"Опасный дневник" - читать интересную книгу автора (Западов Александр Васильевич)Глава 9.Во дворце и домаЧетвертого апреля умер Ломоносов. Без малого два с половиной десятилетия трудился он в Петербургской академии наук как поэт и ученый на благо российского просвещения, в пользу отечественной промышленности, сельского хозяйства, мореплавания. Оды его содержали отклики на все важнейшие события царствования Елизаветы Петровны. Когда вступал напрестол Петр Федорович, Ломоносов воззвал к нему от имени науки и объяснил, чего она ждет от монарха и на что надеется. Его советы и предупреждения не помогли полупьяному голштинцу царю, через полгода жена свергла его с трона, а караульные офицеры задушили. Новая императрица Екатерина Алексеевна в длинных манифестах перечислила вред, принесенный России бывшим государем, и пригласила подданных выразить радость по поводу того, что она избавила страну от опасного недоумка. Ломоносов напечатал оду, посвященную Екатерине, — и не угодил. Императрица не хотела, чтоб ее учили, чтобы говорили о немецком засилье при дворе, в армии, гражданской администрации, требовали от нее соблюдения законов и при этом восклицали: О коль велико, как прославят Монарха верные раби! О коль опасно, как оставят От тесноты своей в скорби! Она подписала указ об отставке Ломоносова, которую назвала «вечной», но привести его в исполнение не сумела. Ломоносов был прав тысячу раз, когда говаривал, что этого сделать невозможно: «Разве Академию от меня отставите?» — прибавлял он. Ломоносов остался работать в Академии, но тяжко болел и почти не писал стихов. Екатерина была достаточно умна, чтобы не продолжать ссору. Ломоносов получил звание статского советника и прибавку к жалованью, за что благодарил государыню в оде на новый, 1764 год. Однако больше ничего Екатерине приятного не сказал. А теперь он умер. Порошин услышал эту печальную весть вечером того же дня в доме Краснощекова, она тотчас облетела трудовой и торговый Петербург. И оказалось, что говорившиезнают о Ломоносове довольно много, причем полны сочувствия к нему и сожалеют о ранней смерти. На следующее утро Порошин принес траурное известие во дворец. Там о кончине Ломоносова еще не слыхивали да, кажется, и узнав о том, не придали значения горестной утрате. Тимофей Иванович Остервальд, которому Порошин сказал о Ломоносове, не вымолвил ни слова, только посмотрел на говорившего и отошел от него. Великий князь отнесся к сообщению с участием, пожалел покойного и спросил, велика ли у него семья. Порошин рассказал о жене и дочери Ломоносова, о большом горе, охватившем всех сотрудников ученого. — Еще узнал я, — сказал он далее, — что на столе рабочем Ломоносова осталась собственноручная записка и там есть слова такие: «За то терплю, что стараюсь защитить труд Петра Великого, чтобы выучились россияне, чтобы показали свое достоинство. Я не тужу о смерти; пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют». А все бумаги Ломоносова граф Григорий Григорьевич Орлов собрал, велел в пачки связать, печатью запечатал и отвез к себе, чтоб сохраннее были. — Наверное, государыня так распорядилась, — заметил Павел. — Граф и сам уважал Ломоносова, не раз наблюдал его опыты и с ним беседовал. Он и стихи его любил, ничего, что Ломоносов стихотворец веку вашей бабки, государыни Елизаветы Петровны. Стихи поныне живут и долго жить останутся. Дай боже, чтобы в век вашего высочества такие же были бы стихотворцы. — Может быть, Богданович таков будет, — сказал Павел по-видимому серьезно представив себе, как необходим будет его царствованию порядочный стихотворец. — Сердечно того желаю, — ответил Порошин. — Однако этакие люди не растут, как грибы из-под земли. Надобны для того хорошие учреждения, ободрения и покровительство. А голов годных много в России, хотя такие головы, какова Ломоносова, и реденьки несколько. Ломоносова хоронили восьмого апреля, и Порошин был одним из нескольких тысяч участников траурной процессии. День выдался теплый, солнечный. Шествие тянулось по Невской перспективе к Лавре два или три часа. В окрестных церквах звонили колокола. Зимний дворец ничем не откликнулся на похороны и не пожелал их заметить. Государыня, надев мундир Конной гвардии, — мужское платье было ей к лицу, — вечером смотрела в театре французскую комедию. И никто из ее приближенных не провожал прах Ломоносова. Однако их отсутствие прошло на улицах незамеченным. За гробом шли сенаторы, вельможи, профессора Академии наук, почетные члены Академии художеств, а духовенство возглавлял архиепископ Санкт-Петербургский и Новгородский Гавриил. Это были первые в рядах людей, заполнивших Невскую перспективу. За ними двигались служащие Академии наук, работники и мастера, с которыми долгие годы вместе трудился Ломоносов, типографские наборщики, моряки, мастеровой народ с петербургских верфей, кадеты Сухопутного шляхетного и Пажеского корпусов и люди всякого звания, столичные жители, привлеченные именем Ломоносова и картиной процессии. Порошин возвратился во дворец к обеду и занял свое место за столом рядом с великим князем. Мальчик знал, где был с утра его воспитатель, и, повязывая салфетку, спросил: — Ну как, похоронили своего Ломоносова? Тон вопроса был неприятным, дерзким. Порошин понял, что среди собравшихся, — это были братья Панины, братья Чернышевы, Сальдерн, Строганов и комнатные, то есть кавалеры и учителя, — был разговор о Ломоносове, и говорили о нем дурно. Павел был очень восприимчив к отрицательным оценкам и сразу делал их своими. — Не один я хоронил, ваше высочество, — ответил Порошин, — но многие тысячи русских людей прах Ломоносова на кладбище провожали и о смерти сего ученого и доброго человека жалели. — Что о дураке жалеть, — возразил великий князь. — О делах Ломоносова его изобретения, открытия и диссертации повествуют, — сказал Порошин, — и о том вашему высочеству справиться не худо было б, прежде чем чужие недоброжелательные суждения повторять. Мальчик обежал глазами стол, ища чьей-нибудь поддержки, но никто из гостей вмешаться не рискнул. Порошин продолжал: — Притом Ломоносов был поэт и советчик государей, которых наставлял он управлять населением разумно и мягко, как о том в оде сказано: Услышьте, судии земные И все державные главы: Законы нарушать святые От буйности блюдитесь вы. И подданных не презирайте, Но их пороки исправляйте Ученьем, милостью, трудом. Вместите с правдою щедроту, Народну наблюдайте льготу; То бог благословит ваш дом… И прочее. — Порошин замолчал и положил себе на тарелку жаркое с блюда, поднесенного официантом. Великий князь понял серьезность обиды Порошина и уже раскаивался в своих словах. Никита Иванович видел смущение великого князя и, чтобы отвлечь от него внимание, стал вспоминать о своей службе в Швеции — стране, порядки которой он считал образцовыми. — Швеция — прямо разумное государство, — говорил он. — Там в королевской семье принцев и даже принцесс обучали разным наукам. Помнится, наследный принц Адольф-Фридрих на одиннадцатом году был экзаменован по математике, истории, географии. Часа три стоял, не сходя с места, а его спрашивали, и он отвечал на все вопросы. После экзамена сел он обедать. Гофмейстер видит, что принц утомился, и велел привести музыкантов повеселить его. А принц говорит: «Нет, не надо музыки, лучше почитайте мне „Генриаду“ Вольтера». — Мы тоже «Генриаду» читаем, — сказал великий князь. — Третью песнь. — Значит, ваше высочество сможете столь же серьезно к своим занятиям и экзаменам относиться, как и шведский принц, — ответил Панин. — Да не сочтено будет хвастовством и лестью, но и в самом деле ученье государя цесаревича идет у нас ровно. — У меня великий князь хорошо учится, — сказал Порошин. — Жаль только, что полениться иногда любит. Павел кивнул головой. — У меня даже очень хорошо успевает великий князь и, если дальше не остынет, знаменитым историком будет, — сказал Остервальд. — Из покойного государя Петра Второго гофмейстер его барон Остерман тоже готовил историка, — усмехнулся Никита Иванович, — да не сумел приохотить к занятиям, и Долгорукие танцами и охотой его увлекли. Я читал план обучения. Цель Остерман поставил нужную — вкратце главнейшие события прежних времен описать, особливо добродетели царей, и показать, отчего приращение и умаление государств происходит. За полгода он пройти намеревался историю ассирийскую, персидскую, греческую и римскую по учебнику Гибнера, да, кроме того, новую историю по книге Пуффендорфа. Но часа два-три только и позанимались они по этому плану, ибо слишком было много причин к отвращению государя от наук. О том все семейство Долгоруких старалось. Молодой князь Иван Алексеевич в приятели государю вошел и подлинно вел себя так, будто у него ни креста, ни совести не бывало. И то сказать — жену князя Трубецкого, генерал-майора… Иван Григорьевич Чернышев задвигал своим стулом. Все повернулись к нему, а он посмотрел на Панина. Тот спохватился и продолжал воспоминания уже в другом ключе: — Еще помню я, что, едучи домой из Швеции, остановился в городе Торнео… — А каков собой этот город? — спросил Павел. — Красив ли? — Нет, некрасив, — ответил Никита Иванович. — И дурно выстроен. — Он лучше нашего Клину или хуже? — опять спросил Павел. — Уж Клину-то нашего, конечно, лучше, — сказал Панин. — Нам, батюшка, нельзя еще о чем бы то ни было рассуждать в сравнении с собою. Можно говорить, что там, за границею, это дурно, это хорошо, отнюдь к тому не применяя, что у нас есть. В таком сравнении мы верно, всегда потеряем. — Отчего ж не сравнивать, ваше превосходительство? — возразил Порошин. — Ныне вся Европа знает, что русская армия шведской, прусской и турецкой сильнее, а может быть, и всех этих трех, вместе взятых. Возьмем другой пример. Наш Санкт-Петербург иноземцы Северной Пальмирой величают. Он хорош сам по себе и в рассуждении хорошести своей с любым самым лучшим европейским городом сравним быть может. Павел переводил глаза с одного своего воспитателя на другого. Возражение Порошина, обычно весьма сдержанного, удивило мальчика своей горячностью. На лбу его выступили две жилки, и они значили, как давно уже подметил Павел, что Порошин сердится. — Или Тверь, — продолжал молодой воспитатель. — Как быстро и регулярно, по плану, выстраивается этот город! — Так поэтому Тверь со временем может стать маленьким Петербургом? — спросил Павел. Он спешил на помощь своему кавалеру. — Как выстроится Тверь, она милее мне будет, чем все иностранные города. Я ведь русский великий князь, а не шведский или прусский. — Напрасно от своих прав отказываетесь, ваше высочество, — сказал Никита Иванович. Он заметил волнение Порошина, но не понял его причины. — Ваш отец, покойный государь Петр Федорович, по рождению своему был наследником не только русского, но и шведского престолов. Лишь благая воля императрицы Елизаветы привела его в Россию. И если б не она, могли бы вы родиться шведским принцем. Тогда, конечно, хвалили бы вы город Торнео, а о том, что существует какой-то Клин, и не слыхивали бы, как не слыхивали вы о какой-нибудь Мальте или Корсике. — О Мальте великий князь не только может, но и должен знать, — вмешался Иван Григорьевич. — Мальтийцы — очень храбрый народ, пусть их и не много на острове. Сказывают, что однажды восемь человек мальтийцев двести турок прогнали. — Если бы не ваше сиятельство это говорили, я бы не поверил, — заметил Павел и подмигнул Порошину, давая знать, что его слова имеют особый смысл. И Порошин понял, что великий князь указал на правдивость Ивана Григорьевича в укор тем из своих приближенных, которые любили в беседах приврать или преувеличить чьи-либо недостатки и достоинства. Он поддержал Чернышева: — Остров Мальта стоит, почитай, в центре Средиземного моря. Кому куда путь ни лежит — Мальты не миновать. Владели ею разные народы. В древности — финикийцы, греки, карфагенцы, римляне, готы, византийцы, норманны. Наконец захватил ее король Сицилии — тому лет будет двести с лишним — и отдал во власть рыцарского ордена иоаннитов, или госпитальеров. Это был сильный орден. Знатные рыцари согласились защищать Средиземное море от африканских пиратов и турок, а братья из простого люда помогали бедным и больным. Турки пытались отнять у рыцарей остров и учинили осаду крепости Ла-Валетта. У них было сорок тысяч войска, а рыцарей всего семьсот, но при них еще семь тысяч солдат. Четыре месяца турки штурмовали крепость, однако взять ее не смогли — и уплыли в свою Турцию. — Какие храбрецы! — воскликнул Павел. — Я хотел бы с ними воевать против турок… Расскажи еще про мальтийцев! — Не время и не место для того, ваше высочество, — ответил Порошин, — а будет вам угодно, почитаю вам книгу из истории мальтийских кавалеров, сочинение господина Верто, откуда и сведений о тех рыцарях набрался. — Непременно почитай! И я все про Мальту буду знать, Никита Иванович! — не без вызова сказал великий князь. Он уже забыл о своей ссоре с Порошиным, вступившимся за Ломоносова, и мысленно объединился с ним против Панина, чьи насмешки показались ему обидными. День проведя на службе, Порошин вечером ушел к себе на квартиру, в доме купца Краснощекова. Надобно было перечитать страницы дневника, кое-где исправить их и дополнить. Но главное — хотелось побыть одному, перебрать в уме впечатления, может быть — записать их. Могучий отклик петербургского люда на кончину Ломоносова, — а размеры этого проявления народного горя никто накануне не мог бы себе представить, — также требовал размышлений, особенно в сравнении с тем равнодушием, с которым встретили горькую весть обитатели Зимнего дворца. И даже мальчик-цесаревич заговорил было языком врагов Ломоносова… Дверь дома Краснощекова отворила Порошину младшая дочь хозяина, Настасья. Старшая, Мария, была замужем за придворным лакеем Мишляковским и немало гордилась такой близостью к императорскому двору. Настасья уже заневестилась, но женихов купеческого звания отвергала. Ее манили радости придворного быта, и зять обещал присмотреть хорошего человека из своих сослуживцев. В ожидании доброго молодца с орлами на парадной ливрее Настасья для пробы влюбилась в Порошина, что сделать было не мудрено, он того стоил. Красивый, умный, добрый офицер, воспитатель его высочества, завладел воображением девушки. Порошин был с нею неизменно вежлив и выучил грамоте. Теперь Настасья переписывала в тетрадку любовные стихи и тратила много листовых румян и ржевских белил, наводя красоту на свое круглое личико, и без того вполне миловидное. Зубы она, по купеческой моде, чернила, и это обыкновение, на взгляд Порошина, делало ее улыбку менее привлекательной. Однако подруги засмеяли бы девицу с белыми зубами. — Не прикажете ли обедать? — спросила она, встретив постояльца. — Благодарю, милая Настасья, — сказал Порошин, — обедать не хочу. — Может, подать ужину? Я батюшке собрала. — Не голоден, спасибо. В сени вышел Краснощеков, утирая рот повязанной вокруг шеи салфеткой. Его седая борода была подстрижена, кафтан шит рукою мастера, сразу видно — столичный купец. — Благодетель мой, Семен Андреевич! — заговорил он. — Который день вас, голубчик, не вижу. Все с их величествами небось беседуешь? Про нас, поди, и вовсе забыл? Зайди хоть на час! Поужинай! — Спасибо, Алексей Иванович, — ответил Порошин. — Зашел бы, Семен Андреевич, — опустив глаза, вкрадчиво сказала Настасья. — Я у вас что-то спросить хочу. Порошин вслед за хозяином вошел в столовую — просторную комнату с божницею в красном углу. Обеденный стол был заставлен кушаньями, посреди них возвышались бутылка вина и сулея с водкой. — Выпьем по рюмочке? — пригласил хозяин. — Я не пью, вы знаете. — Да чуть прикушай! Вино испанское, носят с таможни. Порошин поднял рюмку, чокнулся с Краснощековым и пригубил. Вино в самом деле было отличное. — Во дворце такого не подадут, — сказал негромко хозяин и оглянулся по сторонам. — Там оно через десять рук пройдет, прежде чем в рюмку нальют, много ль останется крепости и аромату, ежели каждый подавальщик свою долю возьмет?! Настасья принесла Порошину сложенную бумагу. — Прочтите, Семен Андреевич, — сказала она. — Верно ли тут написано? Хозяин с хрустом жевал вилковую капусту, пальцами отрывая от кочана листы. Порошин развернул бумагу. Крупные буквы составляли четыре строки. Их концы свисали, как гроздья. Строки обозначали стихи. Стихи были такие: Меня, я знаю, ты на память не приводишь, Но у меня ты с мысли не выходишь. До тех пор буду я твоя, Доколь продлится жизнь моя. — Что ж, написано почти красиво, Настасья Алексеевна, — сказал Порошин, возвращая записку. — Только в слове «меня» вместо буквы «ять» надобно поставить «е» простое. А стишок вы сами придумали? — Нет, это я слышала у соседки. — Замечу еще, что взамен «с мысли» надо написать «из мысли не выходишь». Тогда как будет с размером?.. А вот как: выкинем «ты», получится у нас: «Но у меня из мысли не выходишь..» Гм-м… Новое слово образовалось — «измысли», то есть «придумай», повелительное наклонение от глагола измысливать… Постойте минутку… — Семен Андреевич, — робко сказала Настасья, — я не об этом хотела спросить… — Нечего спрашивать и гостя отвлекать от ужина, — прервал ее Краснощеков, и девушка убежала. — Кушайте, благодетель мой. — Право, не могу, аппетита нет. — Аппетита? — захохотал хозяин. — Я вам сообщу средство для аппетита, каким пользовалась в Туле одна барыня-вдова, и тому я свидетель. Вдова охотница великая была кушать щи с бараниной. И как скоро примется она есть, слуги притаскивают в горницу, где обедают, кухарку, положат ее на пол и станут сечь, покуда не перестанет вдова кушать. Это так уж введено было во всегдашнее обыкновение, видно, для хорошего аппетита. Зато ж и была вдова собою дородна, ширина ее тела немного лишь уступала высоте роста. Смешно, а? — История эта не столь смешна, сколь печальна, — сказал Порошин. — Жестоки барские причуды, и не смеяться над ними, а осуждать их надобно. — Вот вы и внушайте жалость к людям его высочеству, — ответил Краснощеков, — да только ведайте, что ни он, ни матушка его за это вас не похвалят. — Его высочество к простым людям склонен, — возразил Порошин, — и ласково их привечает. Он рассказал о поездке по Петербургу, о том, как на улице великий князь пил сусло, и добавил — И к нам, своим комнатным, великий князь внимателен и заботлив. На днях у нас такой случай вышел. Его высочество вдруг мне говорит: «Пожалуй, ведь ты на оловянных тарелках ешь, когда обедаешь дома?» — «По службе моей, отвечаю, всегда почти имею честь быть при столе вашего высочества и дома не обедаю». — «А все-таки, говорит, может случиться, что заболеешь или кто пришел, угостить надо, — на чем вы станете есть?» — «По моим доходам, ваше высочество, рапортую, на чем же мне есть, как не на олове?» А он взял мою руку, погладил ее и говорит: «Не тужи, голубчик, будешь есть и на серебре». — «Спасибо, отвечаю, ваше высочество, на добром слове, но оловянные тарелки наказанием себе отнюдь не почитаю!» В столовую вбежала Настасья. — Семен Андреевич, к вам гость, — сказала она. — Закусить я принесу. Краснощеков лет пять как вдовел, и Настасья была в доме за хозяйку. В первой из двух своих комнат — кабинета и спальной — Порошин увидал Сумарокова. Поэт был мрачен. Кружевное жабо потемнело от винных пятен, парик сдвинулся на затылок. — Семен Андреевич! Друг любезный! — воскликнул он, обнимая Порошина. По щекам его катились слезы. — Напоследок я к тебе в этот горестный день. Ведь с утра, после кладбища… — Ничего, Александр Петрович, — сказал Порошин. — Что уж там… Рад, что зашли. Настасья, постучавши, толкнула дверь, поставила на стол поднос, полный закусок, вышла и через минуту принесла водку, вино и стаканы. — Спасибо, Настасья Алексеевна, — сказал Порошин. — Спасибо, спасибо, — рассеянно повторил Сумароков, разливая водку. — Не в последний бы раз, Семен Андреевич! — Пейте, Александр Петрович, будьте здоровы, — пожелал Порошин, плотно притворяя за Настасьей дверь. — Выпью, меня просить не нужно, — сказал Сумароков. — И еще раз помяну Михайлу Ломоносова. Ссорились мы с ним частенько, старшинство в российской поэзии делили, но, может быть, я один понимал, сколь велики были его труды на пользу нашей словесности, хотя и мои — не малы. Он снова налил свой стакан и выпил. — Теперь жалею, — продолжал Сумароков, — что я, в обиду покойнику, писал как бы его слогом вздорные оды. Например, так: С востока вечно дым восходит, Ужасны облаки возводит И тьмою кроет горизонт. Ефес горит, Дамаск пылает, Тремя Цербер гортаньми лает, Средьземный возжигает Понт… А заканчивал совсем обидно, — ну, да ведь и он меня не щадил: Весь рот я, музы, разеваю, И столько хитро воспеваю, Что песни не пойму и сам. — В жизни всякое бывает, Александр Петрович, — сказал Порошин. — Вы стихами фехтовали с ним, как шпагами, и никто из нас, читателей, не мог решить, чья острее. — Да… — задумчиво протянул Сумароков. — Мои-то, пожалуй, поострей были, да не о них сейчас толк. Он умер, спокоен, а мне, живому, хуже приходится. Стихи мои запрещают печатать, к делам не берут. Уеду в Москву, а потом в деревню. Я довольно насмотрелся на суеты мира, и чем более вижу, тем более от них отвращаюсь. Что на природе основано, то никогда перемениться не может, а что другие основания имеет, то можно хвалить, ругать, вводить и уничтожать по произволению каждого, без всякого рассудка. В природе притворства я не вижу, лукавство ей неизвестно. Удалюсь от света и в моем уединении обрету время золотого века. — Съешьте что-нибудь, Александр Петрович, — сказал Порошин. — Врачи говорят, закусывать полезно. — Закусить всегда хорошо, — бодро откликнулся Сумароков. Свободной рукой он ткнул вилку в соленую рыбу и оставил ее там. — Как ваши труды подвигаются, Семен Андреевич? Каковы успехи воспитания? Чем порадует нас государь-цесаревич, когда окончит курс наук под вашим предводительством? — С великим князем, — сказал Порошин, — занимаюсь я арифметикой и геометрией. Полагаю также необходимым преподать его высочеству нужные для военного искусства математические науки. Учебных книг таких нет, и я пишу свой особый курс, в котором заключаются начальные основания механики, гидравлики, фортификации, артиллерии и тактики. Наук много, от каждой следует взять главное и все части связать друг с другом. — В корпусе мы все эти науки порознь проходили, — припомнил Сумароков. — Да мыслимо ли столько премудрости, перемешав, затолкать в одну голову? Ведь Ученик-то — мальчик, да еще и маленький! — Зато к наукам способный и разумом одаренный, — возразил Порошин. — А кроме того, к моей системе он уже приучен. Арифметику всю великий князь у меня окончил и в геометрии сделал начало. — Ну, разве что так, — сказал Сумароков. — А мне в гидравлике и фортификации без бутылки не разобраться. — И еще одно сочинение готовлю, Александр Петрович: «Государственный механизм». Хочу вывести и показать его высочеству разные части, которыми движется, как машина, государство. Изъяснить, например, сколько отечеству потребно солдат, сколько земледельцев, купцов… — Не с дворян ли перечень ваш начинать надлежит? — спросил Сумароков. — Дворяне — голова, крестьяне да солдаты — руки и ноги, вот как я рассуждаю. — Дворянство — само собой, — ответил Порошин. — Я не о господах, а о работниках говорю и намерен его высочеству объяснить, как и кто своею долею помогает общему благоденствию. Император должен знать и помнить, что государство его никоим образом не может быть благополучно, когда одно какое-то сословие процветает, а прочие все в небрежении. — Это правда, — сказал Сумароков. — Все члены рода человеческого почтения достойны. Презренны только люди, не приносящие обществу пользы, исключая больных и увечных, которых нужно жалеть и содержать. Крестьяне пашут, купцы торгуют, художники услаждают, воины берегут отечество. И сколько почтенны нужные государству члены, столько презренны тунеядцы, в числе которых полагаю я и дворян, которые заботятся только о собственном богатстве и возносятся своим маловажным титулом. Он поболтал в сулее оставшуюся водку, вылил ее в стакан, осушил его двумя глотками, взялся было за вилку, торчавшую в рыбе, но отдернул руку и с жаром воскликнул: — Дворянин! Великая важность! Разумный священник и проповедник, или, кратко, богослов, за ним — естествослов, астроном, ритор, живописец, скульптор, архитектор и прочие — по сему глупому положению принадлежат к черни… О несносная дворянская гордость, достойная презрения и поругания! — И еще работа полезная у меня есть, — приостановил поток речей Сумарокова Порошин. — На этот раз — вместе с отцом Платоном. Задумал составить как бы нашу с ним переписку о разных исторических и нравоучительных материях. Теперь часто за границей книги, письмами наполненные, выходят. Из опыта ведая, что дети не любят выслушивать сухие истины, я в общении с великим князем старался то, что нужно преподать, незаметно вмешивать в наши разговоры, чтобы прямым учительным словом не возбуждать скуки и отвращения. — Тоже верно, — сказал Сумароков. — Наставления часто противны бывают. Правда, я сочинил «Наставление хотящим быть писателями», но мой слог скуки доставить не может по своей замысловатости. — Нравоучение роду человеческому полезно, — продолжал Порошин. — Кто станет сомневаться в пользе науки, отворяющей путь к добродетели? Наиславнейшие в ученом свете люди ищут способов распространять нравоучение. Старались украсить его блистанием прелестной одежды* чтобы возбудить охоту к чтению: так появились в книгах разговоры, письма, притчи, выдуманные путешествия. К этому роду принадлежат и сочинения, известные под именем романов, изобретенные Для того, чтобы, описывая в них различные похождения, сообщать правила добродетельного жития. Это выдумка пс нова: давно известны греческие и латинские романы. — Пользы от романов мало, а вреда много, — возразил Сумароков. — Не спорю, есть и хорошие романы, например, «Телемак» или «Дон Кишот», может быть — еще два-три, что содержат в себе нечто достойное. Но из романа весом в пуд спирту и одного фунта не выйдет! — Согласен, — сказал Порошин, — есть много плохих романов, но не значит же, что надо все романы отвергать! Есть романы полезные, и греметь против них немилосердно. Чтение разумно писанных романов опорачивать ни малейшей нет причины. Они учат добру, исправляют нравы. В них между звеньями цепи любопытнейших приключений положены бывают наставления и добродетели. — Ин будь по-вашему, Семен Андреевич, — сказал Сумароков. — Устал я сегодня. Дайте приют горемычному. Я уж на свой Васильевский остров не доберусь на ночь глядя. — Оставайтесь, Александр Петрович! Сейчас все будет. Порошин пошел в спальню устраивать нечаянному гостю постель. Вечером того же дня в кабинет Панина постучался Тимофей Иванович Остервальд. Он еще днем попросил разрешения прийти и теперь, уложив спать великого князя, выбрал время для своего доклада обер-гофмейстеру. Панин в халате на лисьем меху сидел за письменным столом, заваленным бумагами, которые кипами возили ему каждый день из Иностранной коллегии. Он ленился их разбирать, и если советники коллегии, помогавшие ему в делах, несколько дней не приезжали, на столе свободного места совсем не оставалось. — Садитесь и рассказывайте, что у вас происходило, Тимофей Иванович, — сказал Панин. — Весь день в коллегии маялся. — Его высочество все исполнял по порядку, — ответил Остервальд. — Только на меня был раздражен и смотрел косо. А как я пошел просить его обедать, он, осердясь, крикнул: «Зачем тебя черт принес? Для чего не пришел ко мне Порошин?» Я государю-цесаревичу доложил, что напрасно он изволит гневаться и что нельзя ему одного Порошина любить и жаловать, остальным это, мол, обидно и они за то ненавидят Порошина. Великий князь сказал, что пусть ненавидят, а он еще больше любить Порошина станет, назло им, и что сам Никита Иванович приказывает Порошину давать всем кавалерам и учителям наставления. Никита Иванович нахмурился. — Не было у меня таковых приказов, — процедил он сквозь зубы. — То есть не уступал Порошину власти над всеми комнатными великого князя, это его высочество придумал. Он постучал пальцами по столу и начальственным голосом отдал распоряжение: — Впредь чтобы один на один с великим князем никто не оставался. Очень дурно его высочеству так изъясняться, а того хуже, если речи его происходят от чьих-либо внушений. — Совершенно справедливо изволили заметить, ваше сиятельство, — зашептал Остервальд, — это внушение Порошина. У них с великим князем такой уговор, чтобы только его, Порошина, слушаться. Вчера, например, его высочество утром, после чая, заигрался и на урок мой не шел, а Порошин ему сказал: «Вспомните-ка договор, вы обещали всегда меня слушаться», — и великий князь тотчас пришел в учительную комнату. — Что ж за уговор такой? — спросил Панин. — Может быть, это и ничего, ежели его высочество при напоминовении об уговоре смирен бывает? — Так бы совсем ничего, — сказал Остервальд, — но беда вот какая. Порошин велит, чтобы цесаревич только ему одному подчинялся, и все по изволению порошинскому делал, а других, — и ваше сиятельство тоже, простите великодушно, — не слушался. А ведь это куда как далеко завести может! — Да… может… — повторил Панин. — Ваше сиятельство, — опять заговорил Остервальд, — я место для постройки дома выбрал на Казанской улице, а средств к тому не имею, и помощи ждать, кроме как от вашего сиятельства, не от кого… — У меня также денег нет. Надобно вам просить великого князя, он согласится, а я буду предстательствовать за вас у государыни, — сказал Панин. — Не скрою, сударь, однако, что, дело свое сделав, то есть о Порошине доложив, отменно скоро воздаяния требуете… Поспешность такая не всегда бывает уместна. А впрочем — ничего… |
||
|