"Сокровища Аба-Туры" - читать интересную книгу автора (Могутин Юрий Николаевич)

В Кузнецком остроге

А к Томскому… городу и Кузнецкому острогу прилегли орды многие, и кочуют… белые и черные калмыки и киргисские люди и кучюгуты и браты и маты и саяны и аринцы и иных многих земель и орд люди от Томского города и от Кузнецкого острогу неподалеку, днищах в пяти и во шти, а летом… в днище и в дву… Из отписки томских воевод Ивана Шаховского и Максима Радилова

Крепость жила своей обычной жизнью.

Вкруг смолистого сруба недостроенной еще кузнецкой церкви вышагивал новоприбывший попик. Подоткнув длиннополую рясу, переступал отец Анкудим через обрезки бревен и горбыли, трогал смолистый сруб пальцами, а потом пальцы нюхал.

«Чуден будет храм! — думал поп. — Церковь теплая и не тесная — о двух престолах. К осенним холодам готова уж будет. Рытого бы бархату для престола у воеводы испросить да слюды для окон».

Отцу Анкудиму уже виделась выросшая во весь рост церковь и освящение ее, на которое, вполне возможно, прибудет сам его преосвященство архиепископ Тобольский и всея Сибири Киприан. Мысли отца Анкудима плыли, как монахи со свечами, благостно и плавно…

Единственная в остроге девка, блаженная Домна, привезенная отцом Анкудимом из Тобольска, воздев глаза к небу, шевелила губами:

Солнышко-ведрушко, Золотое перышко! Видело ль ты, солнышко, Бабу-Ягу, Бабу-Ягу, Ненавистну зиму? Эно она, лютая, от весны сбегла! Эно она, лютая, стужу несла Да морозом трясла… Ан оступилась — С поля свалилась!

Облачена Домна в толстый мешок неизносимой крапивной ткани, наскоро переделанный Омелькой Кудреватых в платье. Как привез отец Анкудим блаженную в Кузнецкий, сразу же приступил к воеводе:

— Блаженные сраму не имут. Дай деве какую-нито лопотину — наготу прикрыть. Не вводи казаков в грех. Вовсе Домна обносилась.

Воевода и рад бы дать, да где тут ее, бабскую-то лопоть, найдешь?

Позвал тогда Харламов Омелю и выдал ему два новых мешка:

— Ну-тко, отставной кравец, сгондоби чего-нибудь Домне.

Омелька в одном мешке три дыры прорезал: для рук и головы, а из второго мешка сшил к «платью» воротник и рукава. Наряд сей выкрасил березовым веником. Надела желто-зеленую, как осенняя трава, обнову Домна, подпоясалась, так с той поры и не снимает…

Из кузницы валил черный дым, слышался перезвон молотков. Железо разговаривало с наковальней. Здесь колдовал Лука Недоля.

Подле горна торчал из земли круглый пень с наковальней. А рядом — куски пористого железа — крицы. Раскалит Лука добела крицу в горне, выхватит клещами да на наковальню. И взмахнут подмастерья пудовыми кувалдами, станут бить по крице поочередно. Вначале глухо, а затем все звончее заговорит крица под молотами. А когда железо прокуется, начнет кузнец вытягивать его в форму сабли. В правой руке Недоли — молоточек звончатый, ручником прозываемый, в левой — клещи с крицей. Бьет Лука ручником, такт отбивает: раз по крице, раз по наковальне. Коротко да звонко. Куда ударит ручник мастера, туда и подмастерье молот обрушивает. И брызжет поковка искрами, будто жар-птица хвост распускает. А кузнец знай клещами ее поворачивает да ручником подзванивает. Железо у него кричит, радуется: на глазах из крицы сабля рождается. Вот уже и елмань[41] обозначилась.

Но до сабли полоске железа еще далеко. На огне в горне Луку дожидает глиняная корчага с углями. Вперемежку с углями — железные заготовки. Стоит горшку прокалиться — угли истлевают, а заготовки превращаются в сталь. Коваль прокует стальную полоску и наглухо приварит ее к железному лезвию. Сабля почти готова. Остается вырубить для держака стержень да насадить на него рукоять с крыжем-перекрестьем. А там — навострит казак саблю, и пойдет она гулять по немирным улусам во славу Московии.

Время катилось к вечеру. Багрянец закатного солнца лег на башни крепости, затем солнце опустилось ниже, и косые лучи его скользнули по ровной глади Тоома. Река заиграла расплавленным золотом.

Подмастерья прибирали кузнечный снаряд: раскладывали молотки по тяжести, клещи по долготе, сметали с наковальни окалину, складывали секачи да зубила. Ссыльный огнищанин любил порядок, то было ведомо всем.

— Шумните Федьше Деке, готов, мол, капкан, — кивнул коваль в сторону двухпудового зубастого чудовища, лежавшего в углу.

Медвежьи капканы, которые выковывал он с особенным тщанием, были предметом его гордости.

— Да пущай проварит его в лиственничном корье, чтоб, значится, дух железный от его отшибло. Зверь — ить он, язва, все понимат. От жилья пущай подальше его держит.

— Добре, дядя Лука, перескажем.

Любили Луку Недолю за золотые руки. Был он, однако, вельми строптив, за поперечный нрав свой не единожды впадал в немилость воеводы, отстранялся от горна — двор блюсти, сор мести.

Старый московский бронник Никита Давыдов Луке, бывало, говаривал:

— Все твои беды, Лучка, от дум. Думаешь ты много. А мужику много думать нельзя. Не годится огнищанину много думать, не кузнецкое это дело. За мужика барин думает.

— А за барина? — хитро улыбался Лука. — За барина кто думает?

— И за барина есть кому думать. Думные бояре за барина думают. А за боярина сам царь думает. Обаче и за царя есть кому думать — господь бог за царя думает. Вишь, как все устроено хитро: над кажным кто-нибудь да стоит. И ты вот, Лучка, не самый крайний, и тебе есть над кем стоять, за кого думать. Ты над кобелем своим, Цыганом, стоишь, за кобеля должон думать. А кобель твой над меньшими тварями стоит, над мышами какими ни на есть али над лягушками, а те над самыми малыми живностями. И так до букашки, до мошки, до малого комарика. И порядок такой, скажу я тебе, не лишен смыслу. Не худой порядок. Потому как всяк сверчок должон знать свой шесток, свое место то есть, и не понимать о себе более того, что он есть на самом деле.

А ежели кажный об себе вроде тебя думать зачнет и порядок этот ломать и с ног на голову ставить, то сам же от сего и урон понесет. Слобода, она никому еще добра не приносила. Где слобода — там и беспорядок, и переворот власти, и смертоубийство. Делай что хошь, убивай кого хошь, кого хошь грабь да тирань, словами любыми-кажными и товарищев и ворогов своих поноси. Тот зачнет поносить энтого, а энтот того. Вот и драка и смертоубийство. Потому что кажный считает себя правым, потому что слобода. Как же узнать-то, кто истинно правый, когда слобода?

— Для того и есть война, чтоб решать, кто прав, — хитро усмехался Лука. — Мать, ежли она одно дитя холит, а другое неволит, — шибко худая мать. То же и с властью. Нет хужей власти той, коей одни — сыны, другие пасынки. Одним и ласка, и почет, и место теплое. Для других — голод, кнут да кайда-лы — всего вдоволь припасено и всякие грозные законы напридуманы. По добру ли замышлен устрой такой?

— А без законов-то как? — приходил в ужас мастер. — И без того уж мизинные беззакония мизинных людей Русь, ровно паутиной, обклеили. Мелкая растащиловка да мелкая неправда в великую нашу беду и зло обратились.

— А мне сдается, что у нас всяк, кто хочет жить по-людски — вор и преступник, — стоял на своем Лука.

— Вот и погутарь с таким! — бушевал старик. — Как же это беззаконие в государство-то пустить? Кто же народ унимать станет? Ведь не будет закону, кажный что хочет творить зачнет: один убивать, другой грабить, третий сильничать. Полная то есть слобода будет.

— Ну, пошто так сразу? — отзывался Лука. — Полной-то слободы никогда, пожалуй, и не будет. Полная, она, пожалуй, и не нужна никому. И комариный укус расчесать до язвы можно. А доброе дело в нелепицу обратить — сущая пустяковина. Слобода — вещица хрупкая. С ней обращение тонкое потребно. Грубоваты мы малость для нее. Это верно. Попади она нам в лапы, так мы такое ворочать начнем!.. Не созрели мы до ей, пожалуй. Это так. Нам она как армяк не по росту. Одначе время придет…

— Ой, не дело говоришь! — тряс головой старик. — Покуда народ об этой слободе думать не прекратит — завсегда быть войне и мордобою. Неужто тебе, Лука, по ндраву слобода эта? А я скажу так: ни к чему она мастеровому человеку, слобода эта.

Никита Давыдов говорил обычно подолгу, наивно полагая, что делает благо, наставляя строптивца на путь истинный, и во время его проповедей Луке всегда хотелось найти себе еще какое-то дело. Он любил старика Никиту, мастерством своим был ему обязан и потому с прощающей улыбкой выслушивал пространные рассуждения Никиты о порядке и устоях, жить же продолжал по-своему и думать не разучился. Напротив, с годами его все больше тянуло на размышления о неправедности и жестокости сущих порядков, о засилии некоего безымянного вселенского зла, от которого исходят все неправды и беды на земле.

Впрочем, на разговоры Недолю тянуло редко, чаще за кружкой зелья. Он больше отвечал на вопросы, чем задавал их сам. Желание поговорить вызывали в нем лошади и собаки. Мелочная суета быта не трогала богатыря. Только железо почитал огнищанин вечным и стойким супротив случайностей превратной жизни.

Несмотря на вечную занятость, Лука казался остановившимся, во времени среди всеобщего бега и суетни. Казалось, что жил он какой-то глубинной, внутренней жизнью, а наружу прорывались лишь те немногие жесты и слова, которые необходимы для общения с окружавшими его людьми.

Лука вышел из кузницы, размашисто вытирая ветошкой потный лоб, так что под рубахой обозначились тугие шары мускулов. Усталость не брала богатыря, хотя дневной урок был уже справлен. Оставалось лишь накалить дресвяного камня да спустить его в воду для порухи. Дресва потребна для избомытья: во всех избах острога терли ей полы до желтизны. Впрочем, калить дресву — дело немудрое, и подручные горазды.

Луку рядом с кузницей ждала работа сверх урока. В станке горячился рослый мышатый жеребец. Конь фыркал и косил глазом, готовый разнести станок в щепки.

Однако еще не родился тот конь, которого не мог бы подковать искусный московский коваль Лука Недоля. Премного дала ему Бронная слобода, что за Яузой-рекой. Не самоуком учен, самого мастера Никиты Давыдова выученик.

Случалось и ему в ученики парней брать. Однажды мать одного такого парня обиделась.

— Ты, — говорит, — моего сына взял кузнечному делу учить, а заставляешь его махать кувалдой.

А что ей на это ответил Недоля?

— Хлеб завсегда начинают есть с корки. Так-то.

А в Сибирь Недоля сослан был за смертоубийство. В кулачном бою убил коваль такого же, как он, государевой Бронной слободы человека.

Вообще вся жизнь Луки Недоли — сплошные приключения. Было их великое множество, больших и малых. Были настолько малые, что он тотчас забывал о них. А случались и такие, что напрочь выбивали его из колеи, оставляя зарубки на всю жизнь.

Довелось Луке однажды, живя в Бронной близ церкви Космы и Дамиана, вызволить из хляби золотный возок думного боярина Бутурлина. Выпряг Лука обессилевшего коня и, впрягшись в возок, вытащил его вместе с боярином из непролазной грязи. Пораженный нечеловеческой силой бронника, боярин жаловал его парчовым полукафтаньем со своего плеча. Не успел Лука донести подарок до дому, как его схватили земские ярыжки[42], заподозрив в краже боярского кафтана. Осерчав, коваль хватил кулачищем обоих и, убедившись в их недвижности, ходко зашагал в кабак. В кабаке Недоля швырнул золототканую штуковину на залитый пивом прилавок.

Целовальник, хоть и косился на бородатого богатыря, полукафтанье взял. Весь день кабак ходил ходуном. Бронник угощал товарищей. Испив изрядно и стоялых медов, и пива, стал коваль на чем свет стоит бранить боярина Бутурлина, призывая в помощники земные и небесные силы, за что был схвачен и бит уже боярскими челядинцами. С упоением дубастили коваля челядинцы, ненавидевшие бронников за их льготы. Избитого до смерти Луку выбросили на пустырь, словно мешок репы. И хотя по всем законам естества не должен был человек вынести той боярской милости, Недоля выжил, а выжив, не стал смирнее.

Впрочем, описанный случай не есть нечто из ряда вон выходящее в цепи подобных же злоключений коваля. Он был крупный, какой-то слишком уж заметный среди прочих обитателей слободы и ломился в жизнь, как медведь на пасеку.

Обитатели Бронной жили несравненно справнее, чем в черных слободах, работали на казну и относились к дворцовым мастеровым. Подчинялась слобода Оружейной палате, точнее, Оружейному приказу. Здесь был собран цвет московского работного люда.

Работа кузнецов немыслима без огня. Вспыхивали из-за этого беспрестанные пожары, пожиравшие сухое дерево построек. Несмотря на пожары, число дворов в слободе не только не уменьшалось, но росло постоянно.

Оружейное дело на Москве расцветало. Многострадальная Русь, наученная кровавым опытом недавней польской интервенции, обновляла и пополняла арсенал.

Мастера Бронной слободы отличались строгими нравами, и, верно, они не были бы столь терпеливы к бесчисленным вывихам Недоли, если бы не редкостное его трудолюбие и способность к рукомеслу. На Москве приходилось Луке работать всякие работы по оружейной части. В государевых мастерских делали шлемы да щиты, также наручи, и поножи, и нагрудники-зерцала, и разную другую кузнь. Для пехоты ковали бердыши — широкие топоры в виде полумесяца на длинном древке-ратовище. «Идти в рать — бердыши брать», — говаривали на Москве. В годину брани за бердыш бралось опричь стрельцов, почитай, все ополчение. Он и посошком служил — упором для стрельбы из ружей. В кузницах бронники работали и тяжелые рушницы — длинноствольные ружья с ударно-кремневым замком, изогнутым курком, с полкой для пороха и вычурным огнивом. Но искусней всего бронный мастер слыл по части ковки Стрельцовых наконечников, кривых сабель и прямых палашей. Тут мастерством и опытом он был розмыслу[43]: под стать. Случалось ему ковать и пушечные ядра. На Москве оружейники всегда в чести были: врагов у Москвы хватало.

Капризная штука — человеческая судьба, путающая зачастую все ярлыки. Убийцей и профессиональным воином становится порой человек, для которого сам вид крови непереносим, кровожадный же являет вид совершеннейшей добродетели. Одаренный всю жизнь растрачивает талант свой в служении невежеству, тупицу же венчают лавры мудрейшего. Умелец Недоля, кому лишь вольнолюбие мешало стать украшением слободки, очутился вдруг за тысячи верст от матушки Москвы.

В то время по указу государеву уже ссылали в ледяную Сибирь кулачных бойцов, извозчиков, «на вожжах пойманных», да бродячий люд. Случайное убийство в кулачном бою поставило точку на московских историях Луки Недоли и открыло новую, сибирскую, страницу в пестрой и странной его судьбе.

«Не проще ли сломать того, кто не гнется?»— рассудили бояре, ссылая строптивца в Сибирь. Не сломала Луку Сибирь и вольнолюбия не лишила. Он стал настоящим сибиряком, основательным и невозмутимым. Студеный сибирский воздух, казалось, наполнил ссыльного богатыря новыми силами; Лука даже стал подумывать, что останься он на старом месте за Яузой-речкой, и вся его силушка прокисла бы и душа заплесневела.

Уважали Недолю, конечно, не только за умные и сильные руки, но и за то, что каждый казак видел в нем частицу себя, за то, что был он такая же, как они, черная кость. Его мытарства и беды были уделом всех простолюдинов. Вечно вокруг него гуртовались казаки, особенно те, что победней. И для каждого находил Недоля то ли хлеба кусок, то ли зелья глоток, то ли просто слово утешное. Казаков из начальных это раздражало. Однако, памятуя о пудовых кулаках Недоли и убийстве, за которое сослан он был в Кузнецк, коваля не трогали ни в будни, ни в гульбище. Потому как считалось, что хотя коваль мужик и спокойный, но такая, как у него, силушка долго оставаться без применения не может и в конце концов рано или поздно выйдет из повиновения, вырвется наружу, как из перекипевшего самовара пар, и натворит такую беду, что ой-е-ей!

В каждом русском поселенье всегда был и будет свой Лука Недоля, с характером строптивым, мощным, но и мягким, под защиту которого стекаются обездоленные да страдальные. И случится такому Недоле загибнуть, помереть ли — место его и дня пустовать не будет: тотчас его займет другой, подобный же сильный и справедливый мужик, подоспевший к тому дню и утвердившийся серед прочих и силою своей, и правдой.

Были такие, что пытались внешне подражать строптивцу Луке, колобродили и играли в бунтарство. Но им быстро «обламывали рога», или они отходили от этого сами. Потому как делали они это чаще всего по молодости и из желания порисоваться, а у Луки это шло от душевного склада и неприятия чьего угодно своевластия над собой. Он не признавал никакой силы, кроме своей собственной. Убить в нем бунтаря можно было лишь убив самого Недолю. Но более всего в нем поражало дружеское, почти нежное отношение к коням и собакам.

— Что, киргизское отродье! — ворчал Лука на жеребца. — Повозил иродов на драки? Хозяин твой в земляной тюрьме у нас, а ты теперя самого Остафия свет Харламыча возить будешь. Рука у него чижелая. Он с тебя, волчья сыть, живо спесь собьет.

Подковав и заклеймив коня, коваль присел на дерево покурить, а двое казаков отвели дикого жеребца на растяжках в конюшню.

Между тем солнце опускалось все ниже, и вскоре расплавленный край его кровавой полоской скатился за горизонт. Сгущались сумерки. Пришло время, которое благопристойные обитатели российских посадов отдают во власть вечерней молитвы, питья сбитня[44], сна. Здесь же, в медвежьем углу, вместо молитвы на сон грядущий торопливо осеняли себя крестом. Что же касается сбитня, то его с успехом заменял взвар из сухих смородиновых листьев.

Воротник закрывал на замет тяжелые ворота крепости. Кудлатый Лука, попыхивая трубкой, запер кузницу. Весенние ночи воробьиного носа короче, заря с зарей в обнимку гуляет. Не успеешь лечь, как уж и вставать надо. И снова — работа у горна, богатырская игра с двухпудовой кувалдой, разговор с раскаленным металлом. Потянувшись устало, с хрустом, Лука отправился спать…

Темнота вползала в острог неслышно, словно лазутчик. Тишина казалась упруго натянутой над острогом, как кожа на бубне. И в безголосой этой тишине было слышно, как на конюшне вздыхает лошадь и в аманатской кричит приведенный утром татарин.

Подле конюшни чадили дымокуры: где тайга, там комарье — двумя руками не отмашешься.

У крыльца съезжей избы скучали казаки, шлепали себя по шее и щекам, давя раздувшихся комаров.

— Тьфу, тварь, об одном зубе, а кусат! — не вытерпел Федор Дека.

Из избы вышел Остафий Харламов. Казаки уважительно посторонились. Тот медленно двинулся мимо аманатской к конюшне. Крики татарина остановили его.

— Чего он там? — уставился Харламов на тюремного сторожа.

— Самого начального хочет видеть. Тебя, значит.

— С докуками завтра, — махнул рукой воевода, — занятый я. Да скажи ты ему, не зевал бы.

Воевода неспешно двинулся к конюшне. Сторож кликнул заплечного мастера. Взвизгнула дверь, встала в проеме, поигрывая кнутом, плечистая, черная фигура.

Закричал в страхе узник, забился в угол, стенку ногтями скребет. Кнут тяжело упал ему на спину. Выпоров беспокойного татарина, палач запер его в темницу.

Харламов осматривал жеребца — мышатого в яблоках киргиза чистых кровей. Острог страдал от безлошадья, и кони были страстью Остафия. Ему не терпелось осмотреть коня до утра. Куземка-конюх держал перед воеводой зажженный жирник. Скошенные зрачки киргиза в свете жирника фосфорически мерцали, кожа на упругой его шее вздрагивала. Восхищенный Остафий коснулся горбоносой морды жеребца, и тот злобно заржал, под кожей заиграли упругие связки мускулов.

— Н-ну, балуй! — замахнулся на жеребца Куземка.

— Ништо, обвыкнет. — Остафий достал из кармана ржаную краюху и протянул жеребцу.

Киргиз вобрал ноздрями хлебный запах, невольно потянулся к краюхе. Был он голоден, и несмотря на страх перед незнакомыми людьми, принял угощение. Мягкие, в пушистых волосках губы коня коснулись руки Остафия.

— Ну, вот и одружились, — погладил Харлампий коня по упругой шее. — Задай ему двойную меру овса.

Не хотелось Остафию уходить из конюшни, где смешались терпкие запахи хомутов, сена и лошадиного пота — запахи, с которыми он свыкся за годы походной жизни. Сколько раз пурговал он, вверяя жизнь свою господу богу да верному коню, и конь выносил его в непроглядной мгле к спасительному теплу жилья. Сколько буранных ночей переждал Остафий, прижавшись к теплому боку лошади! И если дожил боярский сын до воеводского звания, то обязан был этим верному коню, не раз выносившему Остафия из-под града гибельных кыргызских стрел.

«Моего-то Гнедка косточки, небось, уж сгнили. — грустно подумал Харламов о любимом своем коне, убитом юртовщиками в глухом улусе. — Меня-от смерть обошла, да его-то пристигла. Сколь раз из западни вызволял! Вся-то надея была на него: Гнедко вынесет».

Воевода вдыхал острые запахи конюшни, и воспоминания уносили его все дальше в прошлое. Хорош был в походах Гнедко, убитый степняками…

— Ироды! — вслух сказал Остафий, продолжая разговор, из которого ни слова до этого не было произнесено вслух, и щека его, перекошенная шрамом, задергалась. Куземка удивленно поглядел на воеводу.

* * *

Утром проснулся Харламов, едва развиднелось, и было на душе у него легко и радостно, как в праздник. «С чего бы это? — подумал воевода и тут вспомнил: — Мышатый жеребец!..» Кликнул конюха. Покуда воевода под серебряным рукомоем плескался, Куземка-конюх ему все про коня обсказывал.

Долго расспрашивал Остафий Куземку: сыт ли конь, напоен ли и хорошо ли подкован. Огорчил его конюх:

— Вчера коваль коню клеймо ставил — твое тавро, воеводино — за ночь рана воспалилась и опухла. Видно, рука у Недоли чижелая. Про коня сего што прикажешь?

— Пошто вечор смолчал? — осерчал воевода. — Травы целебной приложить надобно. Сгубишь коня — голову сниму!.. «Егда конюший коня не блюдет, боярского коня не холит, секут того конюшего, штобы впредь холил… Егда конь не вскормлен, не сдвинуть коню воза, в колеях увязшего, и секут не коня, а конюшего, дабы коня вскармливал». Все самовольство ваше, варнаки…

— Не гневись, Остафий Харламыч, — засуетился Куземка, — чичас все исделаю.

— Ступай уж… — поморщился Остафий.

Конюх ушел, а праздничного настроения воеводы как не бывало. Перекрестился на образа, сел Остафий завтракать. Единственный его слуга, из ссыльных, справлявший службу ключаря, кравца, а заодно и кашевара, старался угодить хозяину, сновал с подносом меж трапезной и поварней. На столе появились накрытые полотенцем подовые пироги с зайчатиной, дымящаяся тетерка, жаренная по-телеутски, до хрустящей корочки, и братина медовухи с чаркою. Остафий любил поесть. Только тот, кто сытно ест, не цинжает и имеет силу.

Ох, как нужна была сейчас сила Остафию! Заброшенная волею судеб и государя горстка разноплеменного и пестрого народа должна была не только выжить, но и стать ударной силой Московии на юге Сибири. И собрать его воедино надлежит ему, Остафию Харламову. Он должен быть сильнее, мудрее, оборотистей всех этих людей, которые бывают то покорными, то строптивыми, то сильными, то почему-то ленивыми и вялыми, будто вареными. На то он здесь и воевода.

Остафий исподволь присматривался к этим людям, которых государева ратная служба собрала под его начало. Вот они, его надежда и опора, предмет неусыпных его забот и огорчений, те, с кем ломал он трудную кузнецкую весну, острог ставил — все до одного разные и характером, и по обличью. Вот мужик-красавец Федьша Дека — из донских, широкогрудый и рослый, с голубыми, словно выцветшими под степным щедрым солнцем глазами и грустной улыбкой; отчаянная голова и третий после Недоли и самого Остафия силач в остроге. Справедливый мужик, разумный. И хотя горяч и обидчив порою бывал Дека, в любом деле хорош он — хоть в ратном, хоть в рукомесле каком, особливо в плотницком.

Казаки, даже из начальных, почитали за благо услышать совет из уст Федора, и сам Остафий любил его и держался с Декой как с равным.

Вот Омелька Кудреватых, старая скрипучая сухостоина, с жилистой, будто из сыромятных ремней витой шеей; старичок безвредный, словоохотливый, начиненный всякими байками и историями. Был он когда-то барским портным, но хозяин его помер, а поскольку у барина наследников не оказалось, отошла его землица вместе с усадьбами и людьми в казну и стал Омелька государевым пашенным крестьянином. Не имея за душой рукомесла опричь портняжьего, предпочел Омеля Кудреватых казачью судьбину хлебопашеству. Дали ему пищаль, саблю, бердыш, зелейный припас, научили со всем этим обращаться и выдали харчи.

Спросил Омелька:

— Куды?

— В Сибирь, — говорят, — в Кузнецкие волости. Кыргызцев воевать. Кыргызцы на государевы Кузнецкие волости в походах военных, ясашных, сказывают, на кедрах вешают.

И потопал Омелька-портной казачьим трактом и далее — вовсе по бездорожью, аж до самой Кузнецкой волости.

Был Омеля-портной с особинкой. Лапсердаки на свейский манер шил: с пуговицами в колесо и с карманами с телегу. Осерчали на него казаки:

— Совсем никудышний Омелька портняжка!

И Омеля на них обиделся:

— Эх-ма! Серость ваша! Ни хрена красоту не понимают!

И вовсе забросил иголку с ниткой, даже вспоминать о прежнем своем ремесле не любил, зато о казачьих походах да собственном геройстве сказывал красовито, и недостатка в слушателях у него никогда не было.

Воеводе Омелька нравился незлобивым своим нравом, безобидностью и неприхотливостью в походном обиходе, без чего немыслим никакой казак. За такие его качества казаки прощали Омеле некоторую леность и нежную стариковскую любовь к полатям; краснобайство же старика ставилось в один ряд с достоинствами казаков лучших.

Из прочих заметных личностей острога особливо выделял Остафий тезку своего — Остапа Куренного, в прошлом запорожца. Жизнь гулевого запорожца, изобиловавшая сечами и драками, круто присолила черно-смолевую его голову сединой. Впрочем, во всем остальном Остап Куренной оставался прежним, моложавым и дурашливым черкасом, с карими смеющимися глазами, крупных носом и вислыми запорожскими усами — ни дать ни взять сечевик, хоть и сибирской теперь уже закваски.

Ко двору пришелся кузнечанам неунывающий запорожец, весельчак и баешник, у которого всякий час наготове неожиданная лихая выходка. Любимым развлечением Остапа было перескакивать через Кондому в разгар ледохода, прыгая со льдины на льдину и рискуя ежесекундно оступиться в ледяную купель.

Ходит усач-запорожец по острогу, плетью поигрывает. Шаровары его широченные засалены, сапоги разбитые — в гармошку, жупан, прожженный у походных костров, вечно нараспашку: ни одной пуговицы на нем, рубаха слабой розовостью напоминает — была когда-то малиновой. Словом, все на месте и носится без оглядки: неубереженное чего уж беречь? Но шапка! Огромная, с воронье гнездо, баранья папаха, честь ей особая, и не оттого, что сидит она на почетном месте — на вороненой смоли кудрей, над орлиным взглядом, а потому как запорожец без такой шапки — не запорожец.

В каждом почти казачьем станке, починке иль заимке, не говоря уж об остроге, всегда был казачина наподобье той запорожской шапки: сидел этаким чертом, и сам черт ему был не брат. В Кузнецке такой «шапкой» был Остап Куренной.

Впрочем, не только Остап или Дека, фигуры в Кузнецке значительные, пользовались благосклонностью Харламова. Каждый из казаков был для него интересен по-своему, стоял особняком, а вместе они — и Дека, и Омелька, и Пятко Кызылов, и все другие составляли ту неделимую людскую общность, без которой невозможно было прожить и выжить в разухабистой этой, лютой по своей жестокости, жизни, где жизнь и смерть ходили бок о бок. И они, эти разные, не похожие друг на друга люди, это пестрое воинство, сходились в одном мнении: высокий ум Остафия Харламова воеводского чина достоин. И прямили ему, и служили не за страх, а за совесть.

Завтракал Харламов, не глядя на слугу. Осушил в един дых чару, крякнул и, обмакнув в соль пучок колбы, стал с хрустом закусывать. Затем придвинул тетерку. Ел много ж с удовольствием, приправляя дичину хреном. Покончив с тетеркой, отправил в рот добрый клинышек пирога. Пироги запивал горячим душистым сбитнем. А когда опустели торели и прошиб его пот обильный, встал Остафий, сыто икая, вытираясь расшитым убрусом. Не спеша взял с полки роговой гребешок, стал обстоятельно расчесываться перед большим расчищенным подносом. Расчесываясь, с неудовольствием рассматривал он свое отражение в подносе. Оттуда глядел на него невеселыми глазами усталый седеющий казачина. Не понравился себе воевода. «Эх, Осташка, Осташка! Вытянула из тебя соки кузнецкая весна, острог Кузнецкий!» — вздохнул воевода.

Расчесав усы и бороду и намазав голову лампадным маслом, шагнул Харламов за порог.

* * *

В съезжей избе раздавался стук о доску — двое подьячих играли в тавлеи[45], изредка перекидываясь словами.

— Сам-то нонче не с той ноги встал, конюх сказывал. Лютует Остафий…

— Упаси бог, в таком разе попасть ему под руку. Очень даже просто зашибить могет. Позалонесь одного лихого так хватил по балде, что ушла выя в тулово.

— Да, брат, ндрав у его чи-и-желай, да и кулачищи, прости бог, что твои гири. Свое дело круто правит.

— Сущий ведмедь! Как глянет — душа уходит в голенишше. Глазишшами, коли гневен, так и стрижет, будто скрозь пронзает. Опасись, не позвал бы в таком разе пред очи.

— Оно, конешна. Плюнь на горяч камень, и камень зашипит. С пережитков эфто. Не однова смертушку в очи зрил…

Дверь распахнулась, пригнувшись, в ободверину шагнул Харламов в съезжую избу, и прихожая стала вдруг маленькой и жалкой от громадной его фигуры. Разговоры оборвались, как отрезанные ножом. Подьячие неуклюже вскочили и согнулись пополам в поклоне.

— Пушкаря сюды! — загремел Харламов.

— Чичас спроворим, — подьячие, кланяясь, попятились к выходу, задом открывая дверь.

— Спроворим, — передразнил Остафий, — мешкотны больно.

Воевода крупно шагал вдоль стен крепости, дотошно осматривая все до мелких деталей, за ним суетно поспешали пятидесятник, пушкарь и подьячие. И везде Остафий узрел изъяны. Ров у южной стены был размыт вешней водою, затинная пищаль у ворот крепости стояла без ядер (ядра лежали в двадцати саженях, в сарае). К тому же пищаль оказалась непригодной к бою и в ее кружале успели поселиться воробьи. Воевода приказал немедля прислать к орудию мастера Недолю, а пушкарю всыпать кнутов «до мокра»: наперед зелейный наряд пуще ока блюди! Для рытья рва отправил пять пленных татар под конвоем казака.

Выйдя из аманатской, татары щурились от яркого солнца и пужливо жались друг к другу.

— Пшли, пшли, двигай лаптями! И-и-иэх, воробьи вы, голуби-и! Будто рыбы снулые, — подталкивал их казак. — Не то Харламов и меня и вас недоуздком попотчует.

К вечеру ров был отрыт. Остафий обозрел самолично и остался доволен. Правда, крепостная стена, спускавшаяся к Тоому, показалась Остафию нескладно ставленной, и он велел сработать новую, векового леса лиственничного. От его догляду не ушли в тот день ни казацкие избы, ни зелейный погреб, ни иные строения. Даже било — железная балясина, подвешенная к укрепе, и та не избежала его придирчивого глаза: Остафий зачем-то постучал по железке ногтем и тихо слушал ее певучий звон, думая о чем-то отдаленном.

— По всяку снасть сам идет, все дозират самолично, — с восхищением и опаской косились в его сторону казаки.

И каждый старался вовсю, чтобы — опаси бог — не упасть в глазах Остафия. Воевода любил порядок во всем и требовал: «Чтоб метлы, лопаты и всякий запас и порядня по двору бы не валялась, все бы было прибрано и припрятано; сена бы класти в ясли, как лошадям съесть — чтоб ногами не рыли, а соломку под лошадей стлати да подгребати и каждодень перетряхивать. А допрежь того, как избу али мыльню топить, — наперед того вода припасена была бы пожарные притчи ради…»

Эх, и чертовское у него было самолюбие!

Однажды балагур Омелька Кудреватых осмелел и ляпнул:

— А что, Остафий Харламыч, чаю я, вскорости в боярах тебе ходить?

— Дура!.. — раздумчиво уставился на Омельку Харламов. — Рази в этом счастье? Счастье, брат, не в службе, а в людской дружбе. Чтоб человеком, значится, тебя считали и кланялись тебе не за высокую горлатную шапку, а за высокий ум твой. Вот теперь я — боярский сын. Для тебя сей чин — рукой не достать, да мне-то он в тягость. Потому как боярских детей по уездам — с голодухи на все готовых — премного. Только я не готов на все — понятие у меня, мужик, Об себе есть. Уразумел? Одна задумка засела в мой разум: чаю я казака на коня посадить, о золотой поре думаю, когда Кузнецкие дикие землицы взрежет крестьянская соха, заколосится тут пашеница и безбедно и сытно заживет самый распоследний казачонка. Не о наградах пекусь я, Омелька, не о шубах собольих забочусь, сбирая в казну соболя, — а как живу быть, думаю.

Позднее один томский боярский сын, приехав в Москву, написал: «В Кузнецком и Красноярском острогах людишки нужные[46] и бедные, по два и по три на одной лошади, а иной пеш всегда бродит, и запас на себе таскают нартами, оголодают и от того голоду всегда ратные люди от киргиз погибают. А недругу — в посмех, что государевы ратные люди голодны в их землю приходят и, отходя, погибают на дороге без хлебных запасов».

Так жили покорители богатейшего Кузнецкого края, давшие царской казне сотни соболей в первые же годы.

По ночам Харламову блазнилось: будто течет на острог река. И в реке той не волны, а соболи — сотни, тысячи, много соболей. Мягкая рухлядь мчит на острог, перехлестывает стены и несет на волнах своих пищали, коней и людей, как щепу в половодье. Вот уж волна настигает его, Остафия. В отчаянии бросается он к конюшне, вскакивает на Гнедка, а вослед ему гонится хищная волна — вся из коготков, глазок и хвостов собольих.

Как ошпаренный, просыпался Остафий и сидел, вздрагивая под верблюжьими одеялами. На душе у него было сумеречно, как в татарской юрте. Мягкими шагами входила полонянка — красивая калмычка с грустным лицом: заприметив опасную дрожь, приносила двойного крепкого вина. Остафий сидел неподвижно, облапив ручищами голову, будто хотел вырвать ее с корнем. Очнувшись, выпивал чарку-другую, начинал, хмелея, бахвалиться: «Я ли не воевода соболиного края?» А трезвея, с похмельным гулом в голове, думал сумрачно: «Ратники! Худяки! Мужички косопузые, раздери вас пополам! С такой-то инвалидской командой татар не объясачишь… Сойдешь тут с вами с круга, ума решишься!»

— Микишка! — кликал Остафий слугу. — Принеси-ка, друже, похмелье[47]! Голова, язви ее, быдто чугун гудет.

— Нетути похмельица, Евстафий Харламыч… — виновато разводил руками слуга. — Мы ить не в Томском. Откеда тут овощу быть!

— Бр-рр! — тряс головой Остафий. — И то правда. В этой дыре ни зелья доброго, ни закуски стоящей.

Некогда щеголеватый и статный, Остафий перестал фабрить усы, и они сразу поседели. Кузнец Недоля, которого Остафий призывал в тягостные, тоскливые часы, садился на столец подле воеводы, говорил глуховатым своим басом:

— Отчего душа твоя мятется, будто ветка на ветру? От нетвердой земли под тобой. Справедливый ты человек, а вокруг неправды много. С неправдой живем, неправде служим, неправде молимся. Пришли мы сюды и учали татар понуждать кресты класть да Христу поклоны бить. Табун-траву[48] с собой привезли, сивухой их спаиваем. А оне, татарове, ровно младени, и хорошее, и дурное от нас берут. Ровно воск — душа кузнеца, что хошь из нее лепи. На казаков наших глядя, им сподобляются.

— Так ить чем богаты, тем и рады, — пробовал пошутить Остафий, унимая похмельный гуд в голове. — А не приди мы сюды, колмаки да кыргызцы вовсе б кузнецов на нет перевели. Три шкуры степняки с кыштымов дерут и называют сие алман. Это тебе, паря, не ясак на государя, это хужей любой напасти. Выгребают оне у татар пушнину и кузнь — железо разное. А опричь татар юртовщикам ни оружья, ни доспеха добыть негде. Вот и получается, что, покудова кузнецы юртовщиков железом снабжают, — быть тут кроволитью. А прибрать бы нам Кузнецкие землицы — все одно, что у кыргызцев да колмаков оружье отнять.

У татар же мы не токмо ясаки имаем, ан и им-то премногое даем. В Томском мы их пахоте обучили? Обучили. Избы им заместо копченых юрт ставили. Бабы ихни халат себе сшить до нашего приходу не умели. Да что там говорить… Баниться они по сю пору не приучены. А мы их приучим. В Томском возьми…

— То другой разговор, — покрутил головой Недоля, — всякому доброе дело зачтется. И мы от них многому наущены. Возьми хучь рудознатство. Лутче кузнецкого татарина никто тяжел камень да железну землю и проведыват. Звериный нюх у них на железо-то. Тяжел камень отыщут, и оный камень на дровах раскалят да учнут молотами разбивать намелко и, раздробив, сеют решетом, а просеяв, сыплют понемногу в горн, и в том сливается железо. Все, вроде бы, как у нас, ан железо-то кузнецкое лутче нашего получается. Не в сем суть. Я об неправде речь веду. Ясаки вот, к примеру…

— А что ясаки? — уставился на коваля Остафий. — Ты думаешь, казна в государстве сама прибудет? Ты вот сам бусил: жалованья не шлют, зелье да припас кончаются. А откуль ему взяться, ежели не от ясаку?

— Да не об том я! Про неправду боярскую, про посулы речь веду.

— Ну, и я вот боярский сын, так что теперя?

— Ты — особ разговор. Ты купно с нами стужу и нужду терпел, в одной упряжке нарты тянул. Далеко ли ты ушел от меня, ссыльного?

Остафий хотел изобразить гнев, но кроме равнодушного «ишь ты куды загнул!» не нашел что сказать.

* * *

…В конце весны Остафия Харламова отозвали в Томский город.

Казаки столпились у крыльца съезжей. Остафий вышел, снял шапку, с каждым простился в охапочку:

— Прощевайте, робяты. В чем не уноровил да не вашим обычаем справил, и на том простите. Наперед блюдите дружбу милую, любовь заединую… Службу цареву правьте… — голос Остафия осекся, ком подступил к горлу.

— Прости и ты нас, Остафий Харламыч, — загалдели казаки, — не поминай худа.

Все посмурнели, засморкались, замолчали — всякое слово казалось теперь неуместным и ненужным.

Остафий набычил голову и, не говоря уже ни слова, страдая и все же не находя этих самых последних живых слов, зашагал к подводе, переставляя ноги с тем вниманием, когда готовят и помнят каждый свой шаг, опустошенно и грузно плюхнулся в телегу. Микита шевельнул вожжами, зачмокал губами — ляжки лошадей взбугрились мускулами, и лошади выдернули возок из хлябкой весенней грязи, повезли воеводу и нехитрый скарб его к Томи, к стругу. Казаки молчаливой толпой шли за возком до самой реки.

* * *

В роду Харламовых принято было долго жить, и боярский сын Остафий Харламов Михалевский жил долго. Ходил на приискание новых землиц для государя. Открыл в приобских степях соляное озеро, склонив калмыцкого тайшу Мангута к шерти России. В то время прекратился подвоз соли из Тобольска в Томский город и томские воеводы по достоинству оценили открытие Харламова. Однако заметных перемен в судьбе Остафия не произошло. Все так же ходил он замирять немирных калмыков, посылал из дальних улусов отписки, подписываясь уничижительно «Осташко Харламов».

Беспокойная и трудная служба швыряла Остафия из одного края Сибири в другой: то он оказывался под Тюменью, то в краю якутов.

Весна 1629 года застает его в должности прикащика Нижней Ницынской слободы — чине сколь малом, столь и обременительном. Как и в Кузнецке, неустанно хлопочет Остафий об укреплении этого казачьего городка, окруженного «ордами многими колмацких воинских людей».

Если бы досужий ум чей-то задался целью выдумать судьбу беспокойную и подверженную постоянным опасностям, то он должен был бы признать, что жизнь Остафия Харламова удивительней, опасней и беспокойнее любой придуманной судьбы.

В свитках 1631 года писано, что боярский сын Остафий Харламов с отрядом служилых людей послан на выручку Якова Тухачевского против чатского мурзы Тарлава. Харламов с товарищами «настигли Тарлава и убили его на побеге».

Последнее упоминание о нем встречается в якутских столбцах. Из них явствует, что в феврале 1642 года отряды русских ясачных сборщиков Воина Шахова, Алексея Гнутого, Осипа Галкина, Остафия Харламова и Григория Летнева были уничтожены восставшими ясачными якутами. Погиб ли славный землепроходец вместе со своим отрядом или судьба и на этот раз даровала ему спасение — неизвестно.

На этом обрываются сведения о славной жизни первого воеводы Кузнецка.

На место Остафия в Кузнецк прислали того же татарского голову Осипа Кокорева да боярского сына Бажена Карташова. Прислали не одного, а двух воевод, решив, что ум хорошо, а два — лучше. Однако Кузнецк более нуждался в военной силе, чем в лишнем воеводе. А с воеводами пришли всего восемь пешцев, да и те — годовщики.

Недолго смогли продержаться Кокорев с Карташовым на трудном Кузнецком воеводстве.