"Если остаться жить" - читать интересную книгу автора (Романова Наталья Игоревна)

Глава вторая. Вокруг одной точки

Читать нельзя. Даже двух-трех строчек нельзя прочесть. А если бы можно было прочесть, скажем, строчку, стоило бы это делать? Или это было бы пыткой? Прочитал одну строчку и жди следующего дня, чтобы прочитать другую. И не только жди, а держи ее еще все время в памяти. И совсем не потому, что ты хочешь это делать, что это тебе нужно, чтобы понять потом, о чем там было написано, а просто потому что ты не можешь этого не делать, потому что делать тебе больше нечего. И Ира читает. Одну строчку в день. Читает «Наш человек в Гаване». Каждая строчка так прекрасна, что ею можно заполнить целый день. И книга перестает быть книгой, она становится набором строчек, существующих отдельно, как отдельные книги.

Если бы можно было прочитать строчку и не думать о ней. И вообще ни о чем не думать. Ира хорошо помнит— когда она была здорова, она могла часами ни о чем не думать. Просто так сидеть и ни о чем не думать. На третьем курсе института, летом, когда она жила на даче и рисовала рачков, Ира выходила на террасу, садилась на ступеньки и часами, уставившись в одну точку, ни о чем не думала. Ира очень хорошо помнит: на террасе жарко, даже душно и все время жужжат мухи. Вероятно, Ира тогда не просто ни о чем не думала. Она, наверное, думала, но мысли приходили и уходили незаметно. Ира думала и не тратила на это никаких усилий. Она не замечала, что думает. А замечала только, что жужжат мухи. Как приятно вспомнить теперь это жужжание. Зажужжала бы сейчас муха — и, может быть, теплее стало.

Радио нет. Радио можно включить на секунду и тут же выключить. Потом еще раз на секунду и опять выключить. Но радио нет. Это новая квартира, и, чтобы здесь провести радио, должны долго стучать, и Ира должна слушать этот стук. Никому не приходит в голову принести ей приемник. Не насовсем, а так, чтоб постоял, пока она больна. Ира уверена, что другому этих приемников натаскали бы десятки штук. И потом говорили бы друг другу: «Приемник принес, музыку послушать — все-таки развлечение». И этот человек, которому бы эти приемники натаскали, рассказывал бы, что он слышал по радио вчера, а что — позавчера.

Ира же от того, кто, по ее предположениям, мог принести ей приемник, должна была всячески скрывать свое желание иметь этот приемник, потому что она могла слушать радио только секунды. А раз так, то его бы стали слушать другие. И тогда бы Ира не смогла существовать, потому что ей нужна была полная тишина.

Конечно, если бы она могла слушать, то все было бы куда проще. К ней приходили бы гости, и она бы говорила «читайте». И ей бы читали, как читают маленьким детям или слепым. Но Ира не могла сказать — «читайте». Потому что она знала, что уже через несколько секунд она должна будет сказать «хватит». И это покажется очень странным тому, кого она заставит читать. И если даже это будет не ее папа, которого она не может заставить читать, хотя бы потому, что он не заходит к ней в комнату, если это будет даже обыкновенный доброжелатель, то и он удивится, когда Ира вдруг скажет — «хватит» после того как она только что сказала «читайте». А странного в Ирином поведении и так достаточно. И поэтому Ира предпочитает лежать одна и ни с кем не разговаривать. Конечно, она могла бы чуть-чуть поговорить с кем-нибудь, и она бы это сделала, если бы точно знала, что до тех пор, пока она снова не сможет слушать, ее не заставят слушать. А заставят ее потом слушать просто потому, что не могут же все замолчать. А из кухни все слышно. И если бы на кухне жил даже не папа, который, если бы и мог молчать, не стал бы этого делать, чтобы не потакать Ире, а просто кто-то другой, то и тогда Ира не могла быть уверена, что он вдруг не заговорит, когда Ира не в состоянии уже будет выдержать ни одного звучащего слова.

А если бы Ира могла говорить. Разве было бы все так, как сейчас? Если бы Ира могла говорить, она прежде всего высмеяла бы свою болезнь. Она смеялась бы над тем, что ходит в шапках или что не может дышать свежим воздухом. И тогда этого бы ей никто не говорил, потому что это было бы уже сказано. А раз это уже сказано и даже уже высмеяно, то никто бы этого больше и не говорил. А Ире это очень важно, чтобы никто не говорил о том, чего она все равно не в силах изменить. И если бы она могла говорить, она бы не дрожала при одном упоминании о враче, все равно каком, главное, что это был врач, потому что врачей у Иры было много, и каждый делал назначения, от которых Ире становилось все хуже. Если бы Ира могла говорить, она бы высмеяла всех врачей и всех людей, которые у этих врачей лечатся и им верят.

Но Ира не могла говорить. И поэтому не могла смеяться над собой и, следовательно, не могла найти ту форму общения с людьми, которую считала бы достаточно доступной для их понимания. И поэтому Ириной мечтой было обменять свою болезнь на какую-нибудь другую. Да, именно целиком всю болезнь, потому что если бы это была другая болезнь, скажем, если бы она была пусть даже глухонемой, то и это было бы лучше (так ей казалось в ее тогдашнем состоянии), потому что у глухонемого есть хоть какой-то способ общения с людьми, а у нее нет. Ира даже согласна была поменять свою болезнь на отсутствие руки или ноги. Прыгать на одной ноге и смеяться над этим, и чтобы все люди говорили: «Смотрите, как она держится».

Но Ира не могла ни читать, ни слушать, ни говорить.

Если бы Ира могла ходить, то и это все было бы не так страшно. Ходить из угла в угол. Сидеть за столом, когда все сидят. И самой все брать. Ложку, тарелку, чашку. Это же великолепно, если ты можешь взять то, что тебе захотелось. Потому что если ты не можешь взять и должна просить кого-то, то простое действие переноса чашки с одного места на другое угрожает каждый раз вдруг превратиться в действие, в которое будут замешаны отношения к этому переносу чашки других людей. И это отношение может оказаться настолько неприятным, что скорее предпочтешь остаться вовсе без чашки, нежели обратишься к тем людям, от которых зависит дать тебе эту чашку.

А так как Ире было неимоверно трудно взять чашку даже тогда, когда эта чашка стояла возле кровати и ее надо было только поднести ко рту, трудно потому, что чашка в руках у Иры весила пуды, то поэтому Ира, допуская, что чашка все-таки весит граммы и, следовательно, окружающим должно быть не так уж трудно дать ей эту чашку, сама уже переставала верить в это, наблюдая, сколько требуется усилий ее и этих людей, чтобы чашка все-таки оказалась наконец у ее рта.

Если бы Ира могла ходить, даже не ходить, просто если бы она могла находиться в вертикальном положении, она нанялась бы сторожем. Ира сидела бы у каких-нибудь дверей, все равно каких, лишь бы за это платили.

А если бы Ира могла заработать в месяц хотя бы три рубля, только три, и то, Ира уверена, к ней бы относились иначе. Потому что дело не в трех рублях, а в том, что считается, будто Ира не желает, не хочет из-за какого-то упрямства или неизвестно из-за чего заработать эти три рубля. А если бы Ира вдруг начала их зарабатывать, то никто бы больше не посмел сказать, что она не хочет работать.

И не надо даже трех рублей. Пусть это будет вымытая тарелка. Тарелка, вымытая Ирой, после того как из нее Ира съела суп.

А если бы Ира могла мыть все тарелки, из которых съеден суп. И дело тут вовсе не в пользе, которую бы Ира могла принести, вымыв все тарелки, после того как из них съедят суп, просто от Иры, вероятно, отстали бы, если бы видели, что она хоть что-то делает.

А так Ира должна брать журнал и делать вид, что читает. Ире трудно держать в руках раскрытый журнал и стараться смотреть не в журнал, а мимо журнала, но если она будет смотреть в журнал, то у нее очень долго потом будут болеть глаза и, даже закрыв их, она все равно будет видеть перед собой журнал, как видишь солнце, когда посмотришь на него, а потом закроешь глаза.

Ира смотрела в журнал, вернее смотрела мимо журнала, смотрела каждый раз, когда ее мама входила в комнату. Потому что Ире как ни трудно было смотреть мимо журнала, но все-таки это было легче, чем слушать, как мама вздыхает или сердится, что в комнате, где лежит Ира, душно и что если в эту комнату поместить здорового человека, то он и то сварится от жары и духоты.

А если мама не говорила про духоту, то она начинала говорить о том, что Ира не хочет никого видеть, или не хочет лечиться, или все равно что, но чего-то Ира «не хочет». И Ира никак не могла добиться, чтобы люди, которые разговаривают с ней, не говорили слова «не хочет», а говорили «не может». Когда Ира не могла этого добиться от людей «вообще», ей это было не так обидно, как то, что она не может этого добиться от мамы.

Ире казалось, если бы кто-нибудь когда-нибудь сказал про нее: «не может», ей бы сразу стало легче, потому что кроме того, что она не могла это делать, она должна была еще страдать оттого, что все постановили, будто она не «не может», а «не хочет» это делать.

Отца Ира не видела. Отец жил на кухне. Ира бы даже не знала, как отец относится к тому, что она лежит и ничего не делает, не позволяет открывать форточек и выключать рефлектор, если бы случайно как-то, когда она выходила из комнаты, она не попросила закрыть дверь в кухню, из которой дуло, и если бы он на это не ответил: «Я тебе не мама, и все твои фокусы не для меня». Больше он ей ничего не сказал, и больше она его не видела. А проходили месяцы, и Ира даже не знала, известно ли ему, что на голове у нее поверх косынки из байки, из той самой байки, из которой шьют пеленки, лежат шесть слоев компрессной бумаги, и поверх компрессной бумаги надет белый шерстяной платок в дырочку, а поверх белого шерстяного платка — меховая шапка-ушанка. И сверх всего этого — еще пуховый платок. К шапке-ушанке все привыкли, и, вероятно, о ней даже знал Ирин папа. Но вот платок поверх шапки-ушанки почему-то всем мешал. Может быть, они считали, что платок этот не способен ничего согреть, если не могут согреть все шесть листов компрессной бумаги вместе с меховой шапкой и белой косынкой в дырочку. Но Ира не могла пролежать без этого платка даже нескольких секунд. Как не могла обойтись без рефлектора, включенного и направленного прямо на нее.

Свет в комнате был выключен. Свет мешал Ире. Комнату освещал рефлектор. Днем тоже он освещал, потому что окна были заклеены сплошняком. И все равно из них дуло. Холодный воздух просачивался сквозь стекла и бежал вдоль стенки, возле которой стояла Ирина кровать. Что воздух бежал вдоль стенки, это ей объяснил Кирилл, которого Ира допустила к себе в комнату, потому что никто, кроме него, не смог бы закупорить уже закупоренные окна. А Кирилл смог, и Ира знала, что он сможет, и потому сказала маме: «Пусть придет Кирилл». Кирилл пришел и принес рулон бумаги, которым заклеил окна сверху донизу. Так что прохожие стали спрашивать друг у друга, что за этими заклеенными окнами находится. И кто-то как-то сказал: «Гинекологический кабинет». А дуть из окон продолжало, и поэтому Кирилл объяснил, что дуть Ире будет до тех пор, пока Ира лежит у наружной стенки. И Ира была так благодарна Кириллу за то, что он сказал, будто дует Ире из-за того, что она лежит около наружной стенки, а не сказал, как другие, что дуть в комнате, в которой любой бы здоровый человек сварился от жары и духоты, не может. Ира так была благодарна ему за это, что решила ограничиться тем, что окна заклеены сплошняком. И решила поверить тем, кто, несмотря на ее протест, все-таки проникал в ее комнату и говорил: если тут дует, то уж наверняка только через стекла.

Но дуть Ире продолжало. И наступил день, когда Ирина школьная подруга Таня купила ей портьеры. Портьеры, которые висят в каждом доме, в каждой квартире. Висят на окнах, не пропуская холодный воздух в комнату и превращая этот воздух из холодного в теплый с помощью батарей. И это в тех квартирах и в тех комнатах, в которых можно обойтись без этого, но где без этого не обходятся, потому что принято, чтобы на окнах висели портьеры.

Вероятно, и на Ириных окнах висели бы портьеры, если бы эти Ирины окна не были первыми в ее жизни. До этих окон было очень много окон, но все они были не ее, а чужие, и они каждый раз менялись, потому что менялись квартиры. А в каждой квартире были новые окна.

Ира с удивлением вспоминает, что из тех окон никогда не дуло, хотя они были и чужими. Ира заклеивала чужие окна сама и вешала на них чужие портьеры тоже сама.

А теперь Ира, которая пятнадцать лет подряд должна была жить с чужими окнами и ненавидеть эти чужие окна (ненавидеть и за то, что они существуют, и за то, что они вдруг переставали существовать, и тогда за одну зиму приходилось поменять их пять, а то и семь раз), теперь та же самая Ира готова была опять жить с чужими окнами, лишь бы в то окно, возле которого она вынуждена лежать, не дуло.

А папа живет на кухне, потому что квартира, которую им дали после того, как они пятнадцать лет скитались по всей Москве, была однокомнатной. И ее надо было делить на две. Ира знала, что те два окна, которые так мешают ей и которые, если бы ее воля и возможность, она бы замуровала, эти два окна выбраны ее отцом для того, чтобы разделить ту самую комнату, в которой она лежала, на две. Но делить комнату на две нельзя, хотя окна и позволяют это сделать. Делить комнату на две нельзя, потому что в комнате лежит Ира. Лежит не одна, а с жарой и духотой, с темнотой и включенным рефлектором. С шапками, компрессной бумагой и косынками в дырочку и без дырочек. Вот поэтому папа и живет на кухне. Живет на кухне, потому что Иру нельзя перемещать, так как если ее начать перемещать, то вместе с ней надо переместить жару и духоту, мрак и закупоренные окна. И если бы Ирин папа даже решился на это, хотя его дочь не то что переехать куда-либо, шевельнуть мизинцем не могла, он бы просто не отыскал такого места, куда бы вместе с Ирой можно было поместить такую жару, мрак и полнейшую тишину. Потому что если Ира и считала, что в их квартире шумно, так ведь считала так Ира, для которой каждый звук вырастал в симфонию.

А в квартире, которую дали Ире и ее родителям после того, как за пятнадцать лет в Москве не осталось района, где бы они хоть раз не снимали комнату, в этой квартире было тихо. Если не считать, что все родственники и знакомые, которые еще не получили квартир в новых домах, потому что Ира и ее родители получили квартиру одними из первых, то есть как только начали вообще давать квартиры, после того как их не давали лет двадцать; так вот все эти родственники и знакомые, не получившие еще новых квартир и не имеющие поэтому ванн, приходили раз в неделю мыться в Ирину квартиру. И этих родственников и знакомых хватало на то, чтобы каждый день в течение всей недели кто-нибудь мылся. И если прибавить сюда ванны, которые по нескольку раз в день принимала Ирина мама, дорвавшаяся после пятнадцати лет скитаний до собственной ванны, то станет понятным, почему Ире вдруг начало казаться, что вся Москва решила мыться у них в ванне и что вода поэтому течет беспрерывно.

И даже после того, как у Иры побывал один врач, который, прощупывая Ирин живот, приговаривал «здесь больно, а здесь не больно». И там, где он говорил «больно», действительно было больно, а там, где он говорил «не больно» — действительно не было больно. То даже после того, как этот врач объяснил Ириному папе и Ириной маме, что любые самые малые звуки в Ириной голове усиливаются, как в пустой бочке, даже после этого мыться в ванне перестали только на один день, а уже через день пришли какие-то родственники и какие-то знакомые, которым нельзя было отказать хотя бы потому, что в течение пятнадцати лет скитания Ириных родителей эти родственники и знакомые никогда им не отказывали.

Так что Ире казалось, будто с утра до вечера в ее квартире текут потоки воды, текут прямо на ее голову, заливая ей уши. И Ирина голова поэтому не могла просто лежать на подушке, а должна была свешиваться вниз, потому что, когда голова у Иры свешивалась вниз, к ней притекала кровь и все эти потоки воды, которые падали на Ирину голову, не так шумели.

А тот врач, который знал, где больно, а где нет, прописал Ире новые лекарства и больше у Иры не был, потому что от его лекарств Ире сделалось еще хуже и она вместо шести листов компрессной бумаги стала класть на голову восемь листов. А лекарства, которые он ей прописал, начали сниться ей в виде огромных галош, которые она должна была каким-то образом сначала запихнуть себе в рот, а потом еще и проглотить.

И это был последний врач, которого Ира к себе допустила. После этого врача Ира уже к себе никого не допускала, конечно, если не считать Петра Дмитриевича. Но его считать не надо, так как Ира не считала его врачом. А уж кем она его считала, никто не понимал, так как она сказала, что врачей больше к себе пускать не будет.

И все-таки ей пришлось пустить к себе еще одного врача, потому что у Иры надо было взять анализ крови и это нельзя было сделать без того, чтобы не вызвать участкового врача. А когда участковый врач пришел и увидел Иру, то, хотя Ирина мама до этого объяснила врачу, что Иру нельзя ни осматривать, ни расспрашивать, что Ира боится врачей и лекарств, что врач должен только прислать к Ире сестру, которая возьмет анализ, — несмотря на все это, врач, увидав Иру, велела снять с Иры шубу, которая лежала поверх ватного одеяла, а потом, откинув ватное одеяло, велела снять лыжные брюки и шерстяные чулки. И наконец, когда она увидела Ирины голые ноги, она двумя пальцами, большим и указательным, осторожно подняла зачем-то Ирину ногу, худую, как палку, и тут же опустила ее на постель, так и не дотронувшись до нее остальными тремя пальцами. После чего она сказала: «Завтра с утра не ешьте» — и ушла.

А кровь у Иры оказалась хорошей. И Ира ничуть этому не удивилась. Потому что еще когда только сказали Ире, что надо у нее взять кровь, она сразу же сказала — не надо, и не потому, что боялась участкового врача, а потому, что точно знала, что кровь у нее хорошая. И не только кровь, но и другие анализы. Потому что, когда она только заболевала и никто не хотел верить в то, что она может быть больна, она услышала, что у ее дяди низкий гемоглобин и поэтому он должен лежать и ничего не делать, даже не читать. И тогда Ира помчалась сдавать кровь на анализ с надеждой, что и у нее тоже что-нибудь найдется такое, после чего все ей скажут: «Лежи и не двигайся, и еще не читай, и уж ни в коем случае не поступай в аспирантуру». Но гемоглобин у Иры оказался хороший, и с тех пор для Иры перестали существовать какие бы то ни было анализы.

Но еще долгое время Ира считала, что если даже анализами ничего нельзя доказать, поскольку все анализы у нее нормальные, а это значит, по мнению врачей, серьезного заболевания нет и все это просто нервное, — все же Ира надеялась, что доказать, вероятно, чем-то можно. И когда Ире становилось хуже, Ира говорила: это к лучшему, так как все поймут наконец, что она действительно больна, и начнут ее лечить. Но когда Ире стало так плохо, что хуже уже просто и не могло быть, а Иру все равно никто вылечить не мог, Ира поняла, что зря доказывала. И что, возможно, именно потому, что она все время хотела всем что-то доказать, она и докатилась в своей болезни до того, что уж дальше катиться было некуда.

Ира лежала и мечтала о таком враче, который бы, как тот врач, который щупал ее живот и говорил «больно», а потом щупал и говорил «не больно», сел бы рядом с ней и, посмотрев на нее, точно сказал, как у нее болит в голове и как и что у нее будет болеть завтра, послезавтра, через месяц. И чтобы этот врач «сварил» какое-то такое лекарство, от которого бы все ее боли в один миг исчезли.

Но врача такого не было, и лекарств Ира не принимала. Целыми днями Ира лежала и думала о том, как и в какой момент своей жизни она поступила не так, как должна была поступить, и этот ее неправильный поступок явился причиной того, что она теперь лежит во всех этих шапках и платках, с рефлектором и заклеенными окнами, не способная ни читать, ни говорить, ни слушать.

Все дело было в аспирантуре, думала Ира, потому что если бы не было этой аспирантуры, то она не должна была бы заниматься через силу и не дошла бы до такого состояния. Но у нее не хватило тогда решимости отказаться от аспирантуры. Ей казалось, что еще немного — и все пройдет, как тогда после гриппа, когда она тоже долго не могла заниматься, а потом не только сделала диплом, но у нее еще хватило сил выступить против своего научного руководителя. Ирин руководитель требовал все новых и новых опытов, когда и так все уже было ясно. Ире даже пришлось избегать его, для того чтобы закончить диплом. И только на защите (ибо до защиты Ира руководителю диплома не показала, а дала его лишь оппонентам и самому заведующему кафедрой, который и выпустил Иру на защиту), только на защите, вернее после нее, Ирин руководитель подошел к Ире и преклонил перед ней, как он выразился, свою побежденную голову. Ире же за диплом поставили «отлично» и работу рекомендовали к печати.

И когда академик Дубинин, которому рассказал об Ире заведующий кафедрой, только взглянув на альбом, который Ира сама придумала, как сделать, чтобы ее рисунки (материал трехлетней работы) сразу давали ясную сравнительную картину развития двух видов рачков, сказал: «В аспирантуру!» — то и все вокруг начали кричать: «В аспирантуру!» И если бы это был не Дубинин, то от аспирантуры было бы еще легко отказаться, а после Дубинина это стало невозможным, немыслимым. И пока Иру не довели до того, что она надела на свою голову все эти компрессные бумаги, меховые шапки и платки, окружающие Иру и любящие Иру не успокоились.

А теперь даже папа и мама Иры, которые восторгались каждой ее пятеркой, предупреждали своих друзей и своих знакомых, у которых были дети, или только еще должны были родиться, или уже родились и начали кричать «уа»: «Только чтобы не было диплома с отличием». Словно все, кто когда-либо кончал с отличием, ложились потом, включали рефлектор и закупоривали окна.

А ведь надо было тогда вместо аспирантуры просто устроиться на работу, на простую работу. Когда Ира еще могла что-то делать руками и не могла только заниматься. И ведь она тогда пошла в зоопарк. Ей так хотелось работать. Но служащие, хорошие женщины, покачали головами, посоветовали поехать в деревню, попить козьего молока. Ира пришла домой, и больше у нее не было сил ни ходить, ни устраиваться, ни объяснять.

Нет, все началось гораздо раньше. Все началось с того, что Ира не купила себе меховой шапки. Вернее, она ее купила, но потом она ей не понравилась, и Ира выменяла ее на другую, которая ей уж совсем не шла и которую поэтому она и не стала носить, а стала носить косынку.

У Иры не было не только теплой шапки, но не было и рукавиц. И Ира хорошо помнит, как она зимой тащила раскладушку и руки у нее примерзли к железкам.

Еще с войны, с того времени, когда Ира была маленькой, она привыкла к тому, что люди плохо одеты, что ни у кого ничего нет. И что петли на папином пальто, сделанные ею уже после войны из кусочков, которые она вырезала из внутренних швов, являются предметом гордости. И вероятно, именно с тех пор Ире и стало казаться, что когда нечего надеть — это абсолютно нормально. Ира никогда не могла понять людей, которые летом покупают зимние вещи, а зимой летние. Потому что в их семье зимние вещи зимой и то редко покупались.

А ту раскладушку, которую Ира тащила без рукавиц, она тащила к Алеше, когда у него жила. И тогда мама Алеши очень удивилась, как это у человека нет рукавиц. Она вообще очень удивлялась, глядя на Иру и ее родителей. И даже как-то спросила: не спят ли они на столах? Но родители Иры не спали на столах. А Ира спала на раскладушке в комнате у Алешиной мамы, которая пригласила ее, так как их тогда выселили из очередной квартиры. А если бы Ира тогда не жила у Алеши, то ей потом не надо было бы выезжать оттуда, потому что Алешиной маме не пришло бы в голову, что без прописки жить у них не хорошо. (Ира была прописана у родственников.) А Алеше не надо было бы делать вид, что он вроде и не замечает Ириного отъезда. И Ире не пришлось бы понять, что она вовсе ни к чему там у них, и не пришлось бы срочно, в тот же момент, как она это поняла, выехать. И если бы всего этого не было, может быть, она бы сейчас и не лежала так.

А когда Алеша познакомился с ней, Ире приснился сон. Будто Алеша сидит около Иры и обнимает ее и говорит, что любит, и Ира счастлива… Но тут открылась дверь и вошла Ирина тетя. И тогда Алеша отскочил от Иры и сказал, что не знает ее, что первый раз видит.

Вот и все, что Ире тогда приснилось, и тогда Ира еще не поняла, что это значит, но она уже тогда поняла, что так просто это все не кончится.

А ведь из их знакомства ничего бы не получилось, если бы не Ирина тетя. Потому что Ирина тетя была мастер «по сватовству». Ирина тетя что-то такое умела сказать и что-то такое говорила Алеше, что Алеша, вероятно, не видел Иру, а видел ту, которую описывала ему тетя. А тетя была фантазеркой. И наверняка она ему сказала, что Кирилл без ума от Иры (после чего Алеша месяц Иру не видел — «уступал» Кириллу). А потом решил не уступать, потому что Ира ведь была необыкновенной: она, когда из кинотеатра выходила, убегала от всех, и шла одна, и мечтала, и думала, и все это было действительно так, но где бы об этом узнать Алеше, если бы не тетя. А тетя старалась, каждый день старалась. Но потом тетя почему-то вдруг взяла Алешу и увезла в Ленинград к другой девочке. И там она расхваливала Алеше другую девочку. А Ира переживала, и Алеша Ире тогда прислал телеграмму, потому что все это было под Новый год, и Алеша прислал телеграмму, что не в силах забыть ее рачков. Рачки были из Ириного диплома. И Ира тогда успокоилась и даже была рада, что он уехал, потому что иначе она бы не получила такой телеграммы.

А Ирина тетя сказала, что знает, что делает. И что она увезла Алешу нарочно, чтобы он не считал, что ему Иру навязывают. И с тех пор она перестала ему ее навязывать, а, наоборот, стала ему говорить: «Что бы ты ни сделал — ты мне не подсуден».

Ирина мама очень сердилась на Ирину тетю за такую, как Ириной маме казалось, глупую политику. А Ира не сердилась. А потом Ирина тетя уступила Ире свою квартиру для того, чтобы Ира могла закончить диплом, и тогда Ира себе сказала (потому что знала, что без этой квартиры диплома бы не закончила), что будет вечно, всю жизнь тете за это благодарна.

А теперь Ира лежит, и ей уже не до Алеши, и не до кого. И она только просит, чтобы ей ничего о нем не рассказывали.

Ей и не рассказывали, пока не случилось такое, чего не рассказать Ире ее мама уже не могла. Потому что была виновата и очень мучилась, пока не рассказала. А дело было в том, что Ирина мама вдруг решила, что надо что-то делать с Ирой, которая болела и никак не выздоравливала. Но так как делать было абсолютно нечего, потому что все уже было перепробовано и ничего не помогло, то Ирина мама обратилась к Алешиной маме, как к последнему средству лечения, и рассказала ей все, что знала сама об отношениях ее дочери и Алеши. А сама она знала лишь то, о чем могла догадаться, так как если и не была на первый взгляд слишком наблюдательной (просто времени на это не тратила), то была мудрой и знала всегда то, чего другие не знали и чего ей никто не говорил.

Но Алешина мама была, видно, не менее «мудрой» и потому ответила, что у ее сына «кровь играла, а за это не отвечают». С тем Ирина мама и ушла. А Алешина мама перестала звонить и справляться об Ириной здоровье. И Алеша перестал звонить, а когда Алеше позвонила Таня (по своему делу), то Алешина мама сказала: «Не звоните ему больше». И никто больше не звонил.

И тетя очень скоро поссорилась с Алешей, потому что между ними не было Иры, которая умела рассказывать им друг про друга только то, что им было приятно слышать.

А Ирина мама, сознавшись Ире, сразу же успокоилась, только спросила у Петра Дмитриевича: «Может быть, все дело в том, что Ире надо родить?» На что Петр Дмитриевич, ничуть не удивившись, ответил: «У нее сил сейчас на это не хватит».

А сил у Иры было так мало, что она только через день выходила в коридор. И в тот день, когда она выходила в коридор, она не вставала и ничего не делала, а копила силы к тому моменту, когда ей понадобится выйти в коридор. А в тот день, когда она не выходила в коридор, она меняла косынку на голове. Не все, а только ту первую из байки, после которой шли листы из компрессной бумаги. Эту косынку Ира меняла на другую, точно такую же, которая висела до этого на батарее. Косынки надо было менять гораздо чаще, но у Иры на это не было сил.

В Ириной семье не умели ухаживать за больными. И не потому, что вообще не умели ухаживать за теми, кому плохо. Наоборот, они удивительно умели ухаживать, если у человека было личное горе, скажем, кого-то разлюбили, или у кого-то не печатали рассказ, или кого-то выгоняли с работы. В таких случаях Ирины родители были незаменимы. Они умели так сочувствовать, находили такие слова, что горе сразу вполовину становилось меньше. А больным они не сочувствовали, может быть, потому, что сами никогда серьезно не болели, и если болели, то выздоравливали через два-три дня. И поэтому, вероятно, они по-настоящему не понимали, что больному нужен уход.

Ира лежала в мокрых косынках и фуфайках и мечтала о том, как бы она за собой ухаживала, если бы была здорова. Нет, не за здоровой собой ухаживала, а именно за такой больной, которой она сейчас и была. Ухаживала, приговаривая: это ничего, что у тебя душно в комнате, это правильно, что ты по месяцам не разрешаешь открывать форточки, твой организм требует духоты, потому что в кислороде он сгорит. И так как Ира была биологом, она представляла, как бы она объяснила себе, почему ее организму не требуется столько кислорода, сколько его требуется любому здоровому человеку. Объяснила бы, что в ее организме все процессы, а в том числе и процесс окисления, протекают вяло. И они так протекают не потому, что им не хватает кислорода, а по каким-то другим, не известным пока никому причинам. И что именно эти причины и заставляют Иру бояться кислорода. И что нет никакой прямой зависимости между количеством шапок, бумаг и косынок на ее голове, фуфаек и лыжных кофт на ее теле и тем, что все это на ней мокрое. И не просто мокрое, а коричневое. Потому что, как объяснил тот врач, который знал, где больно, а где — нет, что косынки и кофты у Иры— коричневые от крови, которая просачивается вместе с водой через сосуды Ириной головы и Ириного тела.

А Петр Дмитриевич Ириному папе и Ириной маме сказал: «Не волнуйтесь — ее организм привык».

Петр Дмитриевич не прописывал Ире никаких лекарств, вероятно, потому, что боялся, что его постигнет та же участь, которая постигла всех остальных врачей. Он просто приходил к Ире, брал Ирину руку и смотрел Ире в глаза. Но до того как он приходил, в тот день, когда он должен был прийти, Ира буквально погибала от ожидания. Когда Ира была здорова, то и тогда она не умела ждать, а теперь, когда она лежала и ничего не могла делать, ожидание превращалось в пытку. А он все не шел и не шел. Он всегда опаздывал, и не на полчаса или на час, а на часа четыре. Ира понимала, что он опаздывает, потому что занят, но она не желала думать, что он занят с такими же больными, как и она.

И когда он наконец приходил и брал ее руку, Ира начинала быстро, быстро говорить, хотя через каждые несколько слов жаловалась, что говорить не может. Она говорила, что и где у нее болит и как болит, а главное, почему болит. А болело у Иры все больше оттого, что мама или кто-нибудь другой говорили ей не те слова, которые бы она хотела, чтобы ей говорили. И Ира жаловалась и жаловалась, а Петр Дмитриевич держал ее руку и смотрел ей в глаза. Но однажды в один из таких приходов Ирин папа крикнул Петру Дмитриевичу: «Когда вы ее вылечите? Мы же все гибнем!» Петр Дмитриевич в ответ не закричал на Ириного папу, а, наоборот, еще более спокойно, чем всегда, ответил: «От такого отношения и здоровый человек может заболеть». Но это он сказал Ириному папе, а Ириной маме он сказал совсем другое. Правда, не в этот раз, а гораздо позже. Вероятно, он сказал это тогда, когда отчаялся Иру вылечить. Но это неважно, почему он это сказал, важно, что он это сказал. И что Ирина мама это услышала. И конечно, сказала об этом Ире, потому что Ирина мама, как ни просила ее Ира ничего ей не рассказывать и ни о чем с ней не разговаривать, все равно продолжала рассказывать ей и разговаривать с ней. И Ира долго не знала, что виною этому не мамин характер, с которым она не может справиться, потому что больна, а Петр Дмитриевич. Потому что Петр Дмитриевич сказал Ириной маме, что, во-первых, Ире нужны встряски, а во-вторых, что вот если бы Ирин папа и Ирина мама вдруг умерли, то Ира бы сразу же выздоровела. И когда Ира это услышала от своей матери, она замерла. Она перестала плакать и жаловаться, она лежала тихая и ко всему безучастная. Потому что вокруг нее и так уже не осталось людей, которые бы стеснялись ее, а теперь их и вообще не осталось. Каждый ей говорил все, что он захочет. И Ира прекрасно понимала, что происходит это потому, что каждому ясно, что она никогда не поднимется, никогда не сможет говорить и никогда не станет тем человеком, к словам которого будут прислушиваться. А раз так, то ей можно говорить и делать с ней все что угодно. Одно преимущество перед всеми этими людьми у Иры было. Ира всех их видела «голыми». Однако это преимущество ей было сейчас ни к чему: оно только делало еще более ужасным то страшное положение, в котором она находилась. А пригодится ли ей когда-нибудь это преимущество, сможет ли она им всем высказать все, что она о них думает, Ира не знала, потому что не знала, выздоровеет она или нет.

Но это все было потом, а до этого Ирина мама просто в один прекрасный день исчезла. Ей все-таки пришлось уехать в командировку в Тамбов, так как Инна Семеновна, как говорила она сама, бралась только за те дела, за которые никто другой не брался. Накануне того дня, когда Ирина мама исчезла, она подошла к Ире и покрыла ее поцелуями с ног до головы.

Никогда Ира не просыпалась так рано. Бывали дни, когда она вообще не могла заснуть, но в эту ночь она заснула и вдруг проснулась от поворота ключа в замочной скважине. Каждый день кто-нибудь вертел в замочной скважине ключом. Но в этот раз Ира сразу поняла, что ключ повернулся не просто так. Было шесть утра, когда повернулся ключ, а в восемь к Ире зашла тетя Дуся и сообщила, что ее мама уехала в командировку на две недели.

«Ой, — вырвалось у Иры. — Ой», — вырвалось еще раз, и вдруг Ира почувствовала, что уже не может обойтись без этого «ой».

«Ой, — стонала Ира. — Ой».

Ире было страшно, она не представляла, как она сможет прожить две недели без мамы. Только мама могла развести руками, развеять по воздуху те непрерывные конфликты, в которые поминутно втягивало себя Ирино воображение.

«Успокаивай меня, — учила Ира свою мать, — успокаивай, что бы я тебе ни говорила». И Ирина мама успокаивала, хотя очень уставала от этого, уставала потому, что каждый раз сознавала, до чего глупо и ничтожно все то, от чего Ира просила ее уберечь.

А теперь мамы нет, и Иру некому успокаивать, и некому уничтожать словно волшебной палочкой «лужи» и «океаны», в которых Ира непрерывно тонула.

Ира сказала «Ой» в восемь часов утра того дня, когда ее мама уехала. «Ой» это было не просто «ой» — короткое и грустное. «Ой» из Ириной комнаты неслось как протяжный стон. И этот стон продолжался с утра до вечера.

Ира очень боялась, что без мамы ей вызовут какого-нибудь врача, который, приехав, прежде всего снимет с нее все шапки, а затем отправит в больницу.

Но больницы и чужих врачей Ира боялась напрасно. Наоборот, за все то время, что Ира болела, угроза больницы менее всего висела над ней, потому что перед отъездом Ирина мама со всех взяла клятвы, что Иру никуда не отправят. И без нее вообще не будут трогать.

Но Ира этого не знала. И когда вдруг через неделю после того, как Ирина мама уехала, открылась дверь и вошел Петр Дмитриевич, Ира, подождав, когда он сядет и как всегда возьмет ее руку, вырвала у него эту руку. И тогда Ира увидела, как Петр Дмитриевич изменился в лице.

А потом вернулась Ирина мама, и Ира сразу перестала стонать и выкрикивать «ой». И сразу же съела все котлеты, которые до этого не ела, потому что боялась, что в них перец. А перца Ира боялась почти так же, как холода. Потому что от перца у Иры сначала расширялись сосуды, а потом так сужались, что она часами должна была лежать вниз головой, чтобы к голове притекла кровь.

Но мама приехала и сказала, что у перца нет крылышек и он сам не может попасть в котлеты. И тогда Ира съела котлеты. Правда, потом она еще долго лежала и прислушивалась, не расширяются ли у нее сосуды. И еще она прислушивалась к каждому повороту ключа в замке. Ире вспоминались слова ее папы, который, когда Ирина мама уехала, сказал Ириной тете: «Уехала в командировку. Не сидеть же и ждать, когда это кончится». И Ирина тетя ответила: «Да, конечно».

Но сейчас, когда мама вернулась, Ира не стала с ней разговаривать обо всем этом. Ира просто не отпускала ее от себя, потому что каждый раз, когда поворачивался ключ в замочной скважине, Ире казалось, что это тот самый поворот, после которого ее мама должна исчезнуть.

И вот тогда-то Ирина мама и сказала вдруг Ире, что Петр Дмитриевич уверяет, будто для Ириного выздоровления нужно, чтобы Ира осталась без родителей.

И вот тогда-то Ира замерла. Если может замереть человек, который и так лежит как мертвый. Вероятно, поэтому никто и не заметил, что Ира замерла.

Ире вдруг пришла в голову страшная мысль. Пришла на один миг, но этот миг Ира потом помнила всегда, потому что это был самый страшный миг в ее жизни.

Еще когда Ира была здорова, а Ириной маме должны были делать операцию, Ира тогда в отчаянии, бегая по тридцатиградусному морозу в легкой косынке и уговаривая врачей не делать операцию, просила судьбу спасти ее мать, а взамен судьба могла сделать с Ирой все, что захочет.

И вот теперь Ире вдруг пришла страшная мысль, пришла, вероятно, для того, чтобы Ира поняла, до чего ее смогли довести болезнь и окружающие. Пришла мысль о том, что она не в силах выполнить то, что обещала судьбе. И Ира сказала: «Если так, если вы никто не хотите понять, как мне плохо, я беру свои слова обратно, пусть со всеми будет все что угодно! Я больше так не могу».

Это был самый страшный миг в ее жизни. И все, что было потом, было испорчено тем, что он был.

…Клопы падали Ире на голову. Ира не выносила запахов и поэтому не разрешала сделать дезинфекцию. Вероятно, нигде и никогда у клопов не было таких великолепных условий для размножения: тридцать градусов жары, днем — полумрак и отошедшие от стенки обои, за которыми так хорошо гнездиться и висеть гроздьями. Клопы падали Ире на голову. Ира слышала, как они ударялись об ее шапку, а потом шуршали компрессной бумагой. Ире не мешали клопы, наоборот, она любила слушать их шуршание, потому что клопы были единственными живыми существами, которые не причиняли ей никакого зла, так как по какой-то удивительной причине почти не кусали ее, а когда кусали, то Ира была этому даже рада, потому что тогда ей казалось, что она хоть кому-то нужна и полезна.

Ира смотрела на стенку и думала о том, что надо еще потерпеть, потому что она давно бы, вероятно, выздоровела, если бы была терпеливой. Если бы не поставила себе тогда спиртового компресса на затылок, а просто потерпела и спазмы бы прошли сами собой. Если бы не легла в больницу, а дождалась, когда вернется из отпуска Петр Дмитриевич. Потому что если бы она не легла тогда в больницу, не было бы прогестерона и всех тех бесчисленных лекарств и того идиота-профессора, у которого нет куска черепа. А если бы всего, этого не было, она бы не лежала сейчас так. Ведь сколько раз она уже начинала подниматься и, только из-за того, что у нее не хватало терпения, снова падала, как Петр Дмитриевич говорил, падала в новую яму. И эта яма была еще более глубокой, чем та, из которой она старалась выкарабкаться. Но теперь это все позади, теперь Ира знает, знает не умом, а каждой клеточкой своего организма: надо терпеть. Ничего не надо делать, ничего. Ни вставать, ни принимать лекарств, ни ждать новых врачей. Надо только лежать и терпеть. Потому что все равно тебе не дадут долго так лежать, вое равно кто-нибудь что-нибудь придумает с тобой сделать. Поэтому пока дают лежать, надо пользоваться этим и лежать.

И если ты долго так будешь лежать и не будешь ничего делать такого, от чего тебе будет становиться все хуже, то придет такой момент, когда тебе станет лучше. И если это «лучше» будет настолько, что ты сможешь встать, взять стул и встать на него, и не с пустыми руками, а еще с молотком и гвоздем, и если у тебя хватит сил вбить этот гвоздь в стенку, то тогда ты это сделаешь, а потом привяжешь к гвоздю веревку и повесишься.

А Ирин папа за стенкой в кухне перестал заниматься математикой. Нет, он не перестал сидеть по ночам, просто теперь ночью он не решал математические задачи, а занимался «движением материков». И Ире казалось, что он свихнулся. Потому что она привыкла за двадцать пять лет своей жизни, что ее папа ночью доказывает теоремы. Но Ира, конечно, никому не сказала, что думает, будто ее папа свихнулся, и не потому, что она вообще никому ничего не говорила и никого не слушала, а потому что знала, что все считают, что свихнулась она и поэтому такое высказывание о ее папе будет лишним тому доказательством. А может, Ира думала, что ее папа свихнулся совсем не потому, что он вдруг бросил заниматься своими уравнениями и начал «передвигать материки», утверждая при этом, что он и в данном случае решает все ту же математическую задачу. Может быть, Ира решила, что ее папа свихнулся просто потому, что не имела возможности видеть его.

Ира никого не пускала к себе. Но приказать она в силах была только своим подругам. Остальные все равно приходили и говорили ей обязательно что-нибудь такое, что потом по неделям вертелось у нее в голове. Так однажды заглянула в дверь знакомая маминой знакомой и сказала, что на неделе встретила на улице Кирилла с женой. Вот и все, что она сказала.

Кирилл женился! Кирилл пришел — заклеил окна сверху донизу рулоном бумаги, от чего Ира погрузилась в мрак без всякой надежды когда-нибудь еще раз увидеть солнце. Кирилл пришел, вдохнул духоту и единственный из всех ничего при этом не сказал, увидел шубу, рефлектор и опять ничего не сказал; он просто заклеил окна сверху донизу, а потом женился. Кирилл был на семь лет старше Иры, и тогда, когда Ира была еще маленькой и училась в школе, Кирилл уже был взрослый и кончал институт. Но тогда он не женился. А потом Ира училась в институте, а Кирилл работал, но и тогда он не женился. Он так долго и упорно не женился, что казалось, он уже никогда не женится. И вот теперь он женился, сразу женился, сразу после того, как заклеил Ире окна и сделал и без того душную комнату еще более душной.

И тогда Ира позвала Кирилла еще раз. И когда он пришел, она сказала: «Мне жалко своей юности». И еще сказала, что вышла замуж раньше, чем он женился. «То есть как?» — спросил Кирилл. И Ира не поняла, чему же он так удивляется.

Однажды, когда Ира кончала институт, он вдруг приехал к ним на дачу, а она тогда с Алешей каталась на лодке. И одна их знакомая, увидев все это, вдруг сказала: «Проморгал Кирилл». Кирилл этого не слышал, но Ире все равно казалось, что он это слышал, раз это было сказано.

А потом Кирилл ее обнял. Так Ире показалось, хотя он, может быть, ее и не обнимал, но откуда же оно вдруг явилось тогда такое чувство? Правда, оно не тогда явилось. Если бы оно тогда явилось, то Ира бы точно знала, что он ее обнял, но оно явилось гораздо позже.

А потом они оба были на ее дне рождения. Вернее, Кирилл был. А Алеша ушел. Но потом все звонил и звонил, и тогда Кирилл, который вообще никогда ничего не говорил ни по какому поводу, вдруг сказал: «Если человек ушел, то зачем звонить?»

И Алеша это услышал, хотя это было сказано не в трубку, а в воздух, но было сказано так громко, что Алеша это услышал и перестал звонить.

А потом было еще. И это последнее, что было. Это было у зеркала в коридоре. Кирилл уходил, и Ира его провожала, и уже у вешалки Кирилл вдруг увидел очки и сказал: «Очки кто-то оставляет». И если он узнал эти очки, а он их узнал, то, значит, он их знал. А теперь он удивляется: «То есть как это — замуж?»

…Ира подняла руку и прижала ее к губам Кирилла. И Кириллу ничего не оставалось, как поцеловать Ирину руку. А потом Кирилл ушел, и Ира стала думать, что надо было ей надеть столько шапок и косынок на голову, чтобы Кирилл наконец поцеловал ее.

А Ирин папа спросил у Ириной мамы, не знает ли она, что такое Ира сказала Кириллу, потому что Ирин папа никогда не видел Кирилла таким белым.

Ира же, к удивлению Ириной мамы, пережила известие о том, что Кирилл женился, очень спокойно, во всяком случае гораздо более спокойно, чем, скажем, известие о том, что книги Ириного папы, которые хранились пятнадцать лет у Кирилла, пока Ирины родители снимали квартиры во всех районах Москвы, теперь должны быть перевезены наконец в комнату, где лежит сейчас Ира. И не потому Ира волновалась, что Кирилл отдает то единственное, что могло еще связывать их семьи, а потому, что вместе с книгами в ее комнату проникнет холод. И Ира не знала, как долго и сколько он будет проникать.

А что он будет проникать, в этом Ира была уверена, так как понимала, что двери ее комнаты, пока книги будут таскать с улицы, будут открыты. Конечно, их бы можно было и закрыть. Можно было бы сначала втащить все книги в коридор, а уж потом к ней в комнату, когда входные двери будут закрыты. Конечно, так можно было бы сделать, но об этом должен кто-то думать, и Ира усаживала свою маму к себе на кровать и внушала ей, что и как она должна делать, когда и какие двери открывать, а какие закрывать, чтобы холодного воздуха вместе с книгами вошло к ней в комнату как можно меньше.

Нет, папу Ира не могла не пускать, это было не в ее власти. Вероятно, он не заходил потому, что это не было ему нужно. А теперь вдруг понадобилось, и он вошел. Вошел, поставил коробки с книгами и снова вышел. Потом опять вошел, опять поставил коробки. А когда он вошел последний раз, он немножко задержался перед тем, как выйти. Но Иру он не увидел, потому что он не закрыл двери, и поэтому Ира натянула на свою голову еще и шубу, которая лежала у нее поверх ватного одеяла.

А вечером пришел Петр Дмитриевич. Пришел и прописал Ире ежедневные ванны, и сколько Ира ни убеждала его, что у нее не хватит сил каждый день сначала снимать с себя все свои рубашки, фуфайки и чулки, а потом их снова надевать, Петр Дмитриевич назначения своего не отменил.

— А всю эту капусту пора начать снимать.

Капустой Петр Дмитриевич называл рубашки, надетые одна на другую, и платки.

— И еще. Надо начать бороться.

Ира очень удивилась, потому что ей казалось, что она только и делает, что борется. Борется, несмотря на то что Петр Дмитриевич не велел ей бороться, а велел лежать и думать о чем угодно и жалеть себя. И тут Ира поняла, что она так и не успела за все эти месяцы, которые отвел ей Петр Дмитриевич на жалость к себе, по-настоящему себя пожалеть. А теперь Петр Дмитриевич говорит: «Хватит». И еще говорит: «Надо бороться». И еще говорит, что сосуды у Иры совершенно здоровы и крови в голове достаточно, а нервы уже превратились в канаты, так что сил у Иры на борьбу хватит.

И тут Ира начала кричать: «Хочу умереть!» Она кричала на всю квартиру, и крик ее, вероятно, был слышен на лестничной клетке.

— Хочу умереть! Хочу умереть! Не хочу больше жить! Не хочу! Не хочу!

И, услышав этот крик, в кухне начала кричать Ирина мама. Она кричала на Ириного папу, что он дождется — Ира покончит с собой.

А Ира все кричит и кричит. И кажется, что этому крику, этому призыву смерти не будет конца. Петр Дмитриевич не сидит возле Иры, он ушел от нее, оставив ее орущую и бьющуюся о подушки. Петр Дмитриевич вошел в кухню, сел возле Ириной мамы и сказал:

— Успокойтесь, Инна Семеновна, завтра ей будет лучше.