"Сокровища Аба-Туры" - читать интересную книгу автора (Могутин Юрий Николаевич)

Дорогу осилит идущий

Знай, потомок, дорогу я тебе стлал, Против тысяч сражался — не обессудь! Абай

Отряд Деки двигался вниз по Мундыбашу. Молчаливой загадкой стояла вокруг тайга. Ярко-желтыми палами горели на фоне сумрачных сосен березы. Копыта четырех коней ступали по неезженой, замуравевшей за лето тропе. Казаки ехали, изредка останавливаясь чтобы поменяться местами: пешие занимали места в седлах.

Тропа выбежала из тайги, спустилась со взгорка, а дальше и пути нет. Вода. Пенистый рукав Мундыбаша. Видно было, как на том берегу тропа выползала из воды. Да не попасть туда. Молча спешились, молча сплотили плот и переправились через протоку, едва не замочив тюки с мягкой рухлядью. На том берегу тайга расступилась, сосны стояли редко — на дробовой выстрел друг от друга. И снова нескончаемо, как лента чародея, вилась тропа. Порой попадались обильные следы прошедших сохатых: лося, лосихи и лосенка.

По пути казаки зашли в аил рода Шалкал. Несколько жалких хижин, будто с перепугу сбившихся в кучу, с крутояра смотрелись в желтую воду. Внизу на отмелых местах лениво вышагивали ссутулившиеся вороны — расклевывали снулую рыбу.

— Эва, убогое сельбище!

Привязав коней и оставив возле них сторожа, казаки вошли в крайнюю юрту. В юрте был полумрак — маленькое оконце, затянутое бычьим пузырем, почти не пропускало света. В сумраке Дека разглядел старика, сидящего с поджатыми ногами в углу юрты, и щуплую фигурку ребенка подле него. Казаки стали было заглядывать в котел над очагом, шарить по коробам в поисках съестного и пушнины, но Федор остановил их.

Испуганно поглядывая на пришельцев, старик в углу что-то быстро говорил ребенку. Малец с любопытством и без страха разглядывал бородатых людей, обвешанных оружием.

— Чего он там? — спросил Дека.

Пятко Кызылов, понимавший по-татарски, стал переводить слова старика. Старик, не подозревая об этом, бормотал.

— Тези отвернулись от нас. Горе поселилось в аилах. Вчера пришли кыргызы и взяли албан талканом для князя Ишея. В котле нашем давно нет мяса. Теперь эти тулаи заберут и пустой котел, и озуп. Старик понизил голос до шепота:

— Напрасно ты не послушался и не ушел с другими на святую гору Мустаг. Там теперь все жители аила.

— Не серчай, дед! — сказал Дека и, пригнувшись, шагнул во двор. Казаки вышли из юрты, хрустя прошлогодней ореховой шелухой, походили вокруг других юрт, таких же ветхих и убогих, с подслеповатыми, будто трахомными окошками. Аил был беден, казаки не нашли в нем ничего для себя, кроме пузатой лошаденки, с репьями в холке, которую они и забрали, несмотря на крики шалкалцев. На лошаденку сел рослый казак в мохнатой, словно воронье гнездо, шапке-каптуре, шедший почти всю дорогу пешком.

— Остап, кобылу раздавишь! — прыснул Пятко.

— Хиба ж це кобыла? Це кожа та жилы, — презрительно сплюнул казак и так потрепал лошаденку по холке, что та споткнулась на все ноги разом, скорбно опустила умные, понимающие глаза.

— От дьявол здоровущий, расшиби тя родимчик. Видал ты такова! Животная под ним гнется, ровно былинка.

— Ну, хватит ржать! — оборвал их Дека. — Креста на вас нету. Последнюю худобу у мужиков отняли и потешаются. А не помыслили, что это все одно, что ломтя хлеба ихних детей лишить. Бог нам того не простит. Слезай, Остап, с лошади! Топал доселе пехом — пойдешь и дальше, тебе не привыкать. Слезай, тебе говорят!

Пятко конфузливо замолчал, а Остап, совсем было уже решивший, что кобыла — его и ноги у него наконец-то отдохнут, стал нехотя слезать с лошади. Лошаденка, освободившись от непосильной для нее тяжести Остапова тела, радостно-испуганно потрусила обратно к аилу. Шалкалцы встретили ее ликованьем, веря и не веря, что вооруженные до зубов люди просто так, по доброй воле возвращают им единственное и главное их богатство — лошадь. Дека придержал своего коня, на мгновенье о чем-то задумался и, обернувшись, бросил шалкалцам свой лучший нож с виноватой, извиняющейся улыбкой.

Не отдыхая, отряд тронулся дальше.

Шалкалцы жалкой кучкой стояли возле юрт, молчаливо провожали незнакомцев. Мужики в драных шабурах, с сеном, торчащим из обуток, бабы в грязных холстинных халатах в окружении полураздетых ребятишек. Как не похожи они на русских селян! Кто из них молод, кто стар — не разберешь. Где тут краснощекие молодухи, коих встретишь в любом русском селенье? На всех лицах печать преждевременного увядания. Щеки землистого цвета. Чувствуют ли эти люди себя людьми? Сознают ли, сколь дика и безрадостна жизнь их?..

Краски дня померкли для Федора и стало вдруг пусто вокруг, будто душу свою зарыл он близ Мундыбаша.

— У-у, ирод, губитель человеков! Лихо тебе, лихо! — простонал он, кляня Ишейку. Перед глазами стояли зарубленные Иван Лымарь и проводник. Никогда не увидит Иван цветущих вишен и привольного Дона. Могила, вырытая клинками на высоком берегу Мундыбаша, стала навечно приютом двух служилых…

Чтобы прогнать печальные мысли, Федор заговорил о деле, еще недавно занимавшем казаков пуще прочих. Ежегод на Лаврентьев день — к 23 августа из Тобольска в Томский город купчишки являли обоз с русскими товарами. Из Томского на лодьях и стругах товары те плыли дальше — в Енисейский, Нарымский и Кузнецкий остроги. Казаки ждали годовых торгов с нетерпением великим. Только на Лаврентия и чаяли они обновить подветшавшее за год лопотье — зипунишко купить, порты или холстинную рубаху. Правда, товары те, дойдя до мест сих дальних, дорожали в цене премного. Однако служилым деваться некуда. Та же сермяжина из сундука воеводы стоила втрое дороже. Да и расплачиваться за нее приходилось чаще всего соболями.

— Слышь-ко, браты, обоз из Тоболеска в Томской город прибыл. И товаров в нем, бают, боле, чем на штисот рублев. Намедни подьячий сказывал: от Томского до нас тридцать седьмь поприщ[66] с кривулями. Чрез пять семиц, стало быть, в Кузнецк препожалует.

— Надо поспешать, — отозвался Куренной, — не то останутся к нашему прибытью кули да рогожка.

— Видал ты его, — буркнул Пятко, — торопыга какой! А у самого, небось, за душой ни полушки. Мне дак вовсе спешить к торгам неча. У меня давно в зепи[67] ветер гулят…

— Поди к воеводе, — усмехнулся Дека, — он доброхот, всем деньгу в рост дает.

— Его доброта-то нашему брату боком выходит, — сплюнул Пятко, давний должник Баскакова. — В прошлом году он мне полтора рубли на одежу давывал — по сю пору ему соболей таскаю, все никак не раздолжаюсь. Душегуб ен первеющий. У нищего палку отымет. Люди у него живут, ровно собаки, а собаки — ровно люди.

— Ему все можно, на то он и воевода, — вздохнул Дека. — Его батоги — наши спины. Сказано ить в священном писании: «несть власти, аще не от бога». Он вот винокурню завел, водку сидит. Хлеб казацкий и тот на винишше перегнал. Казачишек-то, ровно паутиной, долгами упутал. А мир што — мир молчит. А и пошумит, так назавтра на брюхе к нему приползет и посул принесет. Мир и велик, да дурак.

Разговор ушел в неприятную для всех сторону, и слова Деки повисли в угрюмом молчанье.

Федор углубился в свои мысли, щурясь на отблески закатного солнца в реке. Начищенными копейками горели на реке блики.

Вот он, поседевший в походах, сорокалетний казак, потерял в бою еще одного товарища.

Воевали дерзкие люди, добивались своего и умирали на отвоеванной у дикости земле, не оставив имен своих потомкам. Спроси того-другого казачонка: тату где? Запечалуется, промолвит тихо: Сибирь взяла. Сколько безымянных могил осталось на берегах Томи и Кондомы, Мундыбаша и Мрассу! И в каждой захоронен казак, не убиенный, так зацинжавший. У каждого осталась семья и своя избенка средь цветущего вишенья где-нибудь в Россоши или Малоярославце.

Где-то там, на кривобокой улочке, припудренной теплой пылью, отпечатывал казак следы мальчишеских ног. Как и все, в положенный срок свершил младенческий круг свой и сел в стремя.

Перед мысленным его взором встал он сам, быстроглазый казачонок, убегающий тайком на поиски цветущего папоротника. Того самого колдовского цветка, который помогает искателям сокровищ найти клад. Федор грустно улыбнулся: клад мальчугану нужен был, чтобы купить ножичек у соседского мальчишонки.

У каждого в жизни есть своя улочка, и каждый, уезжая, решает: навсегда. И только потом, на закате жизни, начинает седеющий муж понимать, что сердцем так и остался на пыльной улочке детства. Как, в сущности, коротка и скудна человеческая жизнь! Вот уж и прожита лучшая часть жизни. А много ли хорошего видел он в этой, лучшей, половине жизни? Вечная нужда, унижения, страх за завтрашний день…

Вспомнилась почему-то чернявая татарочка-подростыш из аила шайтанщика Сандры. Кажется, Кинэ ее звали.

Теперь, из сегодняшнего дня, из нынешнего своего положения Федор смотрел на себя прежнего, как на другого человека. Куда же это все делось — все прежнее-то? Сколько лет мечталось-чаялось, что вот там-то, впереди, и будет нечто значительное, главное. Уж и на вторую половину жизни перевалил он, а главного все нет и нет…

Потом Федору вспомнилась свадьба, его свадьба. Бешеная тройка, разметавшая гривы по ветру, скрип полозьев, и он, Федор, на скаку выпивающий пляшущую в руке горькую чарку. И тут же картину свадьбы сменило почерневшее, чахнущее лицо сломленной работой жены.

Кто знает, может, и ему, Федору свет Борисовичу, суждено уронить седую голову под разбойным мечом степняка. А может, в чьем-то колчане до поры дремлет та единственная стрела, что свалит его с коня.

«Что ж, бывает, и на лежанке помирают, — горько усмехнулся про себя Дека, — да не казачья то доля».

Весенние дожди вымывали из земли белые черепа. Голубые незабудки прорастали в их черные глазницы.

«Весь-то век за лучшей долей гоняемся, — невесело подумал Дека, и на лице его прибавилось морщин. — Все края счастливые ищем. А где она, та заветная землица, та неведомая даль, куда всю жизнь спешит, торопится беспокойный русский человек?..»

Вот она, земля… — всматривается Дека окрест, — родючая, жирная, хоть на хлеб мажь. Широко окрест леса стоят, в них орех растет, зверь всякий обитает. Искони лес для русского человека и кормилец, и защитник, и дом. Издревле русскому мужику не занимать плотницкой сноровки. Из-за нескончаемых пожаров деревянные города и веси русские беспрестанно отстраивались. Плотник всегда был нужным человеком. Оттого, видно, лесные работы почитались на Руси с землепашеством да с рыбацким промыслом наравне.

«Сибирский мужик топором думает», — говаривали в старину. А датчанин Ольс признавался: «Сколь земель проехал, а такого узорочья и рукоделья доброго не зрел. У них де на Руси и плотник рубит с вымыслом». В подрядных грамотах плотницких артелей писано было: «Рубить высотою, как мера и красота скажут». Топором и в бунтах скорый суд вершили, и кусок хлеба заробляли. Даже царская благосклонность к камню не могла отвратить русского человека от дешевого, а в Сибири — дармового и привычного лесного материала. Позднее государь указал: «Которые люди похотят ставить палаты каменны, и тем людям от Государя и Отца Его Государева Великого Государя Святейшего Патриарха будет милостивое слово». Даже специальный Приказ каменных дел был учрежден. Однако бедность самого многочисленного застройщика-крестьянина и вековечная привычка к дереву оказались сильнее Приказа и «всемилостивейшего слова». Ни царские указы, ни пожары, пожирающие целые города, не убавили любви простолюдина к дереву. Говаривали так: «В сосновой избе воздухи легки и духовиты, в строенье каменном дышанье сперто».

В Сибири плотничье рукомесло пригодилось спервоначалу — благо лес под рукой, да и потом все больше деревом обстраивались…

А реки здешни рыбой обильны. Исстари татары тут рыбой живут. Тута бы езы[68] изладить — полный кошель рыбы навалило бы. Верный улов, без промаху — прикинул Федор, услышав всплески крупной рыбы, то и дело доносившиеся с реки. И уже мысли его неслись дальше, за леса, за урманы, за синие шиханы, обнимая всю сибирскую землю, населенную бесчисленными зверями, землю щедрую, но дикую в нетронутой своей красоте. Хочешь — землю паши, хочешь — белкуй, соболюй, сбирай грибы, ягоды, бортничай. Все бери от земли, пользуй. Земля не оскудеет. И отчего в копченых татарских аилах нужда селится?..