"Лира Орфея" - читать интересную книгу автора (Скобликов Геннадий Николаевич)

7

Черная — в то майское утро после ночного дождя, распаханная и засеянная, но еще не проросшая, сбившая его тогда с толку огромным призрачным озером. Черная, но уже в первой дымке веселых зеленых всходов. И вот уже яркая, зелено-изумрудная, до самого горизонта на все триста шестьдесят градусов — и ни насмотреться, ни налюбоваться на эту чистоту и свежесть зелени под просторным небом. Позже — зелено-голубая, в самой поре налива, и катятся, катятся по ней на ветру серебряные волны. И наконец — поспевающая, и по-настоящему «золотая». И пшеница-то удалась — высокая и густая, и приблизила, сузила горизонт, и кажется в другой раз: будешь ехать и ехать по дорогам меж бесчисленных клеток да и заблудишься где-нибудь на этих похожих одна на другую пустынных дорогах в необозримом пшеничном море. Объезжаешь поля, в седле на буланом бригадном коняге, видишь вокруг себя это хлебное море, зреющую, густую и высокую, с тяжелым полным колосом пшеницу — и такие хорошие чувства в тебе, такое удовлетворение, такая добрая и гордая радость, что и не знаешь, кому и как высказать бы сейчас свои чувства... или выразить бы их сейчас же в каких-то особых, простых и емких словах.

Нет, это было по-настоящему хорошо, как никогда и нигде хорошо, и кто знает, будет ли ему еще когда так. Может, никогда уже и не будет...

А вместе с любованием, одновременно с любованием — глубинная тревога, или даже боязнь, скрытый страх: неужели сумеют они убрать это море, сохранить и вывезти весь этот хлеб? И не у него одного, не только у него одного — у всех у них. Все тревожились, всех беспокоила предстоящая жатва. И все готовились.

Бригадиру или ему не надо было понукать ребят — они сами весь световой день не отходили от тракторов и комбайнов. Какой там техуход! — это был настоящий ремонт, трактористы чуть ли не до последнего болта разбирали, если в чем сомневались, каждый узел, проверяли еще и еще, чтоб не подвел он потом, на уборке. А о комбайнерах вообще говорить нечего, они буквально пропадали на своих комбайнах, и разговоры у них были — только об одном: о подшипниках, о дефицитных спецзвеньях, о звездочках и т. п. и т. п. Вот тут-то впервые и увидел он по-настоящему своего Галушко.

Еще в мае, когда они только вернулись с полевого стана на центральную, Петро как-то подсел к нему, помощнику бригадира, велел взять бумагу, ручку и стал диктовать, что и по скольку всего надо заказать сейчас же сделать в мастерской совхоза на случай поломок в уборочную. Он все держал в голове, все кажущиеся пустяки, все подсчитывал на все комбайны бригады — и вот теперь предупреждал их, бригадира и его, помощника, что делать все надо теперь же, сейчас, пока из других бригад не повалили валом заказы в мастерскую.

Ну, а свой комбайн он готовил особо, молчком, обсуждая дела только в своей тройке — с трактористом Иваном Чабаненко и своим помощником Михаилом Максимовым. И часто исчезал куда-то, а потом оказывалось, что был в Кустанае, ездил в ГУТАП за запчастями, или в соседний совхоз. С запчастями было плохо, и опытный, тертый калач Галушко не собирался надеяться на службу главного инженера совхоза. Все, что нужно было ему, он доставал сам, иной раз бог уж знает какими путями, и все добытое хранил в ящиках под замком. Да, он собирался хорошо заработать в уборочную, благо хлеба были неслыханные, собирался дать бой всем комбайнерам совхоза — и готовился к этому деятельно, серьезно и зло.

А как он выслушивал свой С-6!

Уже к вечеру дело, поужинали, ребята на центральную подались, а он опять к своему комбайну, запустит мотор, включит агрегат и долго стоит то вблизи, то на расстоянии и вслушивается, вслушивается в работу узлов, а утром опять что-то отпускает, что-то подтягивает и снова прослушивает весь агрегат. Нет, безусловно, Петро — прирожденный был комбайнер, поэт комбайна и жатвы, это он, Максим, понял сразу тогда. И откровенно любовался им. И никогда, ни разу он не обиделся, если Петро, думая только о деле, в другой раз и высказывал и ему, и Павлу, бригадиру, за какой-нибудь их недосмотр. Не в обиду бригадиру (тем более, что с Павлом Макарычем у Максима сложились хорошие отношения), понимать свои обязанности помбригадира его больше научили Иван и Петро. Особенно, наверное, Петро.

И после, в любом случае, перебирая в памяти то свое целинное лето и осень пятьдесят шестого года, он в каждой ситуации так или иначе видел сначала его, Галушко Петра...


А уборочная... Она превратилась для них в один сплошной трудовой день с середины июля и до самого октября, и в этом дне, во всей той страде нельзя выделить ни главного, ни второстепенного — все было обязательным, все было и нужным и главным.

Тем более, что и просчетов в подготовке к уборочной тоже хватило, и самых разных просчетов, порой совсем неожиданных. Так, почему-то, еще когда поднимали вековую целину, никто не догадался оставить возле бригадных станов по два-три гектара этой самой нетронутой целины — какие прекрасные тока можно было б расчистить! Но — не догадались, не предусмотрели, и теперь, тоже с запозданием (командовали директор с главным агрономом), начали выкашивать под тока участки — скашивать дозревавшую пшеницу, сгребать ее тракторными граблями, дисковать стерню, поливать водой и прикатывать катками. Где ж было им навозиться воды одним водовозом с отделения за восемь километров?! А после... Что ж: зерно из колосьев все-таки осыпалось — и к самому началу уборочной весь их ток пророс, зазеленел.

То же произошло и с самой пшеницей, какую надо было косить. Еще где-то там, на элеваторах, семенами, посмешали сорта пшеницы, и вот теперь одни колоски стояли уже спелые, а рядом — совсем молочные, им надо было еще две-три недели дозревать. А тут команда из Кустаная — начать раздельную уборку, класть пшеницу в валки. Метод-то хорош, но к нему они не готовились, не было у них жаток, комбайны ж они готовили к прямой уборке. Всего две жатки было у них в бригаде — их и пустили, а трясти комбайны на этом деле не хотели, знали — уже через неделю не до валков всем будет, успели бы впрямую скосить. Но приехал директор — заставил комбайны выехать. Свалили-таки семьсот гектаров... чтобы оставить их лежать до сентября. Да, только в сентябре брошенные им на помощь солдаты вилами подымали эти валки (при косьбе падавшие как раз на придавленную стерню в широкую колею переднего колеса комбайна, что их там, да еще прибитые дождями, никаким подборщиком было не взять), клали рядом на стерню, а уж потом сюда пускали комбайны с подборщиками.


Но самым тяжелым оказался, конечно, ток. Один за другим насыпались двухметровой высоты широкие длинные бурты свеженамолоченной пшеницы... и было просто страшно за нее: она и сгоралась, и прорастала тут, и гнила. Возить в Кустанай или в Апановку на элеваторы — не хватало машин, да и там, на элеваторах, она тоже горела и гнила, и надо было сначала спасать ее тут, у себя на току, а потом уж переправлять на элеваторы.

Бригадир Павло освободил его от всех других обязанностей и поручил только одно — ток. Плюс человек сорок работниц — девчат из совхоза. И всего два автопогрузчика, чтоб ими «перелопачивать» пшеницу в буртах — перебрасывать ее с места на место, проветривать, охлаждать свежим воздухом.

И круглые сутки они были заняты этим: спасали, что следовало спасать. И мало, конечно, заботились, к а к  в ы г л я д и т  их ток. И вот из-за этого-то у него и произошла первая и, в общем-то, единственная стычка с директором.

Коновалов будто в первый раз приехал к ним на ток. Вышел из «газика» — все в том же темно-синем плаще, тяжеловесный, медлительный, окинул взглядом бурты, во многих местах по кромке зеленевшие проросшей на земле пшеницей, и ни спросив даже ни слова, что тут и как, сказал ему, помбригадиру:

— Вас в тюрьму надо.

Спокойно так сказал, почти что доверительно. Но со значением: будто он, помбригадира, один и виноват тут во всем.

— Вместе с вами, — не задумываясь, выпалил он директору, весь вскипевший от его обидных и несправедливых слов.

— Вот как? — медленно повернулся к нему Коновалов и смотрел на осмелевшего «молодого человека» с таким любопытством, будто видел какую диковинку и притом впервые. — Вот, оказывается, вы какой?

— Мы делаем все, что можем. И что нужно, — уже увереннее, тверже говорил он. — А эта, проросшая, подождет. Некогда ее подчищать, не до нее. И так людей не хватает.

— Вам, молодой человек, надо поехать и посмотреть, в каком порядке содержится ток в  П е р в о й  бригаде, — назидательно сказал директор. — Я Вам, считайте, приказываю: найдите возможность съездить и посмотреть.

Так он и уехал, директор. Даже ни к одному бурту не подошел, не проверил, в каком действительном состоянии у них хлеб. Так только — прошелся по краю. Впрочем, может, ему и этого было достаточно.

А вечером, уже по темну, на освободившейся машине он, Максим, смотал за семь километров на ток Первой бригады. Обошел его весь, все посмотрел. Слов не было: все подчищено, подметено, все почти в образцовом порядке. Но вот когда он пошел по буртам...

Нет, при всем уважении к Первой бригаде, в том числе и к их боевому, действительно дельному бригадиру, он, Максим, должен был честно сказать: такая показуха — кому, зачем она была нужна? Ведь многие эти образцовые бурты горели напропалую, даже в ботинках на них невозможно было стоять. ...И вот на этот-то ток привозили иностранную делегацию, показывали им богатство целинного хлеба?!


Впрочем, и к ним в бригаду тоже однажды чуть не привезли, кажется, австрийскую делегацию.

Это было еще весной, они досевали последнюю клетку. Он вернулся тогда из степи, а в бригаде хозяйничали парторг совхоза, заместитель директора по быту и несколько привезенных ими с центральной девчат. Девчата мели метлами стан, мыли внутри вагончики, заправляли постели белоснежными новыми простынями и новыми верблюжьими одеялами. Оказывается, позвонили из Кустаная, сказали, чтоб ждали в совхозе австрийскую или чью-то там еще делегацию и повозили ее по бригадам — показали, как живут в полевых условиях целинники. И вот они и наводили теперь марафет... к вящему саркастическому удовольствию Бабы Кати. Уж она-то понаслаждалась, отпуская язвительные стрелы в адрес прибывших... впрочем, не слишком громко, больше про себя или только в присутствии своих бригадных: опытна, видать, была Баба Катя в таких делах, опытна и осторожна.

Ну а приехавшие от усердия перестарались: заправили постели по больничному, белыми «конвертами», и это-то у трактористов, в промасленных вагончиках! Пришлось перезаправлять постели, упрятать неправдоподобную белизну простынь под одеяла.

Сколько же было потом разговоров и довольного, веселого хохота в бригаде! Тем более, что делегация так и не приехала в совхоз, затерялась где-то. И у ребят возникло, — так желанное, чтоб это было правдой! — предположение: а не сообразил ли кто из своих совхозных этот телефонный звонок из Кустаная, чтоб вынудить администрацию поменять трактористам одеяла, чего бригада давно безуспешно добивалась? Но это так и осталось тайной.


Ну а тот визит директора в бригаду обернулся для них хорошей стороной. Было решено в конторе, что с тока Второй бригады зерно надо вывозить в первую очередь. И за полтора месяца они его вывезли в зернохранилища на центральную и на отделение, а частью в Кустанай и в Апановку. И после осенней пахоты, как раз перед Октябрьской, бригада всем станом переехала на центральную. В трех же остальных бригадах, писали ему ребята из совхоза в армию, еще до середины зимы вывозили с полевых токов сгоревшуюся, спекшуюся в глыбы и в общем-то мало на что пригодную пшеницу. «Вторая бригада всех обдурила», — говорили в совхозе тогда.

* * * *

В уборочную его в четыре утра поднимала Баба.

— Гей, помощник, иди кобелей своих буди, бо время.

И он вставал и шел в женский вагончик и потом в две огромные — по двадцать коек — женские палатки, где они разместили своих сезонных помощниц, и разыскивал тут, среди спавших девчат, нескольких «своих кобелей» и будил их... под такие реплики потревоженных рано соседок, что от стыда и не знал, что ответить. Но постепенно попривык — не краснел, и на току старался вести себя с ними так, будто и сам он не такой уж совсем зеленый.


Впрочем, он, конечно же, и хотел бы поскорее все это пройти, гнет и ожидание становились порой просто мучительными. Но чем ни свободнее внешне держался он весь день с теми же девчатами на току, как ни привык отшучиваться на их самые вольные подначки и шуточки, в сущности он боялся этих самых девчат.

Или, что, наверное, будет точнее, боялся себя самого перед ними. Боялся своей неопытности, своего неумения войти в нужный тон, неопределенности своих личных симпатий.

И потому, когда заканчивался рабочий день и наступал вечер, он опять и опять, как и всегда раньше в своей жизни, оставался один. И часто, не зная куда себя деть, уходил бродить в степь.

А там, на стане, у тех же самых девчат — было то же самое одиночество. И они опять и опять заводили свои грустные и протяжные песни, бравшие за душу всегда и его. И особенно любимой была у них тут — эта вот и глубокая и беспокойная песня, которой он за двадцать лет после целины почему-то нигде и никогда не слыхал:

Полночь, уж полночь пробила давно, Спать бы пора, но не спится. Ветер холодный стучится в окно, Ветер осенний стучится. Ветра осеннего жалобный стон Слушать без слез не могу я, Скоро ли, скоро найду я покой? Скоро ли, скоро усну я?..

И он, сам от того же самого одиночества уходивший от них ночью в степь, стоит где-нибудь и слушает, слушает, сколько же грусти и сколько неизбывной глубокой тоски по чему-то желанному лучшему обнажают девчата в этих своих простых и прекрасных, протяжных и грустных песнях...

* * * *

Летом, когда они еще на центральной стояли, к главному инженеру совхоза приехала на каникулы дочка-десятиклассница из городка близ Москвы. Хорошая, приятная собой девочка. Ему ее в клубе на танцах показали. Стояла она одна, чувствовалось, что ни друзей у нее тут, ни подруг. Он пригласил ее. И оказалось, с ней все легко — и танцевать, и разговаривать. Держала она себя просто, естественно. После танцев он спросил, может ли проводить ее до дома, и она это тоже приняла как естественное. И так было у них три или четыре вечера.

Ребята в бригаде стали шутить: пойдешь ты, Максим, в зятья к Кубышке, веселый у тебя будет тесть.


...Главный инженер, конечно же, был самой колоритной фигурой в совхозе. Уже в годах, неимоверно полный, с выразительном лицом прирожденного комика. Он сам рассказывал, что окончил в свое время театральное училище, лет пять играл на сцене, но потом переквалифицировался, занялся тракторостроением и имеет честь быть пионером тонкостенных вкладышей к подшипникам: есть печатные работы, есть авторское свидетельство. Сюда он приехал из-под Москвы, похоже, без всякого энтузиазма, с директором они не сработались — и злые языки поговаривали, что Кубышко ведет-де «Черную книгу совхоза», копит материал против директора. Безусловно, «книгу» эту придумали шутники, возможно даже недоброжелатели, но вот толстенную, разбухшую черную папку со всевозможными бумагами Кубышко носил при себе постоянно. Иван Чабаненко ее называл не иначе как — «Папка непонятных дел».

Было интересно и по-своему даже забавно приходить к главному инженеру по какому-либо деловому вопросу. Он разрешал войти в кабинет (долго директор оставлял его без кабинета, но наконец выделил), выслушивал, глядя на тебя с недоумением поверх очков крупными своими глазами, отчего голова его была смешно наклонена вниз, будто Кубышко изображал себя шутливо набычившимся, а потом, когда ты, изложив суть дела, замолкал... он иногда вставал — и проигрывал все с самого начала: подходил к двери и начинал изображать, как ты вошел, как посмотрел на него, что и как сказал, какая у тебя была при этом унизительная, просительная мина...

Представлял он тебя точь-в-точь, талантливо, сочно. Потом возвращался на место и начинал изображать... теперь уже самого себя: как, так вот нарочито набычившись, смотрит он на тебя поверх очков, будто недоумевая, зачем ты явился к нему со всеми своими вопросами. При этом, пока он один в двух лицах разыгрывает весь свой этюд, полное его лицо выражает истинное удовольствие, и ты (это если ты пришел к нему в первый раз), поддавшись его обаянию и такой вот своеобразной демократичности, можешь по наивности считать, что дело твое уже сделано: повеселится сейчас Главный да и подпишет все твои бумаги. И вот как раз тут ты, новичок, и обманывался. Кубышко и еще раз выслушивал тебя, и еще раз показывал, как ты просил его только что, но требования твои подписывать не спешил. Мотивация его при этом была проста: все равно всего этого на складе нет, ну а если и есть, то — это он уже доверительно тебе — без бутылки ты у кладовщика ничего не получишь, пусть он, Кубышко, хоть по три раза подпишет твои бумаги. Ты мог выражать недоумение, мог что-то доказывать или горячиться, Главный оставался спокойно непреклонным, с выражением крайнего недоумения на лице: как же ты, взрослый и серьезный человек, и не понимаешь элементарного? И только когда ты, обескураженный или обозленный, уходил из кабинета, Сергей Иванович — в самую последнюю секунду — останавливал тебя, возвращал и буквально вынужденно ставил подпись на тех бумагах, по которым на складе действительно можно было что-то получить. И всем своим видом, неподдельно, показывал он, как борются в нем эти вот два его чувства: с одной стороны, он явно расположен к тебе, так сказать, чисто по-человечески, и желает тебе всяческого добра, но с другой — эти вот нескончаемые бумажки-требования на его голову, которые он, главный инженер, зачем-то обязательно должен утверждать своей подписью, будто без этого нельзя как-нибудь там обойтись. И подобное могло повториться и во второй, и в третий твой визит, но только уже как-нибудь по-новому, потому что Сергей Иванович непрестанно импровизировал: ведь неспроста все в совхозе по-настоящему восхищались его артистическими данными.


В том числе и в их бригаде.

Стоило только кому вспомнить по какому-либо поводу Кубышко — и тут же у всех оживление на лицах, и чуть ли не каждый спешит рассказать о нем очередную забавную историю. Как главный инженер он действительно недорабатывал, а скорее — он просто не подходил для работы в совхозе, и это в бригадах и знали и понимали; и в то же время все как бы прощали Кубышке его слабости и потешались в его адрес незло, скорее даже с теплой симпатией. А многие и откровенно любили его.


Так вот эта история с приездом на каникулы в совхоз его милой, приятной дочки. Как неожиданно повернулась она для всех для них.

Приходит этот комичный, но по-человечески тонкий и деликатный Кубышко к ним в бригаду принимать отремонтированные в дни летнего техухода сеялки, и на какой-то его вопрос их бригадир, Павел Макарович, в присутствии почти всей бригады и ляпнул: «Да вот, хоть зятя своего спросите!» — И громко, в сытость захохотал.

— Чьего зятя? — не понял Кубышко.

— О! — опять заржал бригадир. — Наш Максим свое дело туго знает!

Ситуация — ему, без вины виноватому, хоть сквозь землю провалиться. И Кубышко просто оторопел, когда до него дошло, о  к о м  речь. А бригадир, как и частенько, красноватый с похмелья, все в удовольствие ржал, совершенно искренне не понимая всей неуместности и неловкости своей шутки. Впрочем, так же бессовестно, черти, смеялись и все остальные.

— Так вы о дочке моей? — Кубышко наконец понял. И повернулся к их бригадиру. — ...Так... как же вы смеете, Краснов? Она ж — ребенок. Понимаете, — ребенок. И вы... Вы смеете отцу говорить такое. Это же... Это же дико! Или вы не понимаете?.. Вы же сами отец...

И вот теперь уже всем стало и неловко и стыдно. И бригадиру, Павлу Макарычу, тоже. Он ведь и ляпнул не подумавши, так, шутки ради. Ну, а ему-то, ему-то, «зятю»? И что он мог бы сказать Сергею Ивановичу в свое оправдание, что? Что он — ни в чем тут не виноват?..

— Бесстыдно, Краснов, — еще раз повторил обиженный и растерянный Кубышко. — Бесстыдно. Вы же сами отец...

И ушел. Ушел из бригады, так и не доделав дела до конца.


Вечером на танцах в клубе ее уже не было.

А на следующий день он, Максим, счел необходимым пойти к ним домой и объясниться с Сергеем Ивановичем. Он не хотел, чтоб Кубышко думал о нем как-нибудь плохо, очень не хотел этого. И не за что было, да и уважал он Сергея Ивановича.

На его стук вышла она. Удивилась:

— Вы ко мне?

— К Сергею Ивановичу. — Ему было виновато смотреть на нее. Но он все же спросил:

— У вас неприятности? Из-за меня?

— Да, папа не разрешил мне больше ходить в клуб.

Он рассказал ей, как все получилось.

— Я так и подумала, что папе где-то что-то сказали. Подождите, он скоро придет.

И она тоже в свою очередь виновато улыбнулась, что не может остаться тут с ним на улице — и тем самым нарушить запрет отца, и ушла в дом. А он стал ходить поблизости, курил и ждал Сергея Ивановича.


— ...Ничего вам не надо мне объяснять, — прервал его, чуть послушав, Кубышко. — Что вы можете мне сказать? Я же вас отлично понимаю. Вам стыдно, вы боитесь, что я плохо подумаю о вас, и вот вы пришли ко мне объясняться. А объяснять вам нечего. Понимаете? Нечего. ...Вот вам мой совет, если хотите послушать: уезжайте отсюда. Да-да, уезжайте, совсем. Вы — молодой, еще не испорченный, и вам сейчас... совсем-совсем другое, в общем, нужно. Просто необходимо. А это же, это же...

Он, Максим, был обрадован, что Сергей Иванович не сердится на него, будто гора с плеч свалилась: ведь сам он, в конце концов, ни в чем перед ним не виноват. Но он хорошо понимал сейчас и Сергея Ивановича: обиделся он на неудачную шутку их бригадира да и на всех на них вместе, глубоко и серьезно обиделся. И хотя, от обиды от этой, Сергей Иванович, конечно, перебирал, все-таки в главном, по большому счету, он был, наверно, и прав: есть, бывает в жизни черта, которой никому и нигде переступать не дозволено, — и Максим, слушая сейчас обидные слова Сергея Ивановича в адрес их бригадира и вообще всех ребят, и не соглашался в чем-то с Сергеем Ивановичем, но в то же время и понимал и оправдывал его. И еще он понимал, что — да, конечно, не для этой их совхозной жизни Сергей Иванович Кубышко, не каждый, видимо, может принимать то, к чему не привык.

— Серьезно вам говорю, и вы послушайте меня, — продолжал Сергей Иванович. — Не задерживайтесь вы тут долго, ни в коем случае. Вам надо учиться, вам нужно, просто необходимо сейчас другое общество, другая работа. И не в совхозе, конечно. Вот и все наши с вами объяснения. И не мучайтесь вы этой своей виной, ни в чем и ни перед кем вы не виноваты...


Вот тогда-то он, кажется, в первый раз всерьез и задал себе вопрос: а действительно, сколько вообще собирается он проработать в совхозе и что думает на дальнейшее: чем будет заниматься, куда в ближайшее время намерен путь держать?

Ему нравилась их Вторая бригада. Он быстро привык и привязался к ребятам, привык к своим обязанностям, работал охотно, в удовольствие. Но все равно чувствовал сам (как было это и в училище), что, хотя он и разбирается более-менее сносно во всей этой технике, душа у него к ней не лежит и руки его не «чуют» железо, как «чуяли» они его у Петра, у Ивана, у всех других истинных трактористов и комбайнеров.

По-видимому, все-таки было ошибкой, что он, боясь потерять год, пошел тогда в техучилище. Что-то другое, наверное, с большей силой могло захватить его. Да и мал ли он был — этот широченнейший мир вокруг, мало ли было в нем и всяких других возможностей, чтоб сразу и навсегда останавливаться именно тут и на этом единственном: на тракторной бригаде, на совхозе?..

Так что слова, сказанные Сергеем Ивановичем Кубышко, совпадали и с его собственными мыслями: он, Максим, и сам уже исподволь чувствовал, что рано или поздно, а надо ему будет уезжать. Хотя он и не имел представления, когда это он решится уехать и куда. Просто совершенно не представлял.


Завершилась уборочная, вывезли они наконец все зерно со своего тока, к половине октября закончили осеннюю пахоту. На центральную переезжали, кажется, в самый тревожный день того года: достигло пика обострение в Каире. Советское правительство направило весьма серьезное послание Эйзенхауэру, ожидался ответ Вашингтона на послание Москвы, а они тут в бригаде еще с утра отправили «бригадирский» вагончик с приемником (новые батарейки достали) — и до самого вечера оставались в неведении, как же развиваются события.

Было тревожно. Опасались прямого столкновения, опасались войны.

— Не нравится империалистам, ух как не нравится, что и в других странах жизнь не на ихнюю дорогу поворачивает, — зло говорил Петро. А в отношении войны, скрывая глубокую озабоченность, высказался неожиданно и тоже зло:

— А я, — говорил он, — и думать о ней не хочу. Заварится каша — без нас не обойдутся, призовут, тогда и хлебнем снова. Наверное, так и посгораемо в ней. А сейчас — не хочу и думать. Еще и та, с фрицами, по ночам снится...

Но это, он, Максим, понимал, как раз и было от глубокой озабоченности и глубокой тревоги. Он-то, Галушко, знал, что такое война.


О многом они в тот день говорили с Петром. Их ДТ, № 38, уходил последним с опустевшего стана. Чабаненко вел трактор, а он и Петро уселись сзади на санях, загруженных разной мелочью, курили на вольном воздухе и все одиннадцать километров вели свою беседу, переходя от темы к теме и все время говоря как бы об одном.

...— Слушай, объясни мне, Максим, отчего все-таки этот Фадеев застрелился, а? — спрашивал Петро о свежей, повергшей их тогда в недоумение новости. — Неужто только от цей проклятой водки? Умный же, грамотный, большой человек, писатель, говоришь, большой, член партии — и себе ж пулю в лоб! Чего ж ему-то, я не пойму, не хватало, чем же ему-то жизнь невыносима стала? Невжель правда, что тилько от алкоголя, а?..

И он, тот самый младозеленый Максим, пытался что-то и тут объяснить Петру, строил какие-то свои предположения. Хотя — что же мог объяснить он Петру, что он сам знал, и что понимал?..

Разве мог он тогда уже знать, что́ это такое, когда у художника и вообще у человека — тупик, и нет и не видится из него выхода, и не разорвать замкнувшуюся в себе самом цепь... Слишком рано было тогда ему это знать...

Ожидавшейся более интересной жизни центральная усадьба не дала. Наоборот, тут, среди сотен людей, где как бы растворилась и перестала существовать их Вторая бригада, он особенно остро почувствовал свое одиночество и необязательность своего пребывания тут.

Он жил теперь на частной квартире, у клубной библиотекарши, где, в их большом частном доме «местных куркулей», ему была отведена приличная отдельная комната. Столовался он тоже у хозяев, и весьма за умеренную плату. В целом было все хорошо, он был доволен хозяевами, их вниманием, их заботой. Было приятно и то, что старшая из двух дочек хозяев — Лида (опять Лида, и он, как говорится, не виноват, ему просто везло на твое имя), год назад окончившая десятилетку, ненавязчиво, но и откровенно оказывала ему знаки своего внимания. Не раз бывало, когда, вечером, он вдруг отрывался от книги или от своей тайной тетради и видел в своей комнате Лиду: она стояла у порога и близорукими большими черными глазами смотрела на него. Да, ему было приятно ее внимание, ему было хорошо от ее расположения к нему, но он не мог позволить себе, будучи их квартирантом, сделать хотя бы один ответный шаг. Единственное, что он мог и что делал, давал понять, что он благодарен ей.

Впрочем, кто знает, как развивались бы события дальше, останься он на всю зиму в совхозе и не чувствуй он так остро временности своего пребывания тут...


А временность пребывания в совхозе... Что ж, они многие чувствовали себя временными тут, особенно молодые: не все же, в конце концов, на всю жизнь они должны были приехать сюда.

Испортила настроение в совхозе в ту осень и непонятная история с премией.

По какому-то там существовавшему постановлению или положению им за каждый сданный государству сверхплановый центнер зерна полагалась премиальная надбавка. План был — одиннадцать центнеров зерна с гектара, а они дали на круг по двадцать шесть с половиной. И премия, как прикинула совхозная контора, ожидалась внушительная. Это был первый настоящий урожай на целине — урожай пятьдесят шестого года, первая такая премия, и конечно же, в совхозе все ждали ее. Да и когда пахали зябь, — трудная была пахота, мешали и солома и дожди, — совхозные руководители не раз подбадривали их: «Давайте, ребята, поднажмите. Допашем, а там и премия подойдет. Такую премию отхватите!..» И хотя трудно было, и устали, и от холода и дождей замучили чирьи, работали все азартно, остервенело. А те, кто были в совхозе с его основания и на уборке выработали хорошо, как те же Галушко и Чабаненко, могли рассчитывать на крупные премии. Конторские поговаривали: тысяч по десять-пятнадцать, а то и больше придется кому.

И вот незадолго до Октябрьской вернулся директор из Кустаная. Собрал узкое совещание. И по словам присутствовавших на нем (помбригадиров не приглашали), сказал, что премия, мол, конечно, им будет, уже начислена, но не такая, какую тут ожидали все.

Настроение, естественно, было испорчено. И поскольку ничего ясного — как? отчего? почему? и по чьему там решению или постановлению? — во всеуслышание сказано не было, пошли по совхозу самые разные толки. Всюду: у конторы, в бригадах, в столовой, в бане — разговоры только о премии. Злые, неприятные разговоры. И это как раз перед Октябрьскими праздниками, когда, по ранним наметкам, и ожидали все получить эту Большую премию. Кроме того, многие были просто без денег: очередную зарплату тоже не получали еще.

И вот то неприятно памятное утро 4 или 5 ноября. Уже часам к восьми потянулись к конторе совхозные. Было немало выпивших. Ждали директора. Надвигался явный скандал. И трудно было предугадать, чем все это кончится.

И вот тут...

И вот тут директор показал, что он довольно умен. Видно, все он, Коновалов, предчувствовал и что надо предусмотрел.

...И вот тут вышла к собравшимся бухгалтерша и объявила, что можно идти к кассе и получить премиальный аванс. Рублей по двести-по триста. Директора нет и не будет, но он распорядился выдать к празднику в счет премии деньги. Так что, кто желает — пожалуйста...

И этого ее выхода вполне, оказалось, хватило, чтоб разрядить обстановку и спустить пар. Коновалов все правильно рассчитал.

Бухгалтерша объявила и ушла. А следом за нею, сначала по одному, а потом уже и валом, обгоняя друг друга, двинулись и все остальные — занимать в кассу очередь.

А после Октябрьской выдали и премию. Не такую, как обещалась им раньше, но по полторы, по две и даже по три тысячи лучшим трактористам и комбайнерам пришлось. Так что все постепенно и успокоились.

И еще после, когда он будет уже в армии, получат они премию из директорского фонда, за прошедшую уборочную. Да только он, — вспомнилось вот, — свою тысячу не получит, хотя во время расчета и видел себя в ведомости: тогда ему сказали, что этих премиальных денег пока еще нет и ему их попозже вышлют, пусть сообщит адрес, но ему их так и не выслали, отмолчались, и только после, уже на запрос замполита, ответили, что бывшего помбригадира Русого, мол... лишили премии, за то, что он-де жег на полях солому. И ему только и оставалось, что изумиться да покрутить головой, отдавая должное изобретательности директора и его бухгалтерии: кто же там из армии приедет их проверять! Не говоря уже, конечно, об этой самой соломе: ее они там все и повсюду жгли со стерней, когда она мешала пахать.


Но, конечно же, не о премии этой речь, она вспомнилась просто так, к слову. Но вот тогда, осенью, когда закончился весь их летний полевой цикл работ и началось довольно однообразное и скучное межсезонье, он всерьез и задумался: а что же, действительно, дальше и сколько еще намерен оставаться он тут? Как загадка — далекая романтическая загадка целины, в рамках его недавнего поэтического интереса к ней, эта совхозная жизнь была хорошо ясна, остальное было бы просто работой. И его явно не удовлетворяла бы эта работа в совхозе, он уже знал это, и что-то совсем другое ему предстояло искать.


Еще во время пахоты, в октябре, их с Аликом вызвали на комиссию в военкомат. Сказали, что, хотя и есть отсрочка на целинников, их призовут, и велели тут же идти в парикмахерскую, остричься наголо. И он и Алик приняли это с готовностью: армия так армия, и раз служба неизбежна, то и не надо никакой отсрочки. Пошли в парикмахерскую, остриглись. Алику перед самой Октябрьской прислали повестку, и он сумел слетать к себе в Истру домой, повидаться с родными. А ему, Максиму, вдруг дали отсрочку на два года, к нескрываемому удовлетворению директора совхоза.

И тогда будто кто подстегнул его. Наперекор директору он добился-таки у него расчета, сам еще в ранее назначенный день явился в военкомат, опоздал — их партию уже отправили в Кустанай, но узнал, что его документы там, у представителя райвоенкомата, и на попутной машине уехал в Кустанай. Там-таки среди ночи он и нашел, где ночуют призывники, разыскал свой район, и все получилось, как надо: без лишних слов его внесли в список, передали «покупателям» из воинских частей его документы... и вот он уже в том, тоже памятном ему эшелоне призывников-целинников.


И вот опять: прошлое было позади, впереди — неизвестное будущее: через три года опять все начнется сначала. А пока... Пока — длинный состав из товарных вагонов-«телятников», двухэтажные дощатые нары в обоих концах вагона, в центре — железная круглая печка, раскаленная антрацитом до малинового цвета, и они — тридцать человек, вчерашние целинники и завтрашние солдаты, и нынешние их командиры — два сержанта-«покупателя», твердо скрывающие, где и в какой части предстоит им служить. Настоящее было: дни и ночи движения по замысловатому маршруту товарняков, с частыми, долгими стоянками, умеренные выпивки с негласного дозволения сержантов («Только не наглеть!»), разговоры, анекдоты, смех, хохот, а перед сном, когда все поутихнут, — задушевные песни вчерашнего тракториста Егора Фаризова из Аман-Карагая.

...Заснеженные первым снегом белые поля России, мчит и мчит по ним длинный состав из коричневых «телятников», светит малиновыми боками раскаленная печка, по обе стороны от нее на деревянных нарах, постелив под бока телогрейки и положив под головы вещмешки, лежат три десятка парней, каждый со своими скрытыми мыслями; и всех их, таких разных и еще по существу незнакомых, объединяет сейчас одно общее им простое и глубокое чувство от песен этого самого Егора:

...Прокати нас, Петруша, на тракторе, До околицы нас прокати...

И странное дело! Впереди были три года армейской службы, неизвестно какой и где, может, и вовсе трудной, а лично ему, Максиму, было все время так, будто он вступал в самую лучшую пору своей жизни. Будто он ощущал уже ее счастливый приход.