"Лира Орфея" - читать интересную книгу автора (Скобликов Геннадий Николаевич)

6

...Третий день беспрерывно шел дождь — и три дня они не пахали. И все безнадежно посматривали на небо. Всю уборочную, да и теперь, на этой тяжкой осенней пахоте, работали по пятнадцать-восемнадцать часов и мечтали только об одном — отоспаться, вообще отдохнуть. Но вот вынужденных три дня безделья — и надоело. И яблочную разливуху (за нею в первый же дождливый день скатали на тракторе на отделение, за восемь километров) тоже надоело пить; да и не было ее больше.

На третий день не выдержали, решили ехать на центральную. Прицепили к трактору большие деревянные сани, поустроились на них, кто как смог, поукрывались кто чем от дождя (Баба Катя, естественно, в кабину трактора села) и отбыли — за одиннадцать километров. Как Москва она тут у них — центральная усадьба совхоза, манит к себе благами цивилизации. Да и надо: в баню сходят, постираются у девчат в общежитии, а то ведь так, от грязи и сырости, и сопреть можно.

И только они двое остались на стане: Петро и он. У Петра, говорит, настроения нет ехать — там же опять от безделья придется водку глушить. А он, Максим, может, и поехал бы, да нельзя бросить бригаду, бригадира ведь тоже нет, он на центральной живет. Да и не к кому ему ехать туда, на центральную, просто не к кому, так и не обзавелся еще.

Постояли они с Петром, спрятавшись от дождя за вагончиком, проводили глазами трактор с санями, и словно на Большую землю они проводили их: и грустно, и запоздалая зависть к уехавшим, — и вернулись назад в вагончик, опять в лежачее положение по своим полкам: дремать от нечего делать под монотонную дробь дождя...

Час или два лежит он, то ли в полузабытье, то ли в полусне. Все так же сыплет по тонкой крыше и в тонкие деревянные стены дождь, все тот же оголтелый, порывами, ветер. Воет — слышно — в жерле цистерны, хлопает брезентом зонтов на комбайнах, громыхает жестью соломокопнителей...


Надоело так просто лежать, свешивает голову со своей верхней полки, смотрит в маленькое «заднее» окно.

Сразу же за вагончиком повырастал за лето бурьян, мелко и жалко цветут запоздалые подсолнухи, густыми островками зеленеет проросшая пшеница. И все безнадежно мокрое сейчас, все беззащитно гнется под порывистым сильным ветром.

А дальше, стоит только поднять глаза — степь и степь, одна пустая голая степь. Где еще не вспаханная после уборки, белеют полоски жнивья, а большей частью запаханная, черная до самого горизонта. И по ней — жалкими серыми комочками несутся на ветру перекати-поле. Может, сотни их — все в одну сторону, покорные, по степи, — может, тысячи...


Петро спит на боковой полке внизу. И пусть пока спит...

И он достает из-под матраца свою «секретную» тетрадь, приготавливает авторучку. И опять смотрит, смотрит в окно...

Светлое непаханое жнивье, черная пахота, низкие серые тучи, мелкий сыпучий дождь, крутится на ветру деревянное мотовило оставленной среди поля жатки... и несутся, несутся по всей степи и все в одну сторону жалкие в своей спешной покорности мокрые комочки перекати-поля...


Где, когда и что толкнуло его — мучиться вот так, над своими собственными стихами?! В восьмом классе в городской школе осенью, когда заданное на дом сочинение по картине Левитана «Золотая осень» он написал вдруг в стихах? Или это приходило и раньше, когда, бывало, по дороге в свою сельскую семилетку, четыре километра полями, он часто декламировал наизусть вслух стихи, чаще всего — Некрасова, а когда запас чужих стихов кончался, импровизировал свои, что придет в голову? Или еще где-то раньше, долгими зимними вечерами на печке в хате — над книжкой стихов все того же Николая Алексеевича Некрасова, чьи стихи и поэмы были ему особенно близки и понятны, и он часто, бывало, читал их и не сдерживал слез. Или было это в нем, это вот брожение, томительное теснение души — всегда, сколько помнит себя? И всегда хотелось — и было мучительно непосильно хоть как-нибудь там выразить это свое...


На смерть Сталина — потрясенный, как и все, вся страна, он написал стихотворение и послал в областную комсомольскую газету. Хотелось — и тайно надеялся, что стихи напечатают. Вместо публикации стихов пришел ответ на редакционном бланке. Его уведомляли, что напечатать его стихотворение не могут, так как стихов на смерть вождя присылают очень много и все их невозможно опубликовать, но все присланные стихи будут храниться и, возможно, когда-то будут изданы отдельной книгой как свидетельство великой любви народа к вождю.

Ответ редакции его вполне удовлетворил. Но больше посылать свои стихи в газеты он не решался. Понимал и сам, что никакой он еще не поэт, что стихи его еще не настоящие, слабые, и надо подождать.

В училище он в общем-то прилежно изучал все положенные технические дисциплины, но втихомолку продолжал пописывать стихи и вынашивал довольно неясные планы насчет своего литературного будущего. Конечно же, в этом желанном и неопределенном таком его литературном будущем ему очень хотелось бы стать настоящим поэтом, печатать свои стихи в газетах и журналах, издавать книжки. Но для этого, как он тогда понимал, нужны какие-то особые серьезные темы. И он искал их. Он сочинял стихи о казни Сакко и Ванцетти, о войне в Корее, об угнетении негров в Америке, о великих стройках коммунизма... Но и эти его стихи не удовлетворяли его самого, чего-то, он чувствовал, самого важного все-таки в них не хватало, и ему, искренне не понимавшему тогда — чего же в них нет, только и оставалось успокаивать себя, что это ведь только начало, что нынешние ученические стихи его лишь подступы к чему-то более серьезному и большому, которое он как бы предчувствовал в себе и которое — хотелось ему в это верить — к нему обязательно скоро придет.

И таким большим и серьезным, таким настоящим и должна была стать, по его тогдашнему мнению, поэма. Звучная, высокая поэма о достойном своем современнике. И скорее всего, это должна была быть поэма о целине. О целине и целинниках, о их героизме в труде.

О, он отлично помнит тот осенний день 55-го года, когда он лежал на своей казенной узкой железной кровати с провисшей сеткой, рядом с раскаленной плитой, где их добрая хозяйка как раз варила щи и на кухне царствовал аппетитный запах вареной капусты, — и впервые продумывал эту свою поэму... что и должна была (как он тайно надеялся) сделать его поэтом.

Та жизнь в непроглядной бедности и грязи, какую помнил до сих пор и каково жил сам, не могла, считал он, напитать его стихи тем высоким и светлым, что только и должно было быть (как понимал он тогда) теперь в поэзии и вообще в нашей литературе. Он должен был, в противовес всему надоевшему повседневному, обыденному, чем живут все обычные люди, воспеть некую высокую, чистую и содержательную жизнь людей... каких-то совсем иных. Таких же, как и все, но все-таки в чем-то самом главном каких-то и не таких: лучше, и выше, и содержательнее. И что сам он не видел их, таких вот особых, вокруг себя, — его это пока не смущало. Он знал о них из книг и газет, о них говорили по радио, их таких показывали в кино, — и, конечно же, в скором времени, и где-то там, на великих стройках или на целине, он и сам обязательно встретится с ними.

Да, он помнит, это было в тот самый осенний день 55-го года, только не днем, а уже вечером. Они, трое квартирантов, пришли из училища и были дома. Вася (его будущий напарник по совхозу) и Николай играли бог уж знает какую по счету партию в шахматы, а он, в закутке за дверью, рядом с плитой, полулежал на своей койке над этой вот толстой тетрадкой на девяносто восемь листов и обдумывал будущую поэму. Ему хотелось писать ее тогда же, тотчас же, в те же минуты, но — было трудно, было до обидного трудно, потому что ему не о чем еще было пока писать: пока еще он не знал той жизни и таких людей, каких должен был отобразить и воспеть в поэме; а придумывать, чего не видел сам в жизни, он и не умел и не хотел.

И тогда, — чтоб все-таки что-то делать, чтобы что-то уже сделать, оставить в этой тетради, — он достал из-под подушки том сочинений Горького (в ту осень он увлеченно читал статьи о литературном труде), нашел отмеченное место и раскрыл тетрадь на первой странице. Там, с необходимым отступлением от верха, четкими крупными буквами уже была написана цитата из одной современной книжки о литературе:

«Нашей литературе нужен герой, который был бы воодушевлен теми великими задачами и целями, какие стоят перед нашим народом, герой, помогающий строительству коммунистического общества».

Он выписал ее несколько дней назад до этого, выписал, чтобы была она всегда перед глазами, когда он будет раскрывать эту тетрадь: вот таким должен быть и его герой — герой его будущей поэмы. Теперь же он хотел написать тут, тоже в напутствие себе, еще одну цитату, теперь уже из Горького. Взял ручку, устроился поудобнее, положил тетрадь на подушку и, лежа на животе, крупно и четко вывел:

«В литературе место всякой правде.

В литературе место всякому голосу — если это искренний голос.

Литература есть трибуна для всякого человека, имеющего в сердце горячее желание поведать людям о неустройстве жизни и о страданиях человеческих, о том, что надо уважать человека, и о необходимости для всех людей — свободы! свободы! свободы!

М. Горький. Собр. соч., т. 23, с. 298».

Полюбовавшись, как красиво он написал эти понравившиеся ему слова, он стал еще раз, как и накануне, когда только впервые прочитал эту статью, думать над их смыслом и соотносить со своей будущей поэмой. Его, Максима Русого, только-только пробующего писать, радовало, что в литературе есть место всякой правде: значит, и он, Максим Русый, если такое с ним действительно случится и он станет поэтом или вообще там писателем, будет писать всю правду и только правду, какую знает и какую предстоит еще узнать. Правильным было и то, что в литературе есть место всякому голосу — если это искренний голос: он, Максим Русый, запомнит это и, конечно же, будет всегда писать только искренне все. И он, Максим Русый, тоже поведает людям и о неустройстве жизни, и о страданиях человеческих, и о том, что надо, конечно, человека уважать...

О неустройстве жизни, — прикидывал он, — и о страданиях человеческих он расскажет в первой части поэмы, или, наверное, это лучше будет, в отступлениях, где будет дано трудное военное детство его героя. Во всех остальных частях он покажет, как герой его идет на самый передний край трудового фронта, в борьбе с трудностями мужает и постепенно становится таким, как в первой цитате.

А как раз сейчас именно таким передним краем, таким трудовым фронтом и была целина. И в тот же вечер осенью 1955 года он и решил для себя окончательно: весной, по окончании училища, будет проситься на целину.

Да, он хорошо помнит тот осенний день 55-го года, когда ему так ясно представилась его будущая поэма и пришло вот это решение обязательно проситься на целину. Он был и приподнят и взволнован, и он тут же написал торжественное вступление к этой будущей, еще не написанной поэме, посвящая ее комсомолу и вообще Родине, и потом, все так же внутренне взволнованный, молча оделся и ушел на улицу, бродил по пустынным и темным улицам того маленького районного городка — и улетал, улетал и мыслями своими и чувствами куда-то сюда, вот в эти вот, еще не ведомые тогда ему казахстанские степи, переживал заранее все то, что и ожидал обязательно тут пережить, — и видел их, видел их, уже как бы написанными, и слышал их, как бы звучавшими одну за другой, главы его будущей поэмы. И он и счастлив был этим еще не ведомым никому возвышенным своим состоянием — и болезненно несчастлив одновременно: что не может он, не может он писать эту поэму сейчас, пока не пережил до конца сам того, о чем он и должен будет написать, что рассказать и что воспеть. И все равно, все равно: это был тогда один из самых счастливейших и памятных ему вечеров.


...И, может, именно в этот вечер (потому что это случилось тоже в один из осенних дней 55-го года) — там, в далеком Крыму — она вышла из дома и пошла к тому месту, где обычно собиралась вся их компания. Она серьезно провинилась перед ними — и теперь не знала, как они ее встретят и что ей будет. Но она шла к ним, потому что не идти было нельзя.

Встретились, как обычно: она кивнула им — они ей. И всей компанией пошли в сторону городского сада. От ребят несло водкой, она это сразу почувствовала. Но она все еще ничего не подозревала тогда.

Вошли в темную аллею, подруги как-то сразу поотстали, и удар сбил ее с ног. Несколько человек били ее ногами, и она все прятала в землю лицо. А после потеряла сознание. Целый месяц пролежала она в больнице, эта пятнадцатилетняя девочка, но ни одному человеку не сказала, кто ее бил и за что...


И ему она тоже будет бояться, все время будет бояться рассказать об этом «позорном прошлом» своем, как после, в Москву, напишет ему она. Будут бродить, бывало, по их темным окраинным улицам, и она, когда он спросит о чем-нибудь личном ее, — глаза вниз и подолгу ни слова. И он будет чувствовать, остро и болезненно будет чувствовать, что утаивает она что-то в себе от него, не хочет она довериться и открыться ему; и он будет больно мучиться этим и часто и винить и упрекать ее за это непонятное и странное ее поведение с ним... совершенно даже не подозревая, к а к у ю  и м е н н о  тяжелую тайну прячет она от него.

Да, так и будет: он со своей тайной болью, а она со своей — побоится открыться ему, — и, господи, как усложнят эти тайны и тогдашние их отношения, и всю последующую жизнь каждого из них!..


Но все это начнется у них потом, после, только еще через два года, когда он встретит ее на том самом вечере в их клубе в их воинской части, в ее далеком благословенном Крыму. А пока он ничего еще этого не знает — и, год спустя после того октября 55-го года, лежит вот на второй полке их «бригадирского» вагончика, над этой вот толстой своей тетрадкой с теми самыми цитатами на первой странице, смотрит в пустую и тоскливую предвечернюю осеннюю степь. И не может, не может никак найти в словах выражения своему непонятному состоянию...

Да и само состояние свое не может он точно сейчас уловить и понять. Лежит вот, смотрит в окно, в безнадежно мокрую тоскливую степь — и несутся там, несутся по ветру в своей спешной покорности жалкие и бесприютные перекати-поле...

* * * *

Проснулся на своей полке Петро. Сел на постели, взял со столика пачку «Севера», чиркнул спичкой. Прикурил, сидит курит, прогоняет остатки сна. Вверх на Максима не смотрит, не заговаривает: думает, что он спит. Полка Петра внизу, углом к изножью Максима, и сверху ему хорошо видно Петра.


...Все-таки трудный он для него, для Максима, этот их Галушко, трудный. Чувствует он его хорошо, а вот схватить что-то главное, самое характерное в нем — не может. Или, скорее, и схватывает, для себя — знает, а вот найти словесное выражение — скорее всего, не сумел бы... Трудно, наверное, было бы ему о нем написать.

Невысокий, неказистый, но ловкий и крепкий. Лицо скуластое, темное. У рта резкие складки. Лоб крутой, глаза маленькие, сидят глубоко и одинаково быстро могут становиться и веселыми, добрыми, и гневными, злыми. И еще эта его трехпалая темная узкая ладонь; Петро сам всегда относится к ней как-то с юмором, но юмор этот его — далеко не для всех, и часто злой. И вместе с тем, со всем этим — как-то он, Петро, сразу притягивает к себе. В совхозе все, по крайней мере большинство, знают и любят Галушко и как классного комбайнера, трудягу, и просто как веселого человека, любящего и побалагурить и выпить да и бабенке какой зубы заговорить. А уж в бригаде тем более, тут не было никого, кто бы не уважал Петра. Даже те, кому Галушко, а это довольно часто бывало, самую неприятную правду-матку резал в глаза. Да и им с бригадиром, случалось, тоже приходилось выслушивать от Петра. В том числе — и в мать, и в перемать, и в бога душу и как там у него еще получается, Петро и на это мастер. То машин нет — и он, Галушко, простаивает с полным бункером. То не подвезли еще чего-то вовремя — мало ли! А его, Галушку, его не интересует, по какой там причине нет того или другого: он сам аж клокочет весь на работе, боится потерять каждую секунду — и требует, чтоб и все остальные так же клокотали, чтоб не срывал один работу других. И он действительно просто страшен бывает в такую минуту, Петро, — он, Максим, не раз был свидетелем такой его ярости. Хотя, если все-таки правду сказать, лично с ним, с Максимом, Петро как-то сдерживает себя. Скорее всего, просто щадит за его малоопытность.

Но и то верно: ни разу и он, Максим, если ему все-таки попадало от Галушки, всерьез не обиделся на него. Да и какая обида! Если он чему-то и научился тут, за эти пять месяцев, так в первую очередь благодаря ему же, Петру. Да, благодаря Петру и Ивану, а потом уж и всем остальным. Он-то, Петро, конечно, и не догадывается, как многим обязан ему Максим. Хотя и сам он, Максим, еще не может понять, что же именно, что самое главное получает он от Петра. Чувствует вот, а поймать, назвать это как-то — не может...


— Спишь, Максим?

— Не. Так лежу.

— А я и спал, и просто лежал. Да и куда: отоспался, як тот сурок. Пойду до ветру схожу.

Ушел.

Вернулся.

— Ни конца и ни края, — сказал, закрывая дверь. — Что из прорвы. ...Что, давай чем-нибудь заниматься?

— Давай.

Петро снял со стены керосиновую лампу, засветил ее и поставил на их маленький столик, приделанный к стенке вагончика. И только теперь стало явно заметно, что уже наступили сумерки. Окна при свете лампы сразу почернели, отразили высвеченную внутренность вагончика, и от этого вагончик как бы замкнулся в самом себе, отгородился от всего мира и стал и меньше и теснее. К тому же и был сейчас он — просто в безобразно неприбранном виде. На столике, на полу — стеклянные полулитровые банки, из которых они пили яблочную разливуху, тут же пустые жестяные банки из-под свиной тушенки, хлеб, головки лука... Все шесть полок и кровать (железная, единственная в вагончике) — в беспорядке, ребята торопились, не до того было, чтоб прибрать все за собой. Ну, а стены, как и всегда, увешаны рабочей мазутной одеждой: фуфайки, гимнастерки, брюки...

Ко всему было еще и холодно. Ветер продувал тонкие дощатые стенки, и железную печку давно была пора топить.

— Дров бы достать, Максим, а? У Бабы немае там?

— Пойду поищу.

Они оба знают, что дров на стане нет. Павло, бригадир (он каждый день на центральной, живет там), давно обещал выписать в конторе дров и подбросить в бригаду, но пока не подбросил, и на стане хоть шаром покати. Утром они спалили последнюю доску от поломанного мотовила с комбайна. Есть немного дров у Бабы на кухне, но она держит их в кладовке, под замком.

— Пойду, поищу, — повторяет он.

Надевает сапоги, плащ, кепку и выходит на улицу. Останавливается, стоит. Сумерки, низкое темное небо, запаханная мокрая черная степь. И мелкий косой дождь. И ветер, отчего и дождь — злой, жесткий, колючий. ...И заброшенным, забытым всеми на свете смотрится этот их стан посреди степи: четыре вагончика, цистерны, тракторы, чуть поодаль от стана на жнивье — комбайны, соломокопнители... А еще поодаль — теперь уже пустой ток, где и была у них эти три месяца главная «битва за хлеб»: и сгорался он тут в буртах, и рос — забот всем хватило по горло. Горячее было лето, что уж там говорить, горячее... А теперь все будто бы всеми брошенное, опустевшее. Только ветер гудит в горловине цистерны, да громыхают жестью соломокопнители, да свистит ветер, разрезаясь о провод антенны. Еще полчаса, час — и черным-черно будет в степи ...и не дай бог кому оказаться сейчас в пути и потерять, среди сплошной непролазной пахоты, дорогу. На всю степь — только и будет огонек в их окне, на всю степь — на все триста шестьдесят градусов...


Понятно, он и не собирался искать несуществующие дрова. Прошел к цистерне, налил бадью солярки, вернулся в вагончик.

— На, пали.

Петро хитро смотрит на него, смеется.

— Ты ж сам запретил. Сгоримо.

— Туда нам и дорога.

И они оба смеются. Да, он действительно запретил топить печки соляркой, особенно ночью: вагончики деревянные, насквозь промазученные и промасленные, в два счета вспыхнут — и выскочить не успеешь. Да вот толкач свою муку показывает...

В углу у входа другая бадья — с углем: мокрая черная пыль. Петро совком набрасывает в печку ее сырую сыпучую массу, поливает из полулитровой банки соляркой. Комкает кусок газеты, поджигает и бросает в печку. Солярка быстро загорается — и вот уже гудит пламя по всей трубе, и сама узкая длинная труба потрескивает накаляющейся жестью. Труба у них — сначала от печки вертикально вверх до середины вагончика, потом колено отводит ее в сторону, в верхнее «заднее» окно, заделанное асбестом: при такой длине трубы вагончик нагревается быстро. Не пройдет и двадцати минут, как будет у них тут «Ташкент».

— Вот цэ добре! — радуется Петро огню и подмигивает Максиму.

Галушко сидит на корточках перед печкой, и белое пламя из открытой дверки заливает его горячим светом. Загорелый и заветренный до черноты, лицо поросло редкой щетиной, маленькие глазки веселые, довольные... Лучший комбайнер совхоза, мог бы получить за нынешнюю жатву Героя Соцтруда, намолотил положенные центнеры, только, правда, не в календарные дни, а в рабочие: несколько календарных дней пропало, дожди не давали косить. Но героя ему и все равно было не видать — в герои директор метил своего любимчика, бригадира первой бригады, и представили Петро к ордену Ленина. Ну, и премию большую они ожидали — им всем обещали тогда довольно высокую премию: вместо плановых одиннадцати сдали по двадцать шесть с половиной центнеров пшеницы с гектара! Будет, конечно, предвкушали они, чему радоваться, особенно таким вот, как Петро, да и вообще всем, кто тут уже по полтора-два года работал, с самой организации совхоза. Но пока вот он, завтрашний кавалер ордена Ленина, сидел и, как ребенок, радовался огню. Тридцать лет ему было тогда, но можно дать и меньше... а то и больше: лицо беспокойного, пожившего уже человека... Маленькими порциями Петро плескает на уголь солярку. Пламя гудит в печке, гудит по всей трубе и вылетает на улицу, рядом с окном: бьет из трубы, как из паяльной лампы. От печки и вверх до колена труба уже красная, от нее пышет жаром, и в вагончике тоже тепло. А у потолка, подними руку, сквозит ветер. Не хочешь мерзнуть — топи с перерывами всю ночь.

— Что будемо делать, Максим?

— Уберем немного. Потом чай надо бы...

— Давай трохи.

Пока наводят порядок, вскипает чайник. Потом они сидят и пьют чай. Без водки, без вина, даже без еды. Только крепкий чай. И это так хорошо им, так уютно: слышать, как громыхает в черной ночи холодный ветер, как сыплет дробью по стеклам и крыше дождь, и сидеть вот так, в более-менее убранном вагончике возле раскаленной печки и, обжигаясь, пить свежезаваренный чай...

После чая и долгого, в сытость, перекура Петро достал из чемодана ученическую тетрадь и карандаш, завернул, освобождая место, на своей полке постель, поставил туда лампу, сам пристроился на поставленном рядом чемодане.

— Гонки, что ли, подсчитывать? — любопытствует он у Петра.

— Хай их!.. Письмишко Марине нацарапать.

— А. Это надо...

И ему, Максиму, тоже, наверное, хорошо бы написать сейчас кому-то письмо. Хорошо бы, но... Домой, отцу с мачехой, сидеть писать сейчас просто охоты не было, а больше... Больше ему фактически некому было писать. Правда, еще весной он спросил разрешения у Феди писать письма Наде, и Федя, друг его, конечно же, не возражал. Но он, Максим, так и не воспользовался ни разу его разрешением, так и не написал он Наде ни одного письма. И правильно в общем-то сделал. А Федя... Федя сейчас уже в армии, прислал ему и письмо и фотографию: такой бравый молодой солдат! Но зато в письме, в письме другие строчки: «Только тут, в армии, — пишет Федя, — и поймешь, что такое свобода, — на гражданке мы этого не понимали». Хорошо бы, конечно, сесть и написать внеочередное письмо в армию Феде; но и ему, другу, тоже сейчас почему-то не хочется писать...


Приемник бы покрутить, музыку какую поймать, так батарейки давно сели, молчит их «Родина». Читать тоже неохота, да и нет в их библиотечке ничего нового...


Накидывает плащ, выходит в тамбур, делящий их вагончик пополам (во второй — «бригадирской» — половине живут у них две учетчицы, тоже пока уехавшие на центральную), открывает дверь и остается стоять в дверном проеме.

Ветер, дождь в лицо. И сплошная черная темень...


А где-то в огнях города театры и концертные залы, модно одетые парни, красивые девочки. И никому, никому нет там дела, что где-то в безбрежной распаханной черной степи есть ты и что тебе так вот одиноко сейчас, так одиноко и тоскливо...


— Вот, Максим...

— Что?

— Да вот... — Петро смотрит как-то удрученно, беспомощно. — Хочу написать Марине хорошее письмо, а не могу, не получается. Слов немае. Не идут.

— Пойдут, куда они денутся.

— Не, понимаешь... Хочу вот... — Петро опять не находит слов. — Ну, понимаешь, хочу, чтоб тепло ей было от моего письма, чтоб получила она письмо, прочитала и знала, что есть же у нее я, Петро, что не одна ж она на билом свите. Видишь, чую ж вот, что сказать надо, как написать, а слов нужных немае...

Петро закурил, протянул пачку Максиму. Он взял папиросу, приставил ее к раскаленной нижней части трубы, подождал, пока табак возьмется огнем, раскурил. И все это время со смешанным, непонятным себе самому чувством смотрел на Галушко: то ли хотелось бы ему немножко поиронизировать над Петром, то ли он глубоко в душе завидовал ему. А Петро сидел на поставленном на ребро чемодане перед полкой, где в свете лампы лежала раскрытая ученическая тетрадь, и как бы ждал чего-то от него, от Максима: совета или просто продолжения разговора.

— Вот и пиши, как мне говоришь. Все и получится.

— Как?

— Да так. Садись и пиши, что... непогода тут у нас, дождь третий день, пахать нельзя, все на центральную уехали, только мы тут с тобой одни — как два сурка в этой кромешной тьме. Что решил вот написать ты ей письмо, достал тетрадку, карандаш, сел — а слов нужных и нет, чтоб сказать, как хочешь ты к ней. И все-все-все поймет твоя Марина, все как есть.

Петро сначала недоуменно, потом почти с восхищением смотрит на него.

— Счастливый ты человек, Максим, ей-бо! Власть над словами имеешь. Все дается тебе. Слышь, — диктуй мне, а? Такое письмо заделаемо!

Но тут же сам и понял, что сказал неудачно, не то:

— Не, это я так. Так просто... — И явно с чувством неловкости за себя склонился опять над тетрадкой.

А он, Максим, опять забирается на свою полку. И долго-долго будет там лежать и курить. Долго-долго...


...«Девочка в красной шапочке», как записал он о ней в первый раз в своем дневнике, который и вести начал из-за нее и из-за нее же потом уничтожил, — его первая сильная и, конечно же, неразделенная любовь. Где она теперь была: в том же Курске, на 3-м курсе своего медицинского? И надо ли, собственно, ему вспоминать и жалеть о ней?

Она была городская, училась тоже в девятом классе, в женской школе, жила на соседней улице. Часто приходила с девчонками к их дому, где он стоял на квартире, — тут он и сам не заметил, как по уши влюбился в нее.

И начал бредить ею. И тосковать.

И тем более видел незавидным и безотрадным свое положение, что сам же вдруг начал считать себя, д е р е в е н с к о г о, недостойным ее, г о р о д с к о й.

Вбил себе в голову и по-другому и думать не мог.

То есть, нет же, конечно, сам-то он ни в коем случае не считал, что они, деревенские, могут быть чем-то там хуже их, городских. Но вот она, думал он, конечно, считает...

И ему было и жалко и досадно, что она так глубоко заблуждается, и ему так хотелось, чтоб наконец прозрела она. О, сколько мысленных монологов произнес он (воображая, что говорит перед нею) в защиту этой своей «деревни», какие только убедительные доводы ни приводил! Казалось, услышь она такую вот его речь — и навсегда устыдится за свое городское высокомерие (которое он приписывал ей), и все тогда будет у них самым разнаилучшим образом. А уж более преданного ей, чем он, ей, конечно же, было бы уже не найти!..

Но в том-то и дело, что и эти его горячие речи были известны только ему самому. А перед нею он только краснел и молчал. И чувствовал себя и косноязычным, и неуклюжим, и вообще, конечно, не для нее...


Да, теперь она должна была быть на третьем курсе медицинского института. Не представлял он, какой она стала теперь, с десятого класса так и не видел. А тогда была... В общем-то, если трезво, то ничего и особенного: так — высокая, тоненькая, светлые косички. Но уже в девятом она делала маникюр и вообще что-то о себе знала. На него, по уши влюбленного (о чем знали все), она смотрела, как ему всегда казалось, немножко свысока и насмешливо. И вообще она играла и любила поиграть, умела складывать губки в этакий капризный бутончик и ввести его в краску первой попавшейся фразой. Весной она ходила в яркой — красное с белым — вязаной шапочке, кокетливо сбитой назад, и когда они, компания их девчонок, возвращались из своей женской школы, он часто, будто случайно, оказывался на углу Интернациональной и Октябрьской, чтоб хоть издали увидеть ее. Да, конечно, она знала о его влюбленности, и он знал, что она знает, и это-то, что она — знала, и было самое мучительное для него.

Тем более, что ей нравился другой — городской.


Но однажды она была так непохожа на себя. Всей компанией бродили они по темной Театральной, был конец апреля, была весна, все говорили со значением, каждая фраза на что-то намекала. «Ты в деревню скоро поедешь?» — спросила она его. «Скоро». — «Привези мне распускающуюся вишневую веточку...» Она именно выделила — «распускающуюся», и сказала это достаточно тихо, так что при желании можно было принять за их маленькую тайну. И конечно же, он именно так и захотел это понять, хотя и ломал голову, зачем ей эта веточка — у них же дома, во дворе, растут вишни. Но потом ему показалось, что он о чем-то догадывается, что есть в ее странной просьбе какой-то особый для них для обоих смысл, и в первую же субботу умчал в свою деревню, срезал в своем саду вишневую веточку с хорошими набухшими почками, а еще набрал по чистинкам ореховых засек маленькую корзинку фиалок. И пока он шел в воскресенье к полустанку и потом ехал поездом до города, он все ломал голову, что же сказать ей, когда увидит ее на перроне: она должна была встретить его. Но она не вышла к поезду, забыла или перепутала поезда и платформы, или вообще все это была только шутка. А вечером оказалась с подругой в их дворе и именно его, как провинившегося, спросила об обещанном: дескать, она так и знала, что он не привезет. Ей он сказал что-то невнятное, — не знал он, что сказать ей в такой ситуации, — и ни веточку, ни фиалки не вынес: теперь они уже были не нужны. А после он просто выбросил их, фиалки, чтоб не достались они никому. Вишневую веточку, правда, хранил еще долго, даже в училище она была с ним, вместе с тетрадью со стихами, потом и она куда-то затерялась. Вообще же вся эта история с веточкой и отрезвила и постепенно вылечила его. И ему уже совсем-совсем не больно было вспоминать ее, ту бывшую девочку в ярко-красной вязаной шапочке, которую он так преданно и так безнадежно любил...


...А после, он учился уже в училище, «Она» засмотрелась на него глазами милой студенточки педагогического училища Лиды, — в тот памятный ему летний вечер, когда они сидела на крыльце чьей-то хаты в ее деревне, где он и еще двое из их училища были на практике, и он, будущий механик ферм и отделений совхозов, страстно говорил что-то о литературе. Их было там человек семь или восемь, студентов и студенток того села, приехавших домой на каникулы, и среди них оказался и он, «кулешник» технического училища, втайне страшно завидовавший их будничным разговорам о своей студенческой жизни. Ему казалось (ему и это казалось, это был еще один его комплекс), что они, с т у д е н т ы, наверное, свысока должны относиться ко всем, кто не попал в институт, и заранее чувствовал себя уязвленным и агрессивным. И когда разговор как-то перешел на литературу, он не побоялся, ввязался в него, заспорил с кем-то о чем-то, и бог уж знает, что он там говорил, но говорил бойко, уверенно, взволнованно.

И эта его горячая речь, видимо, и произвела на нее впечатление.


Она была ему по плечо. Полненькая, яснолицая, приятная. Звали ее... да, тоже Лида. И была она какая-то особенно непосредственная и доверчивая с ним...

Так вот, тогда, в первый вечер, когда он «выступал» на этом крыльце, она сама подняла на него глаза, сама как-то там подсказала ему, дала понять, что хотела бы, чтобы он проводил ее. И потом они много вечеров ходили по их чудной деревне с пушистыми серебряными ветлами в лунном свете и говорили и говорили — конечно же, все больше о вещах серьезных и значительных, а когда уставали ходить, приходили к ним на крыльцо, и ее мама, заслышав их, выходила и спрашивала, не холодно ли им, и ему это так нравилось, что она не таится от родителей, а те так согласно разрешают ей быть с ним, сколько они сами захотят. Она всегда отвечала маме, что ей не холодно, хотя сама уже зябла и ежилась, и тогда он отдавал ей свой пиджак...

Она любила будущую свою работу учительницы начальных классов, любила книги и прочитала их, понял он, больше, чем он. «А еще я люблю играть на мандолинке», — как-то призналась она ему и при этом почему-то сконфузилась.

Доверчивая и открытая, она иногда припадала к нему, стеснялась этого, виновато втягивала голову в плечи и смотрела на него вверх — покорная и преданная.

А он...

Он начал вести себя с нею нелучшим образом, сам не отдавая отчета, почему позволяет себе вести с нею именно так. С ним что-то происходило, и иногда он упрямым молчанием вредничал весь вечер, без всякой явной причины, и этим — он все прекрасно видел — нещадно мучил ее. Она не понимала, в чем провинилась перед ним, и порой не сдерживалась — плакала, подолгу плакала откровенными обильными слезами; а он... он, глубоко жалея ее в эти минуты, сам как бы раздваивался: один «он» готов был упасть перед ней на колени и просить прощения за это свое дурацкое поведение — и целовать, целовать ее мокрые глаза, целовать до тех пор, пока она не успокоится и не улыбнется ему улыбкой полного прощения, — в то время как другой «он» как бы наслаждался ее слезами и с непонятным самому себе упрямством и, может, даже жестокостью затягивал эти — мучительные для обоих — минуты...

О, какая это была неблагодарность, как не ценил он ее преданности! Думал, наверное, что так оно и должно быть — что так она и должна была относиться к нему... Хотя, конечно, хорошо понимал и чувствовал, что она просто талантлива — до последней капли чувствовать и понимать все, что чувствует и понимает он, сопереживать ему и при этом оставаться самой собой, нисколько не теряя и не умаляя себя. Да, конечно, не был он и тогда слепым, видел он, чувствовал и понимал, что в ней, в этой девочке Лиде, скрыт настоящий клад — и богат и счастлив будет тот, кто найдет его, оценит и сбережет...

Но это он теперь, это он теперь так. А тогда... Тогда ее привязанность к нему, ее преданность он воспринимал как нечто само собой разумеющееся, как и долженствующее быть именно таким. И бездумно и бессмысленно злоупотреблял ее привязанностью. И это при том, что все их отношения не уходили дальше самых невинных поцелуев.


Практика кончилась, он уехал. Дней через десять приехал к ней. Она встретила его довольно сдержанно. Выяснилось: его соперник (был в деревне такой паренек) что-то наговорил ей о нем. Расстались, так и не развеяв возникшего недоверия и непонимания.

И так не возобновились их встречи. Хотя он, когда наезжал в Курск, всегда проезжал мимо их общежития.


И лишь почти через год, в день отъезда сюда, на целину, часа за три до отхода поезда, он вдруг спохватился и поехал проститься с ней. Если, конечно, удастся увидеть.

...По наружной лестнице она спустилась к нему со второго этажа их деревянного общежития. На ней была знакомая ему голубая кофточка, так же были заплетены в косы ее темные волосы, так же открыто и откровенно смотрели на него ее глаза. Но выглядела она как-то заметно повзрослевшей, — и по сравнению с ним тоже. Он сказал, что вот уезжает нынче на целину — и приехал проститься. Она спросила, куда едут. Он ответил. И стал говорить ей, что вот плохо, что прервалось тогда у них все, и, главное, без всякой причины... Она слушала спокойно. «Спасибо, что зашел, — просто и, кажется, сердечно сказала она. — Если по правде, я долго скучала по тебе, много плакала... А теперь вот — видишь, все прошло». И она посмотрела на него так, будто была ему матерью и теперь успокаивала его: «Ты не опоздаешь?..»

Она тогда сказала ему, что и их уже распределили и она поедет работать на Кавказ, в какой-то аул.

И теперь, лежа на полке своего вагончика, он думал — с настойчивой тревогой думал, что как же она, девочка, русская девочка, одна там, в чужом ей кавказском ауле?.. И вспомнила ли она там хоть раз о нем, том бывшем практиканте, запропавшем теперь в этой вот непролазной черной казахской степи?..

«...Все та же ты иль нет? Ответь, судить не в праве. Скажи тому, кто потерял тебя...» — быстро писал он теперь в свою тетрадь, терзаемый самыми нежными чувствами и самым откровенным и горьким раскаянием.

И стихи его текли и текли, возникали как-то сами собой, и ему только и оставалось успевать в полумраке вагончика записывать их. И, записывая, он знал, что это — все, что эти его стихи — его последнее и безответное прощание с ней — с хорошей, чудной, милой девочкой Лидой...

* * * *

...И на каждом сеансе вот так, на каждом сеансе.

Уход в «ночь» — и он, после Крыма, после ночного черного Коктебеля и мыса Чауда, без всякого сознательного намерения переносится сразу сюда, в эту темную, черную осеннюю ночь на незабытой им целине. И — руки вперед, — осторожно, шаг за шагом, идет и идет, куда-то в самую глубь этой ночи, в самую глубь.

И в то же время, п р а в о й  с в о е й  с т о р о н о й, он чувствует каждый раз, что стоит ему только обернуться сейчас, стоит только повернуть голову вправо — и совсем недалеко в черной темноте ночи будет свет окна их невидимого вагончика, и там, он знает, сидит сейчас на чемодане перед своей нижней полкой Петро Галушко и пишет — все никак не найдет нужных слов — письмо своей Марине в далекое Гуляйполе.


...Двадцать лет прошло с той поры, и все это время, все годы почему-то особенно помнит он именно эту ночь, именно такого Петра — своего незабытого Галушко, как мучится он в поисках слов, чтоб написать, какое ему хотелось бы, может, самое лучшее и самое трудное в своей жизни письмо.

Да, более двадцати с лишним лет... И все это время, все годы, каждый свой день живет он нерасплатившимся должником перед этим Галушко. Может, и за эту самую именно — черную и ненастную, дождливую осеннюю ночь.


...Руки вперед и — шаг, и еще. И всегда почему-то — м и м о  их полевого стана, м и м о  их «бригадирского» вагончика, в самую глубь этой сплошной черной ночи на целине, в самую-самую глубь...