе, то это можно тоже в каком–то смысле считать инцестом.

Изабель рассмеялась:

— Мэттью, милый, ты бесподобен!


Как–то вечером Мэттью впервые заговорил со своими друзьями о семье, о прошлом, о том, что предшествовало его жизни на улице Одеон.

— Это случилось два года тому назад, когда мой отец вернулся из Вьетнама. Он потерял правую руку. Поэтому, когда мы ехали в аэропорт встречать его, мы были несколько напряжены — вы понимаете, что я имею в виду: пытались представить себе, как он будет без нее выглядеть. Мы стояли и ждали, когда он выйдет из самолета. И вот он появился — в форме, с пуговицами, сверкающими на солнце. И он выглядел прекрасно, просто великолепно. Его пустой рукав был заткнут в карман, как делают обычно, и это придавало отцу весьма непринужденный вид. Когда он ступил на летное поле, мы бросились к нему. Мама целовала его, обнимала и плакала, сразу и от радости и от горя. Затем его обняли обе мои сестры. И тут наступила моя очередь.

Мэттью немного помолчал перед тем, как продолжить.

— Мне было шестнадцать лет. Я уже очень давно не обнимал отца. Между нами не было той любви, какая бывает между отцом и сыном. К тому же меня смущало, что он служил в армии и был во Вьетнаме. А он думал, что я, наверное, голубой. Так или иначе, мы стояли друг против друга, и я не знал, что делать. Я не знал, как его обнять. И вовсе не потому, что он был одноруким. Даже если бы у него все руки были на месте, я бы чувствовал себя точно так же. Но ему–то казалось, что дело именно в этом, — я видел. И видел, что ему очень больно, это было для него унизительно.

— И что же ты сделал? — спросил Teo.

— Я пожал ему руку. Он подал мне левую руку, и я пожал ее тоже левой. Затем он повернулся и стал с кем–то говорить. Вот и все. Но странно другое: я начал всерьез любить своего отца, именно когда он потерял руку. Он выглядел таким беспомощным, когда пытался умыться, или развернуть газету, или завязать шнурки на ботинках. Именно потеря руки сделала его в моих глазах полноценным человеком. Но я упустил свой шанс. Это был мой шанс, и я его упустил.


Кинотека подверглась окончательному забвенью. Теперь у них имелась своя собственная Кинотека, из плоти и крови. Поэтому в игру теперь уже нельзя было играть от случая к случаю, под настроение. Днем они читали книги, или играли в карты, или дружелюбно задирали друг друга, но вечером занавес «Кинотеатра на дому» неизменно поднимался три раза — в шесть тридцать, восемь тридцать и десять тридцать, а по воскресеньям бывали еще и утренние сеансы. Le quartier des enfants — к которому для них (если не считать неизбежных визитов на кухню) свелась вся квартира — превратилась в эхо–камеру, в воздухе которой подобно дымным кольцам витали фразы, известные наизусть любому киноману в мире.

Garance! Garance{61}


Ты же умеешь свистеть, верно?


Я могу ходить, Кальверо, я могу ходить!


Чудовище убила Красавица.


Vous avez épousé une grue{62}.


Марчелло! Марчелло!

Понадобилось много мужчин, чтобы я сменила свое имя на Лил из Шанхая.


Tu n'as rien vu à Hiroshima{63}.


Bizarre? Moi, j'ai dit bizarre? Comme c'est bizarre{64}.


Ich kamt nichts dafür! Ich kann nichts dafür!'{65}


Арестуйте обычных подозреваемых.


Ба! Мистер Пауэлл!


Ну и что, у всех есть свои недостатки.


Pauire Gaspard{66}.


Où finit le théâtre? Où commence la vie?{67}


Они придумывали костюмы, репетировали роли, сцены, которые не проходили с первого раза, снимались с программы.

Копаясь в платяном шкафу, Мэттью наткнулся на древнее теплое пальто, которое поэт носил неделю за неделей в одну из ужасных зим немецкой оккупации. Побитый молью мех выглядел так, словно его изготовили из волос, сбритых с лобков тысячи слуг–филиппинцев.

Мэттью набросил пальто на плечи. Затем он довершил свой наряд, надев на голову одну из картонных коробок, в которых Teo хранил подборки «Кайе дю Сине–ма». На одной из сторон коробки он изобразил достаточно правдоподобную обезьянью морду и проделал в ней пару отверстий для глаз. Наряженный таким образом, он неожиданно появился в дверях спальни с вопросом:

— Какой фильм?

Teo и Изабель стали наперебой выкрикивать:

— «Кинг–Конг»! «Годзилла»! «Тайна улицы Морг»!

Мэттью отрицательно покачал своей обезьяньей головой. Он свесил руки, согнул спину, проковылял к проигрывателю и перед ним под неизменную музыку Шарля Трене принялся в картонной маске и меховом пальто отплясывать непристойное шимми. Затем он снял коробку с головы. Лицо его было нарумянено, ресницы накрашены тушью, волосы припудрены мукой. Он медленно скинул с себя пальто, под которым не было надето ничего. Оставшись голым, он вновь принялся танцевать.

Только тут Teo осенило:

— Марлен Дитрих в «Белокурой Венере»!

А затем не прошло и нескольких секунд, как Изабель в свою очередь закричала:

— Какой фильм?

Застигнутые врасплох, мальчики переглянулись между собой, а затем отрицательно покачали головой.

— «Ночь в опере».

Но после этого заявления загадка так и не прояснилась, и тогда Изабель показала на обрезанный член Мэттью:

— Вы только посмотрите: сигара Гручо, шляпа Чико и прическа Харпо!

Все трое расхохотались.

В другой раз Teo наткнулся на хлыст, который лежал в кладовке под теннисными ракетками и полным собранием сочинений графини де Сегюр{68}. Обмотав себя простыней, он затворил окно в ванной и открыл до упора кран с горячей водой, так что поднялся пар как в турецкой бане. Затем он стал крутить хлыст у себя над головой, как Мастроянни в феллиниевском «8 1/2», в то время как Изабель и Мэттью, практически невидимые в клубах пара, забившись в ванную и пригнув голову, уворачивались от ударов хлыста.

Одна сцена перетекала в другую внезапно, как во снах, где перестановка декораций производится монтировщиками, скользящими бесшумно в мягких тапочках. Переполненная ванна превращалась в ванну Клеопатры из фильма Сесиля де Милле{69}. Вместо молока ослицы в ход пошла пара бутылок коровьего молока, которые Мэттью опорожнил в воду, причем Изабель развела широко в стороны ноги, чтобы струи молока стекались, как в рекламе шоколада «Кэдберри» два потока опалесцирующей жидкости.

Теперь уже не комнатка перед спальней, которая раньше служила приютом для временно выбывших из игры, а ванная комната стала альтернативной ареной, на которой разворачивалась их деятельность. Ванна была достаточно большой для того, чтобы они могли поместиться в ней все сразу. Мэттью садился между Teo и Изабель, которые закидывали с обеих сторон от него свои длинные ноги так, что сморщившиеся в горячей воде подушечки пальцев одной касались подмышек другого. А когда Teo нахлобучивал подаренную ему в детстве канареечно–желтую стетсоновскую шляпу, которая некогда была ему велика, а теперь с трудом натягивалась на голову, Изабель и Мэттью выкрикивали в один голос, прежде чем он даже успевал спросить, какой это актер и в каком фильме:

— Дин Мартин в «И побежали они».

— Мишель Пикколи в «Le Mépris{70}».

Правы были оба.


Но шедевром игры оказался, бесспорно, придуманный мальчиками постановочный номер в духе великого Басби Беркли{71}.

Teo всегда испытывал слабость к взрывающимся звездам, вращающимся кувшинкам и украшенным цветами хороводам, на которых этот Великий инквизитор, этот Торквемада всех хореографов мира распял столько изящных мотыльков. То, что предстояло совершить, по мнению Teo, обещало оказаться их самой изощренной затеей с начала игры, настоящим morceau de bravoure{72}.

Безразличные к тому, как воспринял бы их поведение некий незнакомый и незваный наблюдатель, который дерзнул бы нарушить их уединение, и возбужденные абсурдностью своей затеи, Teo и Мэттью сняли зеркало в позолоченной раме, висевшее в гостиной над камином, и еще одно такое же, украшавшее ванную хозяина дома, принесли их в комнату Teo и повесили на противоположных стенах.

На этот раз Изабель была полностью отстранена от всех приготовлений, но, как только репетиции закончились и все было готово к представлению, для нее специально в спальню принесли стул с прямой высокой спинкой, как это делают дети, приглашая кого–нибудь из родителей на импровизированный концерт.

Фильм состоял из двух сцен.

В первой Teo и Мэттью представали перед ней в ролях Дика Пауэлла и Руби Килер{73}, облаченные, соответственно, в выцветшую кадетскую форму цвета хаки и остроконечную шляпу на несколько размеров меньше, чем нужно, и платье из желтой тафты и шляпку–колокольчик, позаимствованные из бабушкиного гардероба. Стоя бок о бок — Teo справа, Мэттью слева, — они приступили к двойному стриптизу. Teo начал с того, что развязал ленту на платье Мэттью, затем проскочил у него за спиной и оказался слева от него, чтобы Мэттью, в свою очередь, смог расстегнуть пряжку на ремне у Teo, после чего позицию менял уже Мэттью, но проскочив перед Teo спереди. И в этом духе они продолжали, пока не были сняты все предметы одежды, за которыми последовало нижнее белье. Все это происходило так быстро и так ловко, что Изабель представилась целая шеренга мальчиков и девочек из кордебалета, которые меняются местами, каждый раз снимая по одному предмету одежды друг с друга, пока не остаются совершенно голыми.

Закончив с этим, они перешли к номеру, который назывался «У водопада». Распростершись на полу, разведя ноги в стороны так, чтобы соприкасались только кончики их пальцев, и напевая песню со всем умением, на которое они были способны, хотя и не помнили половины слов, они начали синхронно мастурбировать. Их члены все более и более наливались кровью, все более и более напрягались, пока не начало казаться, что и они, подобно пальцам на их ногах, встретятся в воздухе. Наконец, добравшись до припева, до места, в котором должна была исполняться трель фальцетом, они одновременно извергли семя. Энергия в такой степени сконцентрировалась в их половых органах, что в этот миг пропорции реальности оказались сюрреалистически извращенными и каждому из них, распростертому нагим на полу, в этот миг почудилось, что он превратился в гигантский фаллос, на вздувшейся вене которого стоял вертикально маленький багровый от прилива крови человечек, испускающий потоки спермы из своего узкого безгубого рта.

Бешено аплодируя, Изабель кричала «Бис!», но ни один из исполнителей не был в состоянии выполнить ее просьбу.


Так, среди раскатов смеха и клубов пара, под музыку Трене, среди остановившихся часов, среди забав и подначек, в затхлой мглистой атмосфере, подобной атмосфере плавательного бассейна, проходили их дни, радостные и неумолимые, дни, отделенные ночами друг от друга, как на киноленте один кадр отделен от другого черной полоской.

Изабель почерком матери написала директору лицея второе письмо, в котором сообщала, что, к сожалению, выздоровление ее детей идет медленно. Кроме того, они с Teo по очереди позвонили родителям в Трувиль. Поэт, судя по всему, подцепил какую–то особо злостную простуду (скорее всего, заразившись от собственного болезненного воображения), и поэтому возвращение в Париж откладывалось на неопределенное время.

Мэттью, со своей стороны, тоже все глубже и глубже увязал во лжи. Он отправил несколько писем своим обеспокоенным родителям, и, хотя уже не расписывал свою жизнь так подробно, как ранее, он все же написал, что покинул гостиницу и переселился на квартиру к одному знаменитому французскому писателю, дети которого, к большому его счастью, не только были одного с ним возраста, но и разделяли его интересы.

Этот непредвиденный поворот событий потряс его родителей тем, что их болезненно застенчивый сын наконец выбрался из своей раковины и стал общаться с полезными людьми.

Чеки, лежавшие на каминной полке, сначала были завалены стопками книг, журналов и комиксов, а затем про них вообще забыли. У Мэттью в банке был давно превышен кредит, поскольку он пополнялся только один раз в месяц чеком из Сан–Диего. Поэтому налеты на супермаркет из баловства превратились в жизненную необходимость. К несчастью, охрана супермаркета начала обращать внимание на троицу, и, хотя они предприняли ответные меры, усложнив отвлекающие маневры и применяемые хитрости (однажды специально прошлись по всему магазину, привлекая к себе внимание, но имея при себе только те товары, за которые намеревались заплатить, чтобы охрана задержала их, а затем, когда обыск ничего не даст, разыграть оскорбленную невинность), вскоре им все же пришлось признать, что райские времена омаров и икры миновали.

Мойка на кухне очень быстро превратилась в кладбище грязной посуды. Рубашки, пуловеры и джинсы были покрыты пятнами всех мыслимых цветов. Нижнее белье, которое было брезгливо брошено на пол несколько недель назад, приходилось поднимать, выгребать из–под стульев и диванов, отбирать то, что еще можно было поносить, и для отвода глаз проглаживать утюгом. А поскольку драные простыни на кровати Teo начали расползаться на лоскуты и застревать между пальцами их босых ног, так что одному из них приходилось вставать рано утром и запихивать расползающуюся ткань под край матраса, то они приняли решение перебазироваться в комнату Изабель.

До сих пор эта комната оставалась вне их досягаемости: в первую очередь из почтения к исповедываемому Изабель буржуазному идеалу уюта и порядка. Словно некоторые полоумные домохозяйки, которые полируют и скоблят свои гостиные до нездорового блеска, так что уже никто не отваживается даже зайти пуда, она настаивала на том, чтобы ее комната оставалась табу для мальчиков, на тот случай, «если вдруг пожалуют гости». Кроме того, когда между ними завязывалась яростная перебранка, она всегда могла гневно хлопнуть дверью и уйти в свою комнату, где, вгрызаясь зубами в яблоко с такой яростью, словно это была плоть родного брата, она погружалась в чтение романа с неизменным убийством в запертой комнате, — на детективах такого рода она была помешана.


Один из распространенных видов несчастья заключается в невозможности получить именно тот вид счастья, который тебе необходим.

Мэттью не только любил Изабель — он был благодарен ей за то, что она спасла его от самого себя, позволила ему расправить крылья в тот самый момент, когда он уже ощущал себя выброшенным на берег и бессильным, когда душа его съежилась в теле точно так же, как его член в трусах.

Изабель любила Мэттью, но удовольствие, которое доставляло ей занятие любовью с ним, коренилось прежде всего в том, что он позволял ей разделить удовольствие, получаемое им самим. Она никогда не переставала удивляться той силе, с которой его голова внезапно откидывалась назад, расширенные зрачки закатывались, крохотный, почти коричневый, какой–то деликатный член внезапно демонстрировал свою мужественность, яростными толчками выплескивая из себя белую влагу, словно комнатное растение, которое наконец–то получило надлежащий уход.

И оба они любили Teo. И все же с того момента, когда Мэттью вошел в жизнь их дома (как иной посетитель кинотеатра входит в зал на середине сеанса), Teo чувствовал, что его приятель постепенно присваивает себе место, ранее по праву принадлежавшее ему. Вначале Мэттью был для них немногим больше, чем домашним любимцем, кокер спаниелем, который радостно виляет хвостом при первом же оказанном ему знаке внимания, забавным новым приобретением, которое должно было развлечь Изабель, задыхающуюся под колпаком их душной страсти. Теперь, несмотря на то, что власть по–прежнему оставалась в его руках, Teo начал, ошибочно или справедливо, все чаще задаваться вопросом, не стал ли он для сестры в большей степени любовником, нежели братом–близнецом, и не станет ли он отныне жертвой присущих всем любовникам тревог, от которых избавлены близнецы: уколов ревности и негодования, мук бессонных ночей, посвященных обдумыванию истинного смысла той или иной реплики. Узел, связывавший их вместе, фатально ослабился для того, чтобы между ними смог поместиться Мэттью.

Если раньше они с Изабель могли воображать себя парой легендарных влюбленных, вроде Ромео и Джульетты или Тристана и Изольды, то в кого они превратились сейчас? В нелепую пару, такую, какой были бы Тристан и Джульетта.

Теперь Teo каждую ночь, возвращаясь на цыпочках из туалета, безмолвно, торжественно, как некогда Мэттью, застывал на пороге спальни, напоминая — своими тревожными глазами и взлохмаченными волосами — трансвестита, с которого только что сорвали парик, и взирал на два нагих сплетенных тела, а затем на грубый отпечаток собственного тела на смятой простыне и собственной головы на подушке, казавшийся ему своим собственным запечатленным отсутствием, привидением самого себя.

Его мстительность, та самая детская мстительность, которую он и его сестра проявляли друг к другу чуть ли не с того момента, как научились ползать, сблизила Мэттью и Изабель и, став тупой, как навязчивая зубная боль, переросла в ревность — чувство, от которого Teo высокомерно считал себя застрахованным. Разумеется, его нельзя было назвать несчастным в полном смысле слова: эти приступы были пока достаточно редкими, слабыми; но счастье, дарованное ему, отныне уравновешивалось тем, в чем он сам был повинен, тем, что он спровоцировал собственными, вполне осознанными действиями.

Действительно ли он ревновал к Мэттью? Скорее можно сказать, что он ревновал в старинном смысле этого слова, не к кому–то, а о чем–то — а именно о том, чтобы вернуть себе то абсолютное право распоряжаться душой и телом собственной сестры, которым он некогда обладал. Временами он даже испытывал сожаление о невинности, даруемой тем запретом, который они с сестрой преступили. То, что теперь этот запрет преступил вслед за ними кто–то третий, для Teo, как он ни любил Мэттью, было причиной невнятного отвращения, которое он к нему испытывал. Кроме того, в их эскападах было нечто, постоянно напоминавшее ему о южноамериканских трансвеститах, наполнявших по ночам Булонский лес, или о тех респектабельных авеню вокруг, где на краю тротуаров выстраивались в ряд через равные промежутки, словно счетчики парковки, проститутки, или об оргиях, организуемых молодыми способными бизнесменами в шикарных отелях с хорошим выбором напитков в мини–барах и зеркалами, через которые можно подглядывать, что творится в соседней комнате.

Teo раздражало еще и то, что Мэттью гордо выставлял напоказ свою любовь, словно иудей–неофит — звезду Давида. Он любил и Teo и его сестру в первую очередь за то, что они позволяли себя любить. Я тебя люблю. Эти слова слетали с губ Мэттью так же естественно, как дыхание. Он никогда не уставал повторять их.

Teo принимал как нечто само собой разумеющееся, когда эти слова были обращены к нему. Когда же они предназначались Изабель, он слушал их с плохо скрываемым раздражением. В этом он был гораздо больше похож на Мэттью, чем ему самому казалось, — он был из тех, кто мечтает обладать бесчисленным множеством любовниц. Для каждой из которых он был бы единственным.


Хотя и чрезвычайно редко, у каждого из них по очереди все же случались озарения, когда вдруг становилось понятно, что час расплаты неминуемо близится и что мир, который так долго смотрел на их забавы сквозь пальцы, вскоре решится предъявить им счет. Но, как ни странно (впрочем, сказать по правде, они не обращали особенного внимания даже на эту странность), наступление рокового часа все откладывалось и откладывалось. Телефонный звонок из Нормандии не возвещал им о скором приезде родителей, тетушка из «Синего негра» тоже не баловала их своим вниманием.

Надо сказать, что телефонных звонков не было вообще — не только из Нормандии, и однажды, когда Teo все–таки снял трубку, решившись позвонить в Трувиль, чтобы опередить неизбежное, он с удивлением обнаружил, что телефон молчит.

Его изумление длилось ровно столько, сколько требовалось, чтобы обдумать, сообщить ли о своем открытии остальным. Затем, предположив, что родители, уезжая, забыли оплатить счет и телефон отключен, он решил больше не думать об этом.


Que reste–t–il de nos amours?

Que reste–t–il de ces bon jours?

Une photo, vieille photo

De ma jeunesse.


Que reste–t–il des billet–doux,

Des mois d'avril, des rendevouz?

Un souvenir qui me poursuit…

…qui me poursuit…

…qui me poursuit…

..qui me poursuit…


Словно нервный ребенок запинается, выговаривая трудное слово, так пластинка, износившаяся от неумеренного прослушивания, заедала теперь всегда на одном и том же месте. Слушать ее стало мучительно. Но после нескольких попыток заменить эту песню Трепе другой или даже популярной классикой вроде «Valse triste»{74} или «Весеннего шелеста» Сибелиуса, они вынуждены были вернуться к тому самому аккомпанементу, под который началась их игра. И постоянные повторения, которые прежде так резали им ухо, стали для них привычными.

Они включали отопление на полную мощность и расхаживали по квартире нагишом. Но они никогда не были просто голыми: каждый из них носил какой–то один предмет одежды, который мог быть у Teo, например, белой простыней, накинутой на плечи словно тога, у Изабель — бабушкиными угольно–черными вечерними перчатками до локтя, отчего в темноте она казалась безрукой, как Венера Милосская, а у Мэттью — ковбойским замшевым ремнем, который он носил на бедрах. В таком вот виде они и валялись лениво в le quartier des enfants, принимая то одну, то другую величавую позу.

Никто из них более не называл игру — если это все еще можно было считать игрой — «Кинотеатром на дому» или как–нибудь иначе, так глубоко проникла она во все их поры, и кинематографические аллюзии, с которых она начиналась, в ходе ее эволюции стали излишними и были при первой возможности отброшены. Теперь они уже не могли удовлетвориться кривлянием, шутовским переодеванием, случайными прикосновениями и прочими похотливыми подростковыми штучками. Старый реквизит больше не использовался, игра предстала во всем своем неприкрытом буквализме полового влечения, кожи, плоти, тела, в отверстиях которого они пытались спрятаться от мира так же, как осиротевшие лисята прячутся в любую дыру в земле.

Постоянное недоедание вызывало у них мучительные головные боли. Оставшись без всяких средств, но отказываясь даже думать о том, чтобы связаться с родными или друзьями (впрочем, с какими друзьями?), они время от времени прикрывали свою наготу грязным, вытянутым пуловером и парой усеянных пятнами джинсов, пробирались на цыпочках во двор и рылись там в мусорных баках, выставленных вдоль одной из стен.

Но все, что они находили там — а находили они не так уж и много, — неизбежно вело к ужасным запорам. После длительного пыхтения и кряхтения, сопровождаемого иными, гораздо более комическими звуковыми эффектами, им удавалось иногда произвести на свет стул, представлявший собой твердые, мускусные катышки, похожие цветом и формой на миниатюрные мячи для игры в регби, так что Изабель кричала, постанывая, из–за туалетной двери, что скоро ей «придется делать кесарево сечение, чтобы испражниться».

Как–то раз, шаря в кладовой в поисках хоть какой–нибудь пищи — рассыпавшегося в пыль сухаря в целлофановой обертке или плитки заплесневелого швейцарского шоколада, — Изабель наткнулась на клад, о существовании которого они с братом совсем позабыли: на верхней полке стояли три банки кошачьих консервов, купленных для давно уже почившей сиамской кошки.

Teo нашел консервный нож и открыл банки. Затем они начали доставать прямо руками влажное мясо, покрытое слоем желе, и пожирать его, не задумываясь о том, чем это может кончиться.

К несчастью, кошачья еда, в отличие от содержимого мусорных баков, подействовала на их желудки прямо противоположно. Их лица стали смертельно бледными. В желудках забурчали обильно выделяющиеся газы. Сжимая ягодицы, закрывая ладонями рты, готовые извергнуться тошнотворною лавою, все трое одновременно стрелами метнулись в туалет.

Изабель, которая сохраняла наибольшее присутствие духа, внезапно сменила курс и помчалась в родительскую спальню, лежавшую за пределами le quartier des enfants, и немедленно закрыла дверь на щеколду, чтобы отгородиться от остальных.

Teo и Мэттью, оставшись в одиночестве, промчались по коридору в туалет, расположенный рядом со спальней Teo.

На пороге у них произошла потасовка, во время которой каждый из них с трудом сдерживался, чтобы его не вывернуло наизнанку. Но, хотя Мэттью достиг унитаза первым, Teo тут же отпихнул его в сторону. Потеряв равновесие, Мэттью поскользнулся на линолеуме и растянулся на полу, словно спущенный воздушный шарик, чувствуя, как во внутренностях у него полыхает настоящий огонь. Прямо на глазах у прочно усевшегося на белом троне Teo тело его извергло неудержимую хлещущую струю грязи, спермы, рвоты, яичного желтка, карамельного соуса и отливающей перламутром слизи.

Спустя мгновение, когда Изабель вошла в туалет, он все еще лежал неподвижно среди жидкостей, извергнутых его телом, словно слепой, налетевший на свой поднос с завтраком.

Она нежно подняла Мэттью с пола, обтерла губкой все сводчатые расщелины и набухшие покатости его тела, осторожно проводя вдоль воспаленной щели между ягодицами. Отчасти испуганный, но покорно принимающий эту заботу, он позволил ей продолжать очистительный ритуал, и тогда она сбрила его лобковые волосы — не только вокруг пениса, но и там, где на внутренней поверхности бедер они образовывали нечто вроде темно–серой пороховой дорожки. Посмотрев на себя в зеркало, Мэттью возбудился от собственного отражения: он терся об него, он ласкал его, но отражение упорно отказывалось целовать его куда–нибудь, кроме как в губы. Бледные следы от этих поцелуев еще виднелись какое–то время на туманной поверхности стекла, пока не растворились в воздухе, подобно улыбке Чеширского Кота.

Внезапно безо всякого предупреждения Teo прижал Мэттью к его отражению в зеркале. Выпучив глаза, с носом, скошенным на сторону, скользя зубами по стеклу и левой щекой, приплющенной к своей правой зеркальной двойняшке, Мэттью ловил ртом воздух так отчаянно, что со стороны можно было подумать, будто отражение делает ему искусственное дыхание.

Было очевидно, что Teo собрался изнасиловать Друга.

До этого между двумя юношами существовала некая граница, которую они всегда соблюдали и переступать не решались. С самого начала, по причине, уже давно ими позабытой, они почувствовали, что им следует ограничить свое влечение ритуальным поддразниванием, словесными унижениями и тому подобными вещами. Теперь, когда Teo собрался изнасиловать Мэттью, который уже предвкушал сладострастный восторг, хотя и прекрасно сознавал, что целью Teo было причинить ему боль и унизить, граница была нарушена обеими сторонами.

Изабель в молчаливом возбуждении от причудливого нового поворота событий наблюдала, как эрегированный член ее брата проник в узкий, заросший волосами проход между ягодицами Мэттью, который, отчаянно пытаясь освободить хотя бы один глаз от созерцания своего двойника в глубинах стеклянного хамелеона, строил такие отчаянные гримасы, что со стороны можно было усомниться, Мэттью ли отражается в зеркале или кто–то иной. С мучительным стоном, который мог быть вызван как болью, так и удовольствием, он безоговорочно капитулировал, приняв наконец ту роль, для которой был создан, — роль ангела–мученика, физически хрупкого и покорного, как агнец, ангела, обреченного на то, чтобы его ласкали и били, носили на руках и плевали в лицо, вызывая у любящих его желание защищать его и в то же время осквернять его невинность, которая и есть причина их любви.


Que reste–t–il des billet–doux,

Des mois d'avril, des rendevouz?

Un souvenir qui me poursuit…

…qui me poursuit…

…qui me poursuit…

…qui me poursuit…


Наконец молодые люди, собравшиеся в этом доме, пришли к тому, к чему стремились с того самого утра, когда уехали взрослые. Тео и Изабель воспользовались правом онаниста творить в своем воображении все, что ему угодно с кем угодно, и так часто, как ему угодно, — привычка, которая ведет к тому, что фантазии с течением времени становятся все ужаснее и ужаснее. Разница заключалась только в том, что Мэттью был не воображаемым, а настоящим. Но, мучимый и подвергаемый всем унижениям, какие только удалось изобрести его мучителям, он в то же время был предметом их любви. После каждого унижения его обнимали, обливая слезами, душили поцелуями, просили прощения в смиреннейших, подобострастных выражениях.

В этой смене пытки и ласки он вновь почувствовал то возбуждающее и униженное состояние, которое в ином виде испытал на авеню Ош.


Между тем большой мир, мир средних, заурядных граждан, которого они сторонились (как, впрочем, и он их), мир, который останавливался на пороге их квартиры, словно не решаясь переступить его, тоже, с какой точки зрения ни посмотри, не чуял под собой ног. Иначе как объяснить молчание телефона, внезапное шарканье множества ног по асфальту под окном спальни, так же внезапно сменяющееся абсолютной тишиной, постоянное завывание машин «скорой помощи», полиции и пожарных, несущихся во всех направлениях по ночному городу, и непонятные звуки, весьма похожие на взрывы, которые звучали так тихо, словно бомбы взрывались где–то под стеклянным колпаком.

Весь этот шум, приглушенный, слышный словно под наркозом, — так бывает, если прикрыть уши ладонями, а затем быстро отнять, — все эти шаги, сирены, взрывы, звон стекла, весь этот ад кромешный или светопреставление служили аккомпанементом к самому последнему этапу игры, во время которого Teo, Изабель и Мэттью предстояло, взявшись за руки, сойти или, скорее, вознестись в Ад.


…qui me poursuit…

…qui me poursuit…

…qui me poursuit…

…qui me poursuit…

…qui me poursuit…


Квартира безмолвствовала — тихая, глухая, как гроб. В воздухе витал тошнотворный запах. Сквозь плотные шторы спальни внутрь не пробивался ни единый луч света. Изабель растянулась вдоль кровати, свесив голову, так что волосы касались ковра, ноги прямые, как у висельника. Teo лежал, прижавшись к сестре; лицо его прикрывал непокорный локон. Мэттью сидел, скрестив ноги, на полу, свесив голову на грудь, причем и лицо и грудь были испещрены крестами, полумесяцами и кривыми завитками, как у дикого индейца, но вместо краски художник воспользовался экскрементами.

Тела трех молодых людей более не напоминали элегантную монограмму; их облик был скорее сродни призрачным, серо–зеленым существам, населяющим «Плот Медузы».

Ничто не удерживало более на сем берегу этих путников, пересекавших Лечу, воды которой были ничуть не чище, чем воды любой другой реки.

Умерли они или просто уснули, разбудить их не могли грубые звуки внешнего мира: шарканье ног по асфальту, завывание сирен, взрывы, крики, вопли, ликующие возгласы, удары, похожие на удары шара о кегли, скрип тормозов, свист и пение, которые звучали все ближе и ближе. Они были похожи на застигнутых волшебной дремой, занесенных пургой, погребенных под лавиной кокаина — ибо вечность уже укутала своим одеялом обитателей квартиры на втором этаже дома возле площади Одеон.

И тут внезапно улица, подобно Питеру Пену, проникла в дом через окно.

Маленький камень, выломанный из мостовой, разбил стекло, влетел в спальню, осыпав постель дождем осколков. Он опрокинул граммофон и разбил пластинку с песней Шарля Трене.


Они не были мертвы.

Через пробоину в виде звезды, образовавшуюся в оконном стекле, в комнату ворвалось холодное, туманное солнце. Шум, раздиравший барабанные перепонки, ослепительный свет и пьянящий воздух мгновенно преобразили комнату.

Они открыли глаза. Напоминая астронавтов, перемещающихся в состоянии невесомости, они неуверенно поднялись на ноги. Медленно они направились к разбитому окну, как будто их влекло туда потоком вырывающегося в космический вакуум воздуха, медленно перенося ногу и осторожно опуская ее на пол. Teo пошатнулся — Изабель подхватила его, Мэттью сбил на пол настольную лампу в стиле ампир, и колба лампочки беззвучно взорвалась при падении.

Они добрались до окна. Teo, отдернув шторы, отворил его и выглянул на улицу. И вот что он увидел, глядя на длинную, извилистую улицу.

Слева по направлению к площади Одеон, посреди наваленных куч булыжника, камней и обломленных ветвей деревьев стояли, выстроившись фалангой, офицеры СРС в шлемах, которые медленно и осторожно продвигались, напоминая всем своим видом римских легионеров. Их кожаные башмаки с хрустом крошили обломки, попадавшие под каблуки; руки в черных перчатках сжимали дубинки и ружья, заряженные резиновыми пулями, а металлические щиты образовывали нечто вроде известной детской головоломки, в которой на шестнадцать свободных мест приходится пятнадцать маленьких квадратиков. Продвигаясь, они перегруппировывались так, что новый щит немедленно занимал освободившееся место.

Посередине улицы над перевернутым автомобилем клубился дым. Кто–то водрузил на него похожие на детали детского конструктора чугунные решетки с волнистым узором, выломанные из мостовой.

Справа, разливаясь по асфальту, текла и колыхалась человеческая река, состоявшая в основном из молодежи. Люди шли, подняв в воздух сжатые кулаки, а вела колонну юная девушка в байковом пальто, совсем еще подросток, которая, уподобившись новой Пассионарии или Жанне д'Арк, размахивала красным флагом, трепетавшим и развевающимся на ветру.

Маршируя, они пели, бесстыдно играя на галерку, которая в данном случае состояла из почтенных домовладельцев, высыпавших на залитые солнцем балконы и после минутного замешательства начавших подхватывать слова, так что вскоре пела, в полном смысле этого слова, вся улица, наконец обретшая голос. И пели они, разумеется, самую прекрасную, самую вдохновенную песню, известную человечеству.


Debout, les damnés de la terre!

Debout, les forçats de la faim!

La raison tonne en son cratère,

C'est l'éruption de la fin.


Du passé faisons table rase,

Foule esclave, debout, debout!

Le monde va changer de base,

Nous ne sommes rien, soyons tout!


C'est la lutte finale

Groupons–nous et demain

L'Internationnale

Sera le genre humain!


Teo, Изабель и Мэттью были потрясены удивительным зрелищем, представшим их глазам, пожалуй, не меньше Сары Бернар: как–то раз, когда ее кучер поехал новым путем от hôtel particulier, в котором она жила, к театру «Комеди Франсез», актриса воскликнула, впервые увидев церковь Святой Магдалины: «Какого черта греческий храм делает посреди Парижа?»

Если даже они и слышали шум вавилонского столпотворения, который нарастал день ото дня, пробиваясь сквозь звуки песенки Трене, сопровождавшей их игру, их внутренний слух был настроен таким образом, что любой внешний шум воспринимался ими как естественное дополнение, не вызывающее вопросов, вроде фоновой музыки к фильму. Поразило их, что этот едва заметный призвук оказался звуковой дорожкой к совершенно другой картине — к исторической драме, в которой они были простыми зрителями, к тому же опоздавшими к началу сеанса.


Первым очнулся Teo.

— Я пошел на улицу, — сказал он.

И направился с балкона в ванную, чтобы умыть лицо холодной водой. Мэттью и Изабель последовали его примеру. Какое–то время никто не произносил ни слова. Они быстро покончили со своим туалетом, ограничившись самыми необходимыми процедурами. Повернувшись спиной к друзьям, Мэттью удалил с лица и торса таинственные знаки. Экскременты, засохшие и ставшие твердыми, как глина, отпадали и осыпались в раковину. Затем воспитание, полученное в Сан–Диего, все же взяло верх, и Мэттью, встав в ванну, облил себя с головы до ног из душа. Остальные обошлись умыванием лица.

Они собрали одежду, которая все еще кучей валялась на линолеуме в прихожей, натянули нижнее белье, рубашки, джинсы, носки и ботинки и, так и не обмолвившись ни словом, сбежали вниз по лестнице на улицу.

Весь день шел дождь. Теперь же, когда наконец вышло солнце, Париж вывесили на просушку. Мостовые, фасады домов, плащи формирований СРС — все влажно поблескивало. Перевернутый автомобиль оказался красным «ситроеном», двери которого были выломаны, чтобы послужить доспехами демонстрантам. Ветровое стекло разбито вдребезги, крышка багажника сорвана. Молодежь, распевавшая «Интернационал», одетая, словно в униформу, в голубые джинсы, алые шейные платки и несколько вязаных пуловеров, натянутых один на другой, сгрудилась за автомобилем.

Эти демонстранты, вглядывавшиеся куда–то задрав голову, очень смахивали на детишек в Люксембургском саду, застывших в ожидании начала кукольного представления. Но как в том случае, так и в этом публика была в каком–то смысле важнее самого представления: поэтому не бойцы СРС с их дубинками, похожие на Петрушек, а именно эти молодые люди, столпившиеся в дверных проемах, притаившиеся за рекламными тумбами, оклеенными киноафишами, которые приглашали на показ «Собирательницы» Эрика Ромера{75} и «Haxan» Беньямина Христенсена{76}, приковали внимание Teo, Изабель и Мэттью.

Кафе уже закрылись. Столы и стулья были свалены в кучи, чтобы заблокировать двери. Сжимая в руках пивные кружки или кофейные чашки, посетители разглядывали происходящее через витрины, но некоторые продолжали как ни в чем не бывало читать свои газеты, писавшие именно о тех беспорядках, что происходили на улице буквально в нескольких метрах от них, — так ценители оперы во время представления сверяются с партитурой, освещая страницы карманным фонариком.

В одном из кафе юный араб с редкозубой улыбкой и рассеченной шрамом щекой яростно тряс китайский бильярд. Рядом с ним другой посетитель, урожденный француз, склонившись над стойкой бара, болтал с барменом, который элегантными движениями протирал один пустой стакан за другим. Рядом с ними кофеварка издавала такой шум, что легко могла заглушить взрыв любой бомбы.

Все замерло, как на съемочной площадке перед началом батальной сцены, когда все: актеры, ассистенты, операторы, статисты — застывают в ожидании команды режиссера: «Камера!»

Тем не менее кругом царил полный бедлам: вдобавок к крикам, свисткам и мегафонам непрерывно пищал клаксон перевернутого «ситроена», придавленного тяжелым куском чугунной решетки. И еще более томительно висело в воздухе едва различимое за писком клаксона, почти неслышное, гнетущее молчание: молчание ожидания, молчание предвкушения, то самое, которое наступает в цирке между последним ударом барабанной дроби и смертельным трюком акробата.

И в этот повисший в воздухе миг трое друзей увидели всю сцену так, как она виделась бы в объектив стереоскопа: бойцов СРС, похожих в своих противогазах на маски смерти, груды вывернутых из мостовой булыжников, толпы в переполненных кафе, клубы дыма, вырывающиеся через разбитое ветровое стекло «ситроена», жильцов, высыпавших на балконы домов, ребенка, который просунул голову между балясинами перил, демонстрантов, рассыпавшихся по улице, и красное знамя в руках Пассионарии в байковом пальто. И граффити. Ибо сегодня, вопреки поговорке, у стен были рты, а не уши.


LES MURS ONT lA PAROLE


SOUS LE PAVE M PLAGE


IL EST INTERDIT D'INTERDIRE


PRENEZ VOS DESIRES POUR LA REALITE


LA SOCIETE EST UNE FLEUR CARNIVORE


ETUDIANTS OUVRIERS MEME COMBAT


COURS, CAMARADE, LE VIEUX MONDE EST DERRIERE TOI


LIBEREZ L'EXPRESSION


L'IMAGINATION AU POUVOIR{77}


И тут режиссер скомандовал: «Мотор!» СРС перешла в наступление. Их дубинки двигались в воздухе медленно, словно под водой. Они больше не походили на римских легионеров — каждый воевал сам за себя. Поодиночке или парами, в противогазах, придававших им обличие пришельцев с Марса, они продвигались вперед, каждый в своем собственном темпе, отражая щитами камни, ветки, комки грязи и водяные бомбы, которые швыряла в них молодежь из–под прикрытия «ситроена».

Сперва какое–то время демонстрантам удавалось удерживать свои позиции. Несколько задир даже стали поднимать в воздух кулаки, торжествуя победу, и снова принялись петь «Интернационал», но их пение тут же утонуло в шуме оскорбительных выкриков и ругательств, которыми осыпали друг друга противоборствующие стороны. Затем, исчерпав имевшиеся в их распоряжении запасы импровизированных снарядов, они начали отступать, пятясь и спотыкаясь, попадая ногой в предательские выемки, образовавшиеся в мостовой от выломанных булыжников, падая и больно ударяясь коленями о камни.

Бойцы СРС начали швырять канистры со слезоточивым газом, падавшие на мостовую с таким же звуком, с каким падает в щель почтового ящика тяжелый пакет. После непродолжительного замешательства, пока обе стороны пребывали в сомнении, состоится ли газовая атака, над канистрами начали подниматься маленькие конусообразные клубы оранжевого дыма, которые вскоре раздулись до чудовищных размеров, нависнув и над борцами за свободу, и над их противниками, словно неукротимый джинн, выпущенный на свободу из кувшина.

Домовладельцы поспешили с балконов в квартиры, закрывая двери и затворяя ставни. Демонстранты один за другим жестом странствующих рыцарей, опускающих забрала перед тем, как принять вызов, натягивали на лица платки, закрывая рты и носы. Затем они пустились в бегство, преследуемые силами правопорядка.

Молодой негр был зажат двумя эсэрэсовцами в дверном проеме одного из кафе. Он зажмурился, прикрыл руками голову, покрытую короткими курчавыми волосами, и упал на тротуар, осыпаемый методичными ударами дубинок. Из переполненного кафе нельзя было разглядеть ничего, кроме полицейских, взмывающих и опускающихся с регулярностью часового механизма. Прижавшись лицом к стеклу, те из посетителей, что оказались ближе к окну, вытягивая шеи, пытались рассмотреть, кому именно так не повезло.

Немного в отдалении молодая женщина в шинели, очень фотогеничная и похожая на Грету Гарбо, с длинными каштановыми волосами, забранными под мягкую шляпу, сшитую из того же шинельного сукна, бежала по улице, спасаясь от преследователей. Поравнявшись с открытым окном полуподвала, она пырнула в него, к изумлению стоявшей за ним пожилой пары. Впрочем, старики тут же начали оказывать ей посильную помощь, и вскоре она уже очутилась внутри их квартиры. Окно захлопнулось, только для того чтобы тут же оказаться вышибленным небрежным ударом дубинки.

Демонстранты со слезящимися от газа глазами метались по улице зигзагами, словно ожившие шахматные кони, время от времени наклоняясь, чтобы подобрать вывороченный булыжник и швырнуть его, не глядя, назад через плечо, постоянно задирая и поддразнивая врага, делая обманные финты, тормозя, падая, унося на себе раненых с поля боя. Между тем бойцы СРС двигались по диагонали, похожие в своих шлемах на шахматных слонов, и неумолимо вытесняли демонстрантов с узкой улицы на площадь Одеон.


На углу улицы Мэттью, потерявший в толпе Teo и Изабель, наткнулся на лишившегося чувств юношу, мрачновато–красивые черты которого чем–то напоминали залитого кровью Кеннеди на фотографии, столь любимой Изабель. В обмороке юноша потерял контроль над собой, и теперь мокрое пятно расползалось вокруг ширинки его джинсов, растекаясь вдоль шва на левой штанине.

Обнаружив эту жертву битвы, Мэттью так расчувствовался, что его глаза наполнились слезами. В его сознании вспыхнуло воспоминание о недавно виденном во сне уродце, пересекавшем улицу перед Национальной галереей. Как и во сне, его потрясли благородный облик юноши, благородство его залитого кровью лица, его сомкнутых глаз, алого шейного платка и мокрых джинсов.

Тогда телефонный звонок Teo не дал досмотреть ему сон до конца, но на этот раз то, что он видел, не было сном. Теперь ничто не мешало ему совершить чудо и воскресить юношу из мертвых.

Он склонился над раненым, который, смущаясь, что не совладал с мочевым пузырем, пытался прикрыть мокрое пятно дрожащей рукой. Но Мэттью был настроен решительно и практически; отведя в сторону руку юноши, он вскинул его на плечи и прислонил к ближайшей стене.

— Ты слышишь меня? — прошептал Мэттью ему в ухо.

Юноша ничего не ответил.

Тогда Мэттью уже громче спросил его:

— Ты можешь ходить? Я уверен, что сможешь, если попробуешь. Главное, опирайся на меня. Я подниму тебя на плечи.

Но как только юноша попытался встать на ноги, они тут же разъехались, и он снова рухнул на мостовую.

— Напрягись изо всех сил. Ты должен смочь! Ну вот, так–то гораздо лучше!

Мэттью удалось наконец придать молодому человеку вертикальное положение. Держась за шею Мэттью обеими руками и волоча ноги по земле, парень немного пришел в себя, и Мэттью повел его в сторону от надвигавшихся рядов СРС.

Внезапно его остановил бородатый человек лет тридцати. Черная кожаная куртка, бежевые хлопчатобумажные брюки и спортивная рубашка с открытым воротом безошибочно выдавали в нем полицейского в штатском. Он был прыщав, и почему–то казалось, что под накладной бородой весьма небрежно выбрит.

Фотоаппаратом, висевшим на груди, он снимал лидеров демонстрантов.

Он ухватил Мэттью за плечо так резко, что юношу отбросило к стене, и он буквально стек по ней, как персонаж мультфильма, которого переехал асфальтовый каток.

— Какого хрена ты его тащишь? — рявкнул шпик в лицо Мэттью.

— Я? Я…

— Если ты не хочешь угодить в каталажку, брось его немедленно и вали отсюда!

— Но, сэр, вы же видите, ему совсем плохо. Нужна врачебная помощь.

Полицейский вцепился в лацканы куртки Мэттью.

— Ах вот оно как! Ты, похоже, не француз, верно? Что у тебя за акцент? — пробормотал он, хватая его рукой за шею. — Немецкий? Английский? А, англичанин! — повторил он медленно, чтобы Мэттью мог его лучше понять.

— Я американец.

— Американец? Поздравляю тебя, мой юный друг! — С этими словами он пнул Мэттью по коленной чашечке кованым носком своего ботинка. — Ты только что заработал себе депортацию. Понял, янки? Де–пор–та–ци–ю. Capisco?{78}

Мэттью извивался, пытаясь вырваться на свободу. Коричневатые ногти полицейского впились ему в затылок, отчего шея юноши покрылась мурашками. Шпик дышал ему в лицо табачной гарью крепких сигарет.

Внезапно рядом с ними волшебным образом возник Teo с булыжником в руке. Шпик повернулся, но не успел толком понять, что происходит, как Teo швырнул камень ему прямо в лицо и сбил с ног. Застонав, шпик схватился за нос, из которого уже брызнули две струйки крови, а черные очки соскочили с переносицы и повисли на одном ухе, словно потрепанный вымпел.

Teo оттащил Мэттью в сторону.

— А с этим что делать? — спросил Мэттью, показывая на юношу, по–прежнему неподвижно лежавшего на мокрой мостовой. — Может, мы…

— Ты что, спятил?

Догнав нервно ждавшую их Изабель, они последовали за толпой демонстрантов, ряды которых под напором СРС катились к площади Одеон, как горный поток, стремящийся к морю.


Квадрат площади Одеон напоминал свалку. Перевернутые автомобили, охваченные пламенем автобусы, разгромленные кафе, разграбленные рестораны, раненые люди, ковыляющие по тротуарам в сторону боковых улочек, — все говорило о том, что столкновение, свидетелями которого они только что стали, было всего лишь мелкой стычкой в сравнении с отгремевшей здесь битвой.

Посреди площади возвышалась баррикада. На ее строительство пошли вековые деревья, окаймлявшие бульвар Сен–Жермен, который оголился буквально за пару часов. После того как защитники баррикады проиграли сражение, она сиротливо возвышалась посреди пустынной площади, годная теперь разве что на дрова.

Старик в голубом берете, с черной повязкой на глазу прятался у входа в кинотеатр «Дантон». Осколки разбитого стекла хрустели у него под ногами, словно снег, когда он топтался, пытаясь устроиться так, чтобы его не было видно с улицы. Слезы струились из его добрых глаз.

— Мерзавцы! Мерзавцы! Эти деревья были частью Парижа, его историей. Они уничтожают историю!

Он, видимо, еще не понял, что они творили историю; а, не наломав дров, истории не сотворишь, точно так же, как не сделаешь яичницы, не разбив яиц.

У входа в метро возвышалась рекламная тумба, на вершину которой взгромоздился, как Кинг–Конг или как Квазимодо (образы эти, впрочем, отличаются лишь местом действия), бородатый молодой человек с брюшком, слегка прикрытым бледно–зеленой ветровкой. После нескольких попыток встать в полный рост, поколебавших его шаткое равновесие и чуть было не приведших к падению, он рухнул обратно на четвереньки и стал обозревать поле боя с таким видом, что казалось, вот–вот начнет бить себя в грудь.

Подчиняясь инстинкту, Teo, Изабель и Мэттью мчались вдоль южной стороны площади, мимо кинотеатра «Дантон», мимо входа в метро, мимо рекламной тумбы к началу улицы Расина. Там виднелись открытые двери Высшей медицинской школы. Двор заполонили демонстранты, искавшие там убежища, как политические беженцы ищут его за стенами иностранного посольства. Стены школы были залеплены напечатанными на мимеографе плакатами с объявлениями о заседании комитетов, о митингах и собраниях, манифестами, ультиматумами и непристойными карикатурами на министра внутренних дел Марселина, префекта полиции Гримо и де Голля.

Увлекаемые толпой, трое друзей вошли в здание.

Атмосфера внутри была непредсказуемой и фантастической. Студенты–медики немногим старше двадцати прогуливались по коридорам в хирургических масках на случай газовой атаки. Над вращающейся дверью операционной какой–то прохвост повесил череп со скрещенными костями — не флаг, но настоящий череп с двумя настоящими костями. В подвале, в учебном морге, на сверкающих тележках лежало не менее полудюжины замороженных, окоченелых трупов.

В этом холодном белом помещении статуи смерти, потрескавшиеся и пыльные посмертные маски, открытые непристойным комментариям и бесстыдным взглядам, могли бы показаться мертвыми даже самим мертвецам. Смерть пронизывала их изнутри так же, как рак пронизывает изнутри умирающего. Даже Христос не смог бы воскресить их.

Вокруг трупов велась дискуссия: если школа подвергнется осаде, следует ли выкатить тележки во двор, а затем швырнуть их за ворота на головы атакующим бойцам СРС?

Существует же прекрасный прецедент, описанный в «Сиде», когда труп героя, привязанный к седлу, вел испанскую армию в битву против мавров. Но никто так и не знал, что делать, никто так и не смог принять решение. Эти юные иконоборцы не отважились замахнуться на саму смерть.


Часом позже поступили сообщения, что СРС повернула по бульварам в направления Сен–Жермен–де–Пре, и тогда студенты, имена которых не значились в списке дежурных на сегодня, прикрепленном кнопками к доске объявлений в главном холле школы, выскользнули на улицу и отправились по домам.

Решив не выделяться среди остальных, дабы не подвергнуться насмешкам, Teo, Изабель и Мэттью также воспользовались этой возможностью, чтобы скрыться.


Отсутствие прохожих и транспорта придавало перекрестку Одеон размах и вид кинодекораций. С каждой стороны вдоль его притоков — улицы де Конде, улицы Античной Комедии, улицы Отфёй — маленькими группками израненные демонстранты плелись прочь со сцены, на которой разыгралась драма. Был там, правда, по меньшей мере, один молодой парень в просторном плаще, который на мгновение прервал свое бегство, чтобы подобрать, исполнив шутливый пируэт опереточного мавра, окровавленный красный платок, оброненный в водосток товарищем по несчастью.

К их большому удивлению, выяснилось, что в тот же самый день на площади Сен–Мишель царило полное спокойствие. Несмотря на это, только одна из многочисленных пивных вокруг фонтана была открыта для посетителей. Они как раз проходили мимо с намерением пересечь мост Сен–Мишель и очутиться на Иль–де–Сите, а затем вновь перейти Сену по мосту, расположенному дальше к югу, как вдруг кто–то постучал изнутри по стеклу и окликнул Teo.

Это оказался Шарль, который, хотя и был на год старше Teo, некоторое время учился с ним в одном классе. Teo не видел приятеля с тех пор, как тот поступил на экономический факультет парижского политехнического института. Даже в школе его политические взгляды были несколько консервативными и про–капиталистическими. Он читал «Уолл–стрит джорнел», который специально заказывал у ошеломленного владельца газетного киоска, и часто высокомерно сообщал, что ему «пора навестить своего банкира», когда речь шла всего лишь о том, чтобы посетить банк, но в этом циничном мире он хотя бы не был циником. Teo очень любил его чопорные старомодные манеры, его привычку постоянно жестикулировать и особенный беззвучный смех, сотрясавший всю его высокую, широкоплечую фигуру.

Они зашли в пивную.

Шарль стоял в одиночестве у окна со стаканом светлого пива в руке. Его трудно было узнать. Вместо темного строгого до пародийности костюма, который был чем–то вроде его отличительного знака, он носил теперь кожаную летную куртку с потасканным меховым воротником, пятнистые джинсы и рубашку в яркую клетку. Еще более экстравагантно выглядела его голова, выбритая наголо, если не считать маленькой косички в китайском духе.

Он хлопнул Teo по плечу:

— Не верю глазам своим! Teo! Как жизнь!

Какое–то время Teo не мог вымолвить ни слова.

— Шарль? Это ты?

— Что ты имеешь в виду? Разумеется, это я. Ты что, меня не узнал?

— Тебя узнал. А вот это — нет, — сказал Teo, показывая на китайскую косичку.

Шарль дернул за нее.

— А что, тебе не нравится? По–моему, мне идет.

— Я не могу понять.

— Что ты не можешь понять?

— Тебя, — беспомощно промолвил Teo. — Ты же всегда был таким шикарным, одетым с иголочки. Двубортный костюм, галстук в горошек, «Уолл–стрит джорнел» под мышкой. А теперь…

Шарль, вместо ответа, пристально посмотрел на Teo.

— Знаешь, а ты тоже изменился. Например, от тебя воняет, — он ткнул пальцем в одежду Teo. — И что за лохмотья? Ты выглядишь будто какой–нибудь персонаж Золя.

— Это долгая история, — сказал Teo после некоторой паузы.

Засим последовала еще большая пауза, после которой Шарль ответил с улыбкой:

— И моя не короче.

Затем, поцеловав Изабель и обменявшись рукопожатием с Мэттью, которого он, не будучи киноманом, видел впервые, добавил:

— Moгу я угостить вас пивом?

Но они попросили вместо этого накормить их.

— Накормить? Ну, не знаю, — сказал Шарль, глядя в сторону стойки. — Некоторые проблемы со снабжением в последнее время. Я посмотрю, что можно сделать.

Они не поняли, что он имеет в виду под «некоторыми проблемами со снабжением». Но они не понимали слишком многого.

Через несколько минут, когда Шарль вернулся с бутербродами и кока–колой, Teo снова задал ему тот же вопрос:

— Итак, откуда эта косичка?

— Я жил некоторое время в Монголии.

Шарль внимательно следил, какое впечатление произведет на друга его ответ. Ему не пришлось разочаровываться.

— В Монголии!

— Я провел семь недель в пустыне Гоби с кочевым племенем.

— Но ты же учился! В политехническом…

— Ну да, учился…

Он посмотрел куда–то вдаль, словно учеба в политехническом институте относилась к туманному, ушедшему в прошлое и не столь уж важному периоду его жизни.

— Посмотри вокруг, Teo. История, знание, воображение — они вышли на улицы. Они ходят вокруг нас. Они больше не принадлежат элите на правах частной собственности.

— Я не знала, — сказала Изабель, — что «Уолл–стрит джорнел» доставляют в пустыню Гоби.

— Я не читаю фашистских листков.

Teo и Изабель были совершенно ошеломлены.

— Что с тобой стряслось? — вскричал Teo.

Он оглянулся по сторонам и посмотрел на уцелевших в битве, они сейчас пили кока–колу и жевали бутерброды с таким видом, словно вышли перекусить во время перемены.

— Что стряслось со всеми вокруг? Почему кругом баррикады и фургоны СРС? Ради всего святого, скажи нам, что происходит?

— Ты меня спрашиваешь всерьез? Ты действительно не знаешь?

Шарль вглядывался в лицо Teo, пытаясь понять, не разыгрывает ли тот его.

— Нет, нет, я не шучу.

— Где же ты, черт побери, пропадал?

— О, очень далеко…

— Далеко? И как же ты оттуда вернулся?

— Вернулся?

— Как тебе удалось въехать в страну?

Ответа не последовало. Брови Teo сами собой в изумлении поднялись, и Шарлю оставалось только вернуть Teo его недоуменный взгляд, сопроводив его легкой улыбкой.

— Я начинаю задумываться, кто из нас двоих жил в пустыне Гоби.

Убедившись наконец, что его друг по какой–то причине, которая оставалась ему непонятной, и в самом деле не знает ничего о волнениях на факультете в Нантерре, охвативших затем весь Париж, все «четыре стороны шестиугольника», как любят выражаться телекомментаторы, он начал пересказывать им краткое содержание той легенды, что позже получит название les événements de mai{79}.

И вот теперь они узнали, каким образом изгнание их любимца Анри Ланглуа из Кинотеки стало настоящим Сараево для этих événements, как вокруг этого незначительного события начал кристаллизоваться дух бунта, который уже витал в воздухе, и как от него возгорелось то пламя, которое теперь передавалось из рук в руки, словно олимпийский огонь.

— Это уже не только университет, не только Париж! — восклицал Шарль, не в силах сдерживать своего воодушевления. — Вся Франция бастует, телефоны не работают, банки закрыты, почта не доставляется, в стране почти не осталось бензина. Это настоящая всеобщая стачка: студенты объединились с рабочими в едином фронте против общего врага. Новое общество рождается у нас на глазах, Teo, новый мир! Мир без grands–bourgeois и petits–bourgeois, без grands–fascistes и petits–fascistes{80}. Мир, в котором станет ненужным усталое искусство старого мира! Долой Леонардо! Долой Моцарта! Долой Шекспира!

Он сделал паузу.

— Долой Росселлини!

— Долой! — подхватил Teo.

Они замолчали.

— Ты увидишь, друг мой! — задушевным тоном сказал Шарль. — Ты сам увидишь.

Париж торжествовал. Мишель Фуко{81} царил над амфитеатром в «Мобер–Мютюалите», Cартр — в Сорбонне, Жан Луи Барро{82} и Мадлен Рено{83} делили сцену со своей публикой в «Одеоне». Очереди были чудовищными, хорошие места доставались немногим — большинству приходилось довольствоваться стоячими.

Старые дамы с седьмого или восьмого этажа выливали из тазиков воду на головы бойцов СРС, а затем закрывали окна и задергивали шторы с пылом, который совершенно не пристал их возрасту и почтенной наружности. Взволнованные мамаши маячили по краям толпы демонстрантов, пока наконец, высмотрев своего несовершеннолетнего отпрыска, не хватали его за ухо и не волокли домой, глухие к повторяющемуся с незапамятных времен возражению, что их приятелям родители разрешили играть в эти игры. Но даже подростки не были самыми юными из уличных бойцов. После исключения ученика из лицея Кондорсе младшие школьники Парижа решили начать свою собственную стачку. Отложив в сторону ручки и деревянные пеналы, они вышли на улицы Левого берега вместе со своими старшими братьями и сестрами. «Что нас ждет дальше? — негодовал автор передовицы в «Фигаро». — Неужели бунт первоклашек?»

Шарль упомянул имя молодого немца, Даниэля Кон–Бендита.

Его прозвище было Рыжий Дани. Он олицетворял дух улицы. Он говорил с улицей, и улица говорила его устами. Он очаровывал улицу так же, как Орфей очаровывал зверей. Куда бы он ни шел, улица шла следом.

Улица всегда робко мялась на порогах домов. Теперь сами дома приглашали улицу к себе в гости. Улица входила. Устраивалась поудобнее. Настанет день, утверждал Шарль, когда все улицы Парижа будут созваны на генеральную ассамблею и Рыжий Дани явится на нее, окруженный кортежем из улиц, которые будут разбегаться от него во все стороны, словно от триумфальной арки в человеческом образе.


Teo готов был провалиться сквозь землю от стыда. Страна перевернулась вверх дном, а он ни о чем и не подозревал. Так вот почему никто не звонил из Трувиля, вот почему поэт и его супруга не возвращались в Париж, вот почему тетушка из «Синего Негра» перестала заботиться об их благополучии, вот почему им было так долго позволено пребывать в полной изоляции и анархии.


Когда в кафе стало душно и тесно от собравшихся людей, друзья решили уйти. На улице барабанил косой дождь, отчего им приходилось идти согнувшись, словно цирковым клоунам в башмаках на тяжелой подошве.

— Нужно срочно заняться вашим образованием, — сказал Шарль, прибавив загадочно: — Идемте со мной к Масперо.

— Кто такой или что такое Масперо? — спросила Изабель, прикуривая на ветру в сложенных чашечкой ладонях.

— Вы что, с Марса свалились, все трое? Идемте со мной, я вам все объясню.

До Масперо было всего несколько шагов. Это оказался книжный магазин на улице Сен–Северин, на входной двери которого было написано «La Joie de Lire»{84}.

Внутри его стены были оклеены — так же густо, как в Высшей медицинской школе, — листовками и сделанными по трафарету плакатами с изображениями кулаков, сжимающих ручные гранаты или розы. На почетном месте размещались, однако, три шелкографических портрета: Че Гевара, Мао Цзэдун и Хо Ши Мин.

Лик первого из трех революционеров, выполненный штриховкой, заполнявшей пространство между иссиня–черными кудрями, черным беретом, густыми черными бровями и еще более густой черной бородой, напоминал скорее увеличенное пятно Роршаха{85}, нежели человеческое лицо. У второго была лоснящаяся, загадочная внешность евнуха. Третье, скуластое, как у китайского мандарина, украшенное козлиной бородкой, относилось к тому забавному типу, которое, будучи перевернутым на 180°, превращается в другое, неправдоподобное лицо, напоминающее карикатуры Рекса Уистлера{86}.

«La Joie de Lire» использовалась постоянными посетителями в большей степени как библиотека, нежели книжный магазин. Множество зачитанных до дыр книг, разбросанных по столам или кое–как распиханных по книжным полкам из некрашеных досок, читали сейчас, прислонившись к стенам или усевшись на покрытом ковром полу, те же самые молодые люди, что шли в колоннах демонстрантов по улице часами двумя раньше. Даже продавец, наклонившись вместе со стулом так, что чуть не падал, и забросив ноги на прилавок, невозмутимо читал томик Розы Люксембург.

В углу сбились в кучку несколько латиноамериканских студентов. То, что они из Латинской Америки, легко было определить по тому залихватскому виду, с каким они носили свои береты а–ля Че Гевара, по их подбитым гвоздями сапогам с голенищами столь же замысловатыми, как морские узлы, и революционным очкам в круглой оправе, выуженным из бабушкиного сундука. Они курили тонкие сигары, которые косо свисали, мокрые и изжеванные, с их губ, издавая острый перечный аромат, и гасли после каждой затяжки, так что приходилось разжигать их снова и снова. Они все как один носили усы «под Сапату»{87}, похожие на те, что дети любят пририсовывать к лицам на афишах, и воображали себя политическими изгнанниками. Но, невзирая на все усилия, они смотрелись донельзя абсурдно в камуфляжных формах, которые они с удовольствием на себя надевали.

Шарль начал брать книги со столов так же механически, как если бы он покупал продукты в супермаркете. В основном там лежали маленькие плотные книжечки в мрачных черно–красных обложках, по которым за версту было видать, что это революционные памфлеты. Такие издания не могли осквернить собой патрицианскую безмятежность библиотеки поэта, отца Teo и Изабель. Он отверг бы эти дешевые книжонки с презрением, как коллекционер картон отвергает репродукции. Его бы просто передернуло при виде примечаний и комментариев, которые поднимались вверх от нижнего края каждой страницы, словно столбик ртути в термометре больного.

— Почитайте, — сказал Шарль. — Может быть, тогда вы поймете, почему и как меняется мир.

Изабель полистала брошюры.

— А где же «Das Kapital»? Разве не следует для начала погрызть «Das Kapital»?

— «Капитал», — для Шарля, как истинного посвященного, труд этот уже стал частью родного языка, — это Библия. Один из величайших текстов, который когда–либо был напечатан. Но оп слишком труден, чтобы с него начинать. Сначала следует заслужить право читать его.

— А как мы заплатим за все это? — спросил Teo. — Мы банкроты, разве ты не заметил?

— Возьмите их. Так поступают все. Заплатите за них, когда сможете и если сможете.


Выйдя из книжного магазина, они побрели вдоль бульвара Сен–Мишель. На перекрестке с бульваром Сен–Жермен витали в нерешительности клубы пепельно–серого дыма, не зная, вдоль какого из бульваров им полететь.

Друзья разговаривали, точнее, говорил в основном один Шарль.

Если бы его наивную веру в восстание масс изложить на бумаге, она показалась бы донельзя банальной. Но она не была банальной, поскольку, разговаривая об изменении мира, мы в первую очередь изменяем самих себя. Слушая его, Teo и Изабель не отдавали себе отчета в том, что попали под очарование новой игры, нового восхитительного наркотика. Впрочем, для заядлых маньяков, каковыми они являлись, игра и наркотик, в сущности, одно и то же.

Что же касается Мэттью, то его глаза, будучи открытыми, оставались в то же время как бы закрытыми, как глаза Мадонны с авеню Oш, не позволяя никому погрузиться в их тайные глубины.

Было ровно полпятого, когда они добрались до американской закусочной в Сен–Жермен–де–Пре. В этот час она выглядела как оазис тепла и уюта посреди серого бульвара.

— Одолжи мне немного денег, — сказала Изабель Шарлю. — Я куплю сигарет.

С одной стороны от закусочной горел зеленый неоновый крест аптеки, с другой располагалась пивная «Липп», соседствовавшая с café tabac{88}, над входом в которое висело что–то, напоминавшее перевернутый красный огнетушитель. Перед застекленной верандой, где молодые официантки в блейзерах из шотландки подавали банана–сплит и Pêche Melba{89}, расхаживали, кто пугливо, кто с явным вызовом, проститутки–мужчины, одетые по последней моде их древнейшей профессии.

Друзья пересекли пустынный бульвар.

Когда Изабель отошла, чтобы купить сигарет, мужчины зашли в закусочную. Слева от входа лестница вела в ресторан, находившийся на галерее второго этажа, обегающей зал по периметру. Стены украшали огромные, отлитые из бронзы губы знаменитостей — Брижит Бардо, Катрин Денёв, Эльзы Мартинелли. Еще левее другая лестница вела во второй, практически такой же, ресторан. Далее, третья лестница спускалась вниз в подвал, где располагался магазин, торговавший игрушками для успокоения расстроенных нервов: ряды привязанных к шкиву стальных шариков, которые приятно пощелкивали один о другой, когда их приводили в движение, прямоугольный стеклянный ящик, укрепленный на гидравлической подвеске и наполненный ртутью, внутри которого, стоило потянуть за рычаг, перед глазами зрителя возникала знаменитая волна с гравюры Хокусая{90}.

Хотя вид с веранды омрачался целой эскадрой фургонов СРС, запаркованных вдоль бульвара, посетители американской закусочной поглощали свои гамбургеры, салаты и телячьи ножки, как будто ничего не переменилось и этот май в Париже для них ничем не отличался от всякого другого. На мужчинах были итальянские пиджаки с глубокими шлицами на спине и рубашки с незастегнутыми верхними пуговицами, манжетами с оборками и широким заостренным воротником, выпущенным поверх лацканов пиджака. Когда один из них вставал, в свете лампы мелькало маленькое золотое распятие. Женщины носили браслеты, ожерелья, веревочки на запястьях, различные мелкие побрякушки и серьги, позвякиванье которых превращало американскую закусочную в подобие альпийского пастбища.

Шарль взирал на эту публику с отвращением. Он уже представлял, как эти люди стоят перед расстрельным взводом, распятия сорваны с их шей, а колокольчики смолкли навсегда.

— Это те самые petits–fascistes, о которых я говорил. Мусор истории.

Когда Изабель вернулась, Teo спросил Шарля, не могут ли они переночевать у него. Не сказав друг другу ни слова, они единодушно решили, что не могут вернуться так быстро в квартиру возле площади Одеон, в квартиру, которая до этого самого утра оставалась отрезанной от внешнего мира.

Шарль ответил утвердительно, не поинтересовавшись их мотивами и не поставив никаких дополнительных условий. Однако предупредил, что зайдет домой только принять душ и переодеться. К шести часам ему нужно оказаться на площади Данфер–Рошеро. Факультет в Нантерре вновь открылся, и студенты решили, что их победа, какой бы недолгой она ни была, заслуживает того, чтобы отпраздновать ее демонстрацией на весь Париж. Сегодняшние дневные стычки — это только первые ее предвестники.

План заключался в том, чтобы идти к телевизионной студии с протестом против того, как телевидение освещает ход восстания, затем направиться к Дворцу правосудия, чтобы выразить молчаливое возмущение пародией на правосудие, которое отправило в тюремные камеры их товарищей. Но префект полиции принял твердое решение загнать отныне все демонстрации в гетто Латинского квартала. Если таким путем он надеялся вырвать жало у восстания, он крупно заблуждался. Демонстранты восприняли запpeт как призыв к действию — вот зачем Шарль собирался идти на площадь Данфер–Рошеро.

Он жил рядом с Эйфелевой башней, на третьем этаже, в двухкомнатной квартире, которую снимал очень дешево, потому что окна ее выходили во двор–колодец и там было всегда темно, как в подвале. Teo сразу же улегся в свободной комнате, где на полу были расстелены матрасы, словно в дортуаре. Кроме матрасов, вся меблировка состояла из двух предметов: иллюстрации к какому–то роману Жюля Верна, увеличенной и вставленной в рамку, на которой был изображен бородатый мужчина посреди лесистой местности рядом с обсерваторией, увенчанной хрустальным куполом, показывающий молодому безбородому человеку, стоящему рядом, на необычно яркий лунный полумесяц в небе (подпись под иллюстрацией гласила: «La lune! dit le docteur»{91}), a еще — аквариума, вода которого была столь непроницаемо темной — Шарль уже несколько недель не находил времени ее поменять, — что его обитатели (если допустить существование оных, поскольку рассмотреть ничего не представлялось возможным) могли воображать себя без особого труда жителями мутной океанской бездны.

В квартиру они пришли чуть позже половины шестого. Вспомнив о голоде, они налетели на холодильник, уничтожив салями, подсохший кусок сыра и миску редиски. Готовясь примять душ, Шарль еще раз посмотрел на своих гостей.

Мэттью сидел в углу комнаты, положив подбородок на колени; на его верхней губе обозначилась мраморная полоска, словно он только что пил молоко из пакета, линия нижней губы напоминала детский рисунок, изображающий летящую чайку. Изабель развалилась на животе на незаправленной кровати Шарля, уложив локоны, обрамлявшие ее лицо, словно половинки театрального занавеса на картине Поллока{92}, и нахмурив брови, похожие на два черных пера. Teo рухнул в бесформенное мягкое кресло.

—Да, кстати, — наконец нарушил молчание Шарль, — где же вы все–таки пропадали?

Сначала все молчали. Затем Изабель ответила, повторив рукой жест астронома, изображенного на иллюстрации из Жюля Верна:

— Там. На Луне.


Ранним вечером в половине седьмого несколько демонстрантов из числа собравшихся на площади Дан–фер–Рошеро начали взбираться на спину бельфоровского льва.

Выкрикивая «Освободите наших товарищей!», остальные двинулись по бульвару Араго, миновали тюрьму Санте, из зарешеченных окон которой заключенные — вряд ли среди них был хоть один студент — махали им невидимыми платочками.

На пересечении бульваров Сен–Мишель и Сен–Жермен СРС преградила дорогу, закрыв тем самым проход с одной стороны к площади Сен–Мишель и к мостам через Сену, с другой — к бульвару Сен–Жермен, вынуждая демонстрантов устремиться по улице Гей–Люссака и площади Эдмона Ростана, которая прилепилась к бульвару и напоминала своей формой нос одного из самых прославленных персонажей этого драматурга.

В течение всего вечера скопление демонстрантов в Латинском квартале росло: поскольку большинство из них силами СРС зажало между площадью Эдмона Ростана и улицей Гей–Люссака, опоздавшие расползались по прилегающим улицам и площадям — улице Сен–Жака, Пантеона, Эстрапады и площади Контрэскарпа. Из булыжника, решеток и металлических ограждений возводились первые баррикады.

На улице Эстрапады лежал перевернутый одноэтажный автобус. Его четыре колеса застыли в воздухе, словно окоченевшие лапы мертвой твари, а прохожие с интересом рассматривали, удивляясь — точно так же, как в случае со срубленными деревьями, — насколько иначе выглядит привычный предмет, увиденный в необычном ракурсе.

К десяти часам запутанный лабиринт баррикад протянулся от площади Эдмона Ростана на севере до улицы Эскарпов на востоке, от пересечения улиц Ульма и Гей–Люссака на юге до лицея Святого Людовика на западе. К несчастью, эти баррикады, которые, будучи нанесенными на карту, легко сошли бы за мосты, на самом деле являлись их полной противоположностью. Идея строителей заключалась в том, что если, подобно корабельной переборке, одна из баррикад будет снесена натиском, то, приняв удар на себя, выдержат другие.

Но вместо этого подобная система только затрудняла защитникам отступление, поскольку сами баррикады использовались также и в качестве арсеналов. В случае атаки обороняющиеся, не располагая более сложными орудиями войны, нежели железные прутья и булыжники, вынуждены будут извлекать их из баррикад, действуя тем самым по пословице «нос прикроешь — ноги высунутся».

В одиннадцать пятнадцать префект полиции выступил по телевидению: он говорил в целый букет микрофонов и терпеливо разъяснял, что и сам когда–то был студентом, что в юности ему тоже доставалось полицейской дубинкой и что, следовательно, он понимает мотивы студентов и даже отчасти им симпатизирует. Но всему есть предел: и сказано, и сделано по этому поводу было уже довольно.

Затем, обращаясь напрямую к самим демонстрантам и используя один из тех эвфемизмов, что звучат грубее, чем слово, которое они заменяют, он заявил, что получил от министра внутренних дел разрешение на «зачистку» Латинского квартала, если митингующие не покинут его к полуночи.

В полпервого ночи новая «линия Мажино», возведенная студентами, по–прежнему оставалась в их руках. Тогда приказ министра довели до командира сил СРС.


И вот на эти–то улицы, парадоксальным образом одновременно и залитые лунным светом, и похожие на лунный пейзаж, на эти улицы, пересеченные баррикадами, напоминающими с высоты птичьего полета не что иное, как шахматную доску, вышли Teo, Изабель и Мэттью.

Из квартиры Шарля — сам хозяин покинул ее еще за два часа до того — они отправились по набережным Левого берега, вдоль набережной Орсе, набережной Вольтера и набережной Конти, пока не свернули на улицу Сен–Жак, в начале которой они застыли в неподвижности на несколько минут. Вокруг пахло слезоточивым газом. Уличные фонари окружали лиловые нимбы. Дома, наглухо запертые, безразличные, показались им такими же незнакомыми, как и весь город, как какой–нибудь Цюрих или Барселона, где они никогда не бывали прежде.

Продвигаясь к полю сражения, они видели впереди кроваво–красное небо, по которому скользили вытянутые, как цеппелины, облака дыма. Иногда в небо поднималась ракета и падала, рассыпая на лету искры, выхватив при этом из темноты для них, словно они были зрителями на этом спектакле, очередной эпизод мужества и самоотверженности: молоденькую девушку, колотившую кулаками в грудь полисмена, свалившего с ног ее приятеля, или средних лет домовладельца в джемпере и шлепанцах, выбежавшего на улицу, чтобы помочь демонстрантам перевернуть свой собственный автомобиль.

Троица продолжала идти вперед.

Каким–то чудесным образом, перескакивая от правого тротуара к левому и обратно, ныряя в никем еще не занятые дверные проемы, пересекая перебежками улицы и площади, Teo впереди, а Изабель и Мэттью сзади, изо всех сил стараясь не отставать от него, — так же, как в тот раз, когда они устроили забег по коридорам и залам Лувра, словно тогда репетируя то, что происходило сегодня, — они достигли баррикады на площади Эдмона Ростана. Под зеленым аптечным крестом они рухнули на разложенный на деревянных ящиках пятнистый матрас, из которого, словно седые волосы из ушей старика, выбивались клочки желтовато–белой шерсти. Они лежали на нем скрючившись и смотрели на полосатые тени, мелькавшие в их затуманенных дымом глазах.

Лучи света от фонариков бойцов СРС чертили на стенах, на баррикадах, на лицах защитников звезды, круги, подобия снежинок. То там, то здесь выхватывался образ, обрывок образа, отдельная деталь, выбранная наугад: открытый рот, перевязанное запястье, тайный поцелуй, на что–то указующий перст, — но на что? зачем? и чей? Откуда–то раздавался скрипучий смех, выкрики «СРС равно СС! СРС равно СС!» или «Де Голль — убийца!», но звучали они глухо, словно плохо прописанная звуковая дорожка кинофильма.

Пролетали часы, а может, только казалось, что пролетали.

Три, четыре, пять раз бойцы СРС пытались прорвать оборону, и каждый раз их отбрасывали назад. Канистры со слезоточивым газом полетели через баррикаду, и тут же лица защитников украсили красные полотняные забрала. Домовладельцы открывали окна над головами демонстрантов и бросали сверху полотенца, чтобы помочь им защититься от газа, наполняли тазики и кувшины ледяной водой и лили ее с балконов на улицу, поскольку, как известно, вода подавляет действие слезоточивого газа.


По соседству с площадью Одеон под уличным фонарем, бросавшим круг желтоватого света к ее ногам, молодая чернокожая женщина была задержана тремя офицерами СРС. Пока двое из них дули на ладони и хлопали ими по бокам, чтобы не замерзнуть, третий методично бил ее об решетку Люксембургского сада. При каждом ударе все трое отсчитывали хором:

— … et trois… et quatre… et cinq… et six…{93}

Одурманенная газом, доведенная до отчаяния, она наконец, сорвав перчатку с руки, набросилась на своего мучителя и длинными накрашенными ногтями прочертила четыре параллельных царапины на его щеке, настолько глубоких, что их можно было увидеть с баррикады на противоположном конце площади.

Офицер завопил от боли. Осторожно он провел пальцем по царапинам и посмотрел на капельку крови на его кончике. Завопив «Salope!»{94}, он злобно ткнул молодую женщину в живот прикладом винтовки. Зашатавшись и жалобно вскрикнув, как раненое животное, она рухнула на тротуар, откинув в сторону ногу под нелепым углом, словно вылизывающая себя кошка.

Этого Teo, разом забывший о ракетах и канистрах со слезоточивым газом, вынести уже не мог: он вскочил и кинулся туда, где разворачивались эти события. В последнее мгновение офицер повернул голову в его сторону. Teo ударил его коленом в пах с такой силой, что тот почувствовал, как его гениталии превращаются в желе.

Лицо офицера стало похоже на комок мятой бумаги.

И тут Teo допустил роковое промедление. Он не мог решить, что ему делать дальше. Ему следовало бы кинуться в сторону улицы Медичи, или же попытаться найти прибежище водном из домов за спиной, или перепрыгнуть через ограду Люксембургского сада, чтобы выйти затем из него через южные ворота. Вместо этого он неподвижно застыл живым воплощением апории Зенона, ожидая и чуть ли не желая, чтобы его арестовали трое полицейских, стоявших всего лишь в нескольких метрах от него. Через мгновение они уже опрокинули его на тротуар. Он едва успел прикрыть пах ладонями, как на его тело посыпались удары дубинок.

За баррикадой Изабель закрыла лицо руками. Уже не задумываясь об опасности, которой она себя подвергает, она взобралась на вершину баррикады, оступилась, упала, расцарапала колени, лодыжки, ладони, скатилась с укрепления и устремилась на подмогу брату.

Мэттью остался один. Его сердце давило на педаль газа, рвалось из груди, потеряв над собой власть. Он отчаянно боролся с собой, чтобы преодолеть растерянность. Надо отвлечь внимание на себя, подумал он. Его друзей избивали, причиняли им боль. В чем они сейчас нуждались, так это в том, чтобы он отвлек от них внимание полицейских.

Он отчаянно вглядывался в ночные тени, ища оружие или какой–нибудь иной реквизит для своей затеи.

Внезапно он заметил красный флаг, сбитый Изабель, когда та карабкалась через баррикаду. Никому не нужный, он лежал, плоский и безжизненный, на булыжной мостовой.

Он вспомнил Пассионарию в байковом пальто. И это воспоминание придало ему отваги. Он вновь поднимет флаг над баррикадой. Это отвлечет полицейских и даст возможность Тео и Изабель сбежать от них.

Более не колеблясь, он взобрался на баррикаду, поднял флаг и начал размахивать им над головой. Затем, еще не осознавая, что слово Fin надвигается на него со скоростью вылетающего из туннеля поезда, он запел:


Debout, les damnes de la terre!

Debout —


Прозвучал выстрел.

Размахивая флагом, Мэттью превратился в памятник самому себе.

На дальней стороне баррикад офицер СРС смотрел в недоумении на свою винтовку. Он держал ее так, словно только что узнал, что она была заряжена. Он сорвал с лица газовую маску; в его глазах стояли слезы, которые не были вызваны газом.

— Я ничего не мог поделать! — выкрикивал он снова и снова. — Я ничего не мог поделать!

Мэттью отвернулся от него и мешком рухнул на баррикаду.

Вырвавшись из рук своих врагов, которых выстрел привел в замешательство, Тео и Изабель склонились над Мэттью и приподняли его голову.

Мэттью приоткрыл рот. Его язык, покрытый белой пеной, выпал и безвольно повис.

В невероятно исказившихся чертах лица Мэттью читалась ужасная правда, которая отражается на лице того, кто умирает, осознавая собственную смерть.

Он попытался что–то сказать.

Но даже умирая, Мэттью вспомнил слишком поздно, что же он на самом деле собирался сказать.

Чем взрослее мы становимся, тем меньше у нас остается поводов для надежды или радости, зато те, что остаются, уже не рискуют оказаться очередной иллюзией.

Стоял сухой октябрьский вечер. Шквальный ветер дул вдоль Сены, бутылки из–под кока–колы, оставленные любителями роликовых коньков, катились по эспланаде Трокадеро причудливыми зигзагами, какие выписывают плоские камешки, брошенные умелой рукой на водную гладь. Эйфелева башня сверкала, как неоновая вывеска.

В этот вечер Кинотека оказалась настолько переполненной, что киноманам, которым не досталось места, было позволено вопреки всем правилам сидеть где заблагорассудится — на ступеньках в центральном проходе, по боковым проходам, на ковре вдоль всего экрана. А те, кому уж совсем не повезло, или те, кто сильно припозднился, толклись в фойе и на лестничной площадке, с несчастным видом забавлялись с праксиноскопами, теневыми проекторами и волшебными фонарями, по–прежнему надеясь, что с кем–нибудь из сидящих в зале случится эпилептический припадок и одно место освободится.

Остановленный единодушным протестом, который к тому же усугубился весенними событиями, Мальро был вынужден восстановить Ланглуа на посту куратора Кинотеки. Так два национальных сокровища, Анри Ланглуа и Французская кинотека, вновь оказались вместе.


Когда Ланглуа вышел на сцену Кинотеки, весь зал встал, чтобы приветствовать возвращение блудного сына единодушной овацией.

Ланглуа представил Франсуа Трюффо и Жана–Пьера Лео — режиссера и исполнителя главной роли в фильме «Basiers volé»{95}, предварительный показ которого должен был состояться этим вечером. Им тоже поаплодировали, затем занавес нехотя разъехался.

Ко всеобщему восхищению, фильм начался с вида на авеню Альбер–де–Мун и дорожку, ведущую в сквер возле Кинотеки. На этот кадр наложился написанный рукой Трюффо титр: «Мой фильм посвящается Французской кинотеке, возглавляемой Анри Ланглуа». Затем камера медленно наехала на вход в Кинотеку и остановилась на опущенной решетке и висящей на ней табличке «Fermé». Буря аплодисментов приветствовала этот намек, и волнение охватило всех зрителей. Некоторые даже снова вскочили и разразились приветственными криками. Другие плакали.

И пока по экрану бежали титры, звучал голос Шарля Трене:


Ce soir le vent qui frappe à ma porte

Me parle des amours mortes

Devant le feu qui s'éteint.

Ce soir c'est une chanson d'automne

Devant la maison qui frissonne

Et je pense aux jours lointains.


Que reste–t–il de nos amours?

Que reste–t–il de ces bon jours?

Une photo, vieille photo

De ma jeunesse.


Que reste–t–il des billet–doux,

Des mois d'avril, des rendevouz?

Un souvenir qui me poursuit

Un souvenir qui me poursuit

Un souvenir qui me poursuit

Un souvenir qui me poursuit

Un souvenir qui me poursuit


Неужели снова заело пластинку?

По крайней мере, так показалось двум зрителям — юноше и девушке, сидевшим в первом ряду. Их глас блестели точно так же, как и у соседей, но для слез них имелись свои причины.