"Аномалия Камлаева" - читать интересную книгу автора (Самсонов Сергей Анатольевич)3. Заповедник бессмертных. 200… год— Вдохните и задержите дыхание. Можете одеться. Монотонное гудение прекратилось. Он выбрался из кабины и тут же уперся взглядом в собственное туловище. Зеркальное отражение навощенного солнцем до блеска. Аполлон стареющий. Сейчас это стандарт — сексуальная притягательность смуглого, золотого, лилового, эбенового. Притягательность раскосых, миндалевидных глаз, голубоватых, вкрутую сваренных белков, толстых выпуклых губ, волнообразных и курчавых волос. Твердость мышц, соблазнительность звериных, кошачьих изгибов, неиспорченность молодой азиатской, африканской крови. Смешение кровей, афроазиаты — за ними будущее. Источник свежей лимфы, к которому норовит припасть одряхлевшая белая часть человечества. Восполнить недостаток собственной витальности. Чем дряхлее и беспомощней человек, тем моложе и свежее его сексуальный идеал. Фройлен К. поднимает на пациента обведенные розовым, как у крысы, глаза. Бесцветная, робковатая мышка с прямыми и редкими пепельными волосами. Должно быть, страдает от мучительного чувства несоответствия современному идеалу. Два толстых куска поролона в незаполненный лифчик. Нужно миллионы, чтобы ей превратиться в сочную упругую оливку. Где блондинки теперь? Интерес к блондинкам объяснялся тем, что они были редким человеческим экземпляром, в силу редкости наиболее притягательным, а остальные стремились мимикрировать под них. Закончилась эпоха пергидроли. Думаешь, влюбился в какую-нибудь берберочку, а на самом деле западаешь на угодливо предложенный стереотип. Плод морфогенетической случайности, в работу по выведению которого включилось сразу множество кровей, вот он-то сейчас и востребован больше всего. Совершенно белая лошадка с черной гривой или же наоборот. Совмещение несовместимого — вот что больше всего будоражит твое обленившееся воображение. — Род ваших занятий? — спрашивает фройлен К. Концертирующий пианист. В продолжение тридцати последних лет он отвечает одно и то же автоматически. — Курите? — спрашивает доктор. Он утвердительно кивает: больше пачки в день. — Алкоголь? Много? Сейчас он редко пьет. (Это только в молодости принято много и ежедневно пить.) Порой снимает головную боль. Фройлен К. заносит все вопросы и ответы в компьютер. Там анкета со всеми необходимыми пунктами, медицинская карта больного. Печень Herr Kamlaev несколько увеличена в размерах. — Вы будете пить воду из источника три раза в день. Первый раз натощак, а второй и третий — за десять минут до еды. Грязевые ванны начнете принимать на третий день пребывания. И два раза в день купание в термальных водах источника. Herr Kamlaev признателен доктору. И все-таки они опознаются по качеству кожи. Как будто чья-то посторонняя рука разгладила все складки у них на лице, все морщины под глазами. Особая откормленность, избыточность здоровья, как будто распирающего того или иного герра изнутри. Взять хотя бы вот этих — обслуживающий персонал. Даже если их видишь не за работой, даже если они просто гогочут, развлекаются, резвятся, загорают, болеют за свою сборную по футболу, все равно воспринимаются как приложения к своим барным стойкам, стетоскопам, компьютерам, машинам. Как будто сами по себе — без технических подпорок — не вполне реальны. Недействительны, недостоверны их кожа, волосы, плоть. Обретают достоверность, лишь когда рассыпаются по своим ячейкам чрезвычайно узкой специализации. Интересно, бывает ли им страшно в минуты предоставленности самим себе? Нет, наверное, им не страшно. Не стоит жалеть тех, кто счастливей тебя. Или это — всего лишь замысловатый оптический обман, свойство твоего собственного зрения, и они на самом деле — люди как люди, пусть их кожа и привыкла к деликатно-вкрадчивой работе расставленных повсюду кондиционеров? Поднимался он в девять. Под «Полет валькирий», давно превратившийся для него в нечто вроде домашнего засаленного халата или шума электробритвы, поочередно он вооружался то щеткой «Oral-B», то помазком из конского волоса. А брился он неизменно «Жиллеттом» — уже, правда, не тем, классическим, безотказным, доставшимся от отца и ныне, увы, безвозвратно утерянным, а новейшей и якобы усовершенствованной версией. В час наибольшего вечернего оживления торопился забиться в нору своего одноместного номера. Но зачастую ему приходилось мириться с вторжением чуждого распорядка — по проклятой необходимости ходить, вышагивать музыку он вынужден был оказываться в обществе других обитателей отеля, спускавшихся и выходивших на утренние процедуры. За первых два дня пребывания он, можно считать, освоился. Что-то было не так в этом выбеленном космосе, в приватной, соразмерной человеку, маленькой вселенной, в белоснежной белизне — отнюдь не больничной — всех наружных стен, балконов и туго накрахмаленных тентов… то была белизна предельная, абсолютная. Исключающая и пятнышко грязи, хоть какое-то оскудение своей интенсивности, насыщенности, глубины. Качество, достигнутое будто при помощи одного из тех чудодейственных средств, которые реклама предлагает хозяйкам для стирки — для того, чтобы дать всем белым вещам жизнь вечную. Архитектурный же замысел отельного комплекса был настолько деликатен и скромен, настолько угодливо человечен, что Tamina на вид представляла собой рафинадный пчелиный улей со множеством сотов, с уютными и комфортабельными ячейками для одного. Улей общей площадью в пять с половиной километров… Беленая вселенная перетекала в еще одну, насыщенно зеленую, оранжерейную. Сквозь розовые кусты, рододендроны и прочие олеандры, окаймлявшие улей по периметру, видна была зеленая до тошноты гладь альпийского луга, а затем и лесистые взгорья. Палисадник был пестр, неподстрижен, дикорастущ; одни кустарники, вымахав в человеческий рост, торчали вкривь и вкось своими ветками, другие же отличались куда большей деликатностью и сдержанностью. Но эта прихотливая разбросанность, безудержное буйство на поверку оказывались не чем иным, как следствием многолетних усилий садовника. Неимоверное и совершенно противоестественное усилие естественности достигнуть видно было в каждом просвете, в каждой самовольно вымахавшей ветке, в каждом розовом бутоне, блестящем ледяной, бутылочной, пивной испариной. Луг за розариями был странно пуст, и, пробираясь между шезлонгами, он усмехался отсутствию жирных альпийских коров, представлявших своими пятнистыми шкурами как бы живые географические карты с очертаниями всех материков Земли, с отметинами, что были поразительно похожи на настоящие Америку и Австралию… Полнейшее соответствие между картинкой из туристических проспектов и живой реальностью поражало. Теснейшее соседство, предельная соединенность технической изощренности и нетронутой человеком природы вызывали восхищение, похожее на омерзение. А между тем отчего ему было испытывать отвращение — ведь этот маленький, трудолюбивый, аккуратный народец, живя «в гармонии с природой» и ничем не нарушая изначального равновесия, привел этот край в соответствие с извечной человеческой мечтой о рае. И разве не здешняя добродетельная умеренность и скромность требований человека к природе была образцом разумного, мирного сосуществования? То ли дело его соотечественники, которые выкачали всю нефть и выдышали весь воздух. Но именно от ничем не нарушенной и даже искусно поддерживаемой первозданности его и мутило. Он не мог простить пресловутого «потребления». Что есть рай «потребления», что есть самое расхожее, ходульное, «потребительское» представление о рае? Бесконечность существования. Бред сектантских брошюрок, в которых счастливые дети всех цветов и оттенков кожи спят в обнимку с тигрятами и газели доверчиво ластятся ко львам. Четырехзвездочная религия отрицания смерти, и Tamina суть ее храм. Бад Рагац позволяет достичь вечной молодости. Для того, кто может это себе позволить, смерти просто не существует. Не за этим ли приезжают сюда? Термальные источники, римские бани, ирландские бани, турецкие бани, подводный массаж, обертывания парафанго, все условия для инвалидов. Монахи на руках приносили страждущих к ущелью Тамина, и страждущие исцелялись. Двое дюжих здоровяков — такие у нас работают на «труповозке», возмущая убитых горем родственников отменной прочностью откормленного мяса и массивностью золотых украшений на бычьих шеях, — двое дюжих здоровяков поднимают девушку из инвалидной коляски, помогая ей опуститься в клокочущую воду. Глаза инвалидки закатились под лоб, все лицо дрожит от каких-то самой себе помогающих усилий… Почему ты видишь в этом нечто оскорбительное и противоестественное? Да потому что в их раю нет места немощным и убогим, ведь возможности исцеления, которые предлагает Tamina, безграничны. Все дано, все включено — моментальный отклик на едва возникшую потребность погреться, понежиться исключает всякое встречное усилие, всякую работу, помимо пассивного впитывания разлитой в здешнем воздухе оздоровительной благости. Все, что находилось за границами этой ойкумены, представлялось как бы и вовсе не существующим. И эта исключенность из мира всего, от чего человеку надлежало потеть, мерзнуть, страдать, и эта изъятость железной дороги, фабричных труб, столярного верстака, огородных грядок, «Стейнвея», наконец, — была абсолютна. Каждый день в половине одиннадцатого начинался парад уродов, променад возмутительно здоровых крепышей, стариков и калек, к которому Камлаеву поневоле приходилось присоединиться. Чудодейственную воду и первую порцию исцеляющих ванн нужно было принимать натощак, да и к тому же многим пациентам рекомендовали пешие прогулки перед завтраком, поэтому вся процессия направлялась прямиком к оздоровительному центру, располагавшемуся в пяти минутах ходьбы от отеля. Рассыпавшись веером по солнечной зелени луга, пациенты тяжело ковыляли, переваливались, как гуси, подтаскивая себя к лесистому склону, у основания которого и белел корпус центра. О, что это была за армия откормленных туловищ, рыхлых гузен, упитанных ляжек! О, что это была за россыпь гастритов и желудочных язв, жировых переизбытков и сердечных недостаточностей! Что за пышный букет ревматизмов и сколиозов, что за царство почечных колик и разбухших простат! Все это изобилие представало его взгляду полуобнаженным. Копченые старухи с фарфоровыми зубами и ультрамариновой синью противоестественно юных глаз открывали взору серые, в наростах и вздувшихся жилах руки, шишкастые и пятнистые голени, допотопные складки кожи, сморщенной, как чернослив. Измятые, искривленные, все в остеохондрозных уступах тела стариков, столь же ясноглазых и белозубых, заставляли вспомнить останки доисторических ящеров, а в лицах была настолько тупая, нерассуждающая жадность к жизни, что на ум приходил карась, пойманный на крючок Безвозрастные немки, шведки, американки с физиономиями, пережившими не один десяток подтяжек, и тугими, как футбольные мячи, грудями щеголяли в облегающих шортах и майках-топиках, и одряблевшая их кожа уже не держала закачанное под нее желе, сдувалась, а узловатые колени выдавали настоящие, паспортные пятьдесят. Молодые, тридцатилетние на ходу колыхали отвисшими животами и арбузами грудей, поражая равномерной, колбасной толщиной конечностей и являя собой ходячую агитку о вреде американского фаст-фуда. То тут, то там вылезало то розовое пузо, то бедро в целлюлитной ряби, то жировые наплывы на боках. Тут же рядом ковыляли изломанные, перекрученные с рождения и выросшие вкривь и вкось подростки на костылях, катились молодые люди в автоматических инвалидных колясках, с ногами, похожими на картофельные проростки, парализованные, обездвиженные. Тут же несколько молодых спортсменов — совершенных животных со статью Аполлона и хулиганской искрой в глазах, — чьи мускулы жили преувеличенным ощущением нерастраченной силы; тут же несколько мужчин вечно сорокалетних, с упругими, навощенными ляжками без единого грамма жира (живые приложения к книгам о здоровом образе жизни, идеальное воплощение здоровья и всеми средствами достигаемой и неподвластной времени молодости). Тут же рядом гарцевали их спутницы — гипертрофированная длинноногость, стать породистой кобылицы и странновато самостоятельная жизнь крупа, всей нижней части… одним словом, максимально точное подобие милицейского конного патруля. Оранжерейные редкости, дорогостоящие акселератки среднерусских кровей, гордые тем, что удержались от прямой проституции, как будто сто долларов за час и двести тысяч евро за три года — это принципиально разные вещи. Он отметил, впрочем, и одну мулаточку, и одну лилово-черную, чуть разбавленную молоком, с розоватыми ладошками негритянку — частный случай «пробуждения Африки внутри нас». Ценна уже не красота, представление о которой неизбежно субъективно, — ценно качество, фактура, обработанность материала, которые объективны. Отполированные конечности, сияющая кожа, которая не может постареть, синтетическое тело, не подвластное разрушению и тлену. Тело, не способное покрываться волосками, синяками, ссадинами, ценимое именно за максимальное отклонение от естественно живого, от того, какой женщина бывает в природе. Там, где к красоте подходят с линейкой и циркулем, требуя от нее неукоснительного соблюдения пропорций и объемов, невозможна любовь. Невозможно влечение к одной бабе, сильнейшее, чем ко всем остальным прочим. Любовь — это ведь восхищение бесподобным, а не требование соответствия идеалу. Не выпуская сигареты из угла гадливо скошенного рта и будто пропуская сквозь нее, как сквозь дыхательную трубку, здешний безнадежно отравленный воздух, он брел вместе с этой разномастной публикой к оздоровительному центру и старался двигаться в стороне, по самому краешку луга, так, чтобы не пересекать ничью траекторию. В поле зрения то и дело вплывали лица русских промышленников, американских адвокатов, немецких пенсионеров и банковских служащих, и во всех этих лицах было такое беспросветное довольство, такое спокойное и уверенное предвкушение гидромассажных благ, что оставалось только диву даваться, как всем этим уже-не-людям удалось избежать своего полнейшего телесного исчезновения. И уже до такой степени нечего им было хотеть, что их мечтательная прищуренность — выражение неизбежное при ударяющих в лицо солнечных лучах — смотрелась каким-то первобытным атавизмом, реакцией, для этих людей невозможной и внутренне им несвойственной. Чем дорожить, чего бояться, если ты, правильный и мощный потребитель, никогда не умрешь? Генетическая модифицированность, перерожденность, неправомочность обычных человеческих реакций — вот какие слова приходили ему на ум, и он даже инстинктивно принимался сочинять эдакий идиллический марш свифтовских бессмертных, вводя в него щедро буколические элементы и прославляя эту оснащенную по последнему слову техники, новейшую Аркадию. Барочная пышность причудливо соединялась с фашистской поступью благодарных мертвецов, фрагменты галантного менуэта перемежались всплесками какого-то насекомообразного и в то же время на диво энергичного канкана, а строго-торжественное благодарение Творцу трансформировалось во взвизги, скулеж и постанывания беззастенчиво предающихся любимому делу онанистов. …Под камлаевский марш процессия подступает вплотную к склону. Вот святая святых — бьющий прямо из скалы горячий, животворный ключ. Он бьет из странно вырубленной ниши, как будто из той каменной йони, которой поклоняются индийские брахманы и из которой происходит все сущее. Из «изначального треугольника, расположенного в самом центре пространства». И вот к этому «входу» все и устремляются. Разбирая пустые стаканы и одобрительно гогоча, они сгруживаются у «Таинственных Створок Жизни» и, отдавливая, оттирая друг друга, вперебой, вперекрест протягивают руки. Сквозь подмышки других пациентов и поверх их голов. Ненароком чокаясь. Сдвигая две дюжины стаканов разом. Подставляя под брызги и лица, и шеи, и груди. Площадка перед источником дымится, в воздухе вокруг висит мельчайшая водяная пыль. И эта давка, эта толчея непроходимо тупа, безбожно идиотична. Источник неиссякаем — достанется всем. И сегодня, и завтра, и через двести лет. Но именно неиссякаемость их и будоражит, именно неограниченность, именно бесконечность. Бесплатность. Не то привлекает в природных недрах и природных чудесах, что они удивительны, а то, что они достались человеку совершенно даром. И не важно, что у тебя уже есть все. Не важно, что ты задыхаешься от доступных, предоставленных тебе возможностей. Не важно, кто подарил, не важно, чье это; важно лишь, что это можно взять. И вчера, и сегодня, и завтра. С пола. Никому не нужное, не принадлежащее. Вот их универсальный подход, вот их главный направляющий и смыслообразующий принцип. — Вы совсем не пьете, странно, — говорит ему один из медбратьев. Толпа отдыхающих тем временем дополнительно разоблачается; изобильные телеса, затянутые в купальники, погружаются в бурлящую воду. Расслабляются, предоставляя крутящимся мышцам источника делать оздоровляющую, массажную работу. И хотя здесь вырублены в достаточном количестве отдельные ячейки, уединенные купальни на одного, почти все предпочитают резвиться в общем бассейне. И если это, в общем-то, закономерно и естественно для какой-нибудь отдельно взятой фамилии, для главы семейства и мамаши с двумя дочерьми и сыном, то возня полусотни совершенно чужих друг другу людей выглядит почти непристойной. То же самое, что со стаканами и с питьем. Упиваются тем, что водные мышцы источника никогда не потеряют своей упругости, бьют руками что есть силы, подгребают клокочущую воду к себе, поднимают брызги, расшвыривают, с преувеличенным, показным, демонстративным блаженством выливают на себя, растирают по лицу, по груди, по шее — одним словом, тратят. Тратят то, чего потратить нельзя. С материнским молоком впитавшие идею «прайваси», сбились в кучу, как плебейское стадо, совершенно как тетки в мясном отделе гастронома, совершенно как алкаши при осаде винно-водочного. Выходит, что уровень обеспеченности ничего не меняет. Выходит, из обеспеченности не всегда возникает способность ценить, из которой в свою очередь возникает уровень культуры. Никакая обеспеченность в том случае, если она неблагодарна, не обучится сдержанности и разборчивости, не обучится тому самому пресловутому свободному выбору. Как только кинешь им, как кость, что-нибудь бесплатное, тотчас обезумеют и набросятся, начнут потреблять, обладать без разбора. Будь то храмы-дворцы и египетские пирамиды, будь то здешняя горячая ключевая вода, будь хоть что — без разницы. Они будут упиваться самой возможностью обладать, а не качествами, не достоинствами того, чем обладают. Беспардонность и беспородность, слуги, занявшие место господ в отсутствии господина. — …Приветствую, мэтр! Я вам не помешал? Здесь, в Tamina, Камлаеву поневоле приходится общаться с французским культурологом Фуке. Остроносый этот человечек — с рахитичным тельцем и непомерно крупной головой — сразу же почуял в нем «родственную душу». Разумеется, Фуке разбирается во всем — от Ветхого Завета до современной экономики культуры, от актуального искусства до поставангардной музыки. Фуке — как нескончаемый «Полет шмеля» — зудит и зудит над камлаевским ухом. — Ваш последний технический метод я позволил бы себе определить при помощи термина «combines», позаимствовав его из определения коллажных работ Раушенберга. Это определение, конечно, грешит известной неточностью, но вы и сами, должно быть, не будете отрицать принципиально важных параллелей между вашими интуитивными нагромождениями и пестрыми коллажами скандального американца. Нет, Камлаев не будет отрицать. — В результате искусных манипуляций автора — то есть вас, уважаемый мэтр, — все эти автоответчики, вокальные сэмплы, механические звуки непонятного происхождения внезапно сворачиваются в плотный, но отнюдь не спутанный клубок тончайших звуковых нитей, путь каждой из которых практически невозможно проследить, что для вас является моментом принципиальным. Ведь, по сути, последние ваши создания являются звуковым выражением той гипернасыщенной информационной сферы, в которой мы все обитаем. А что характерно в первую голову для современной информосферы? Это прежде всего ничем не ограниченное количество сиюсекундных информационных поводов. Которые, заметьте, возникают одновременно. Возьмите ваши звуковые нити, ни одна из которых не поддается отслеживанию от начала до конца, и динамическое развитие того или иного информационного сообщения, и вы обнаружите между ними много общего. Количество сообщений в каждую единицу времени настолько велико, что ни одно из них не может быть воспринято вполне, от начала до конца. В сущности, смысл каждого отдельно взятого месседжа для нас уже не важен. Нам не важно понимать, что именно происходит на самом деле, для того чтобы чувствовать себя укорененными в реальности. Куда более существенным для нас является непрерывное поступление новой информации, новых месседжей, и этот непрекращающийся информационный шум как раз и создает для нас единственно достоверную реальность. А что такое шум? В определенном смысле и вне всякого сомнения, шум — это музыка. И пусть этот шум прежде всего является достоянием визуальных практик, и пусть он предстает перед нашими глазами мельканием беспрестанно сменяющих друг друга картинок, но по сути своей, по внутренне присущим ему качествам он остается, главным образом, музыкой. Мы говорим об эфире, о среде, о силовых полях, и все это никоим образом не может быть обеспечено визуальными искусствами. Визуальное приковано к плоскости, к поверхности и в силу этого не может охватывать, наполнять… Таким образом, будучи наделенной всеми преимуществами визуального, информосфера суггестивно представляет собой именно звучание. О, разумеется, это весьма специфическая музыка, которая едва ли имеет что-то общее с принципом композиции как таковым. Во-первых, эта музыка не может быть зафиксирована при помощи линейной нотации, поскольку по самой своей природе она будет противиться всякой зафиксированности, ведь суть ее в вечной изменчивости, в постоянном обновлении информационных поводов. И если ее составные звучащие элементы по сути остаются неизменными, то принципы их комбинации, совмещения, наложения, склейки постоянно меняются. Одним словом, эти элементы постоянно составляют разные комбинации: наводнения, сексуальные скандалы, известия о терактах и прочие жареные факты каждую секунду образовывают все новые и новые сочетания, что дает нам иллюзию движения, развития, на самом деле мнимого. Во-вторых же, такое огромное количество одновременных звуковых сочетаний попросту не может уместиться в рамках одной партитуры. А стало быть, в данном случае мы имеем дело с принципиально бесписьменным видом музыки. Чтобы зафиксировать ее, вам понадобилось бы сразу множество нотных листов, на каждом из которых была бы записана самостоятельная партия. Ну это все равно что оказаться в студии со множеством телеэкранов, по каждому из них транслируется своя программа: там-то там-то футбол, вот здесь ночной порноканал, а вот здесь — заседание Европарламента. Для того чтобы увидеть все эти партии одновременно и свести их в единое произведение, нужно обладать такой способностью, какой обладает, к примеру, фасетчатый глаз стрекозы. Таким образом, налицо факт графической рассредоточенности, визуальной расфокусированности. Принципиально важным является сам факт ее звучания, а вовсе не ее эстетические достоинства, не глубина, не стройность и не тому подобные вещи, по которым мы можем судить о ее красоте и силе. Она может быть и уродливой, и деструктивной… И что самое важное, она может быть и просто никакой, безликой и аморфной, как амеба, но это никоим образом не отразится на нашей вере в реальность. В заключение скажем, что музыка информосферы не способна выражать идеи порядка; в данном случае мы, безусловно, имеем дело со звучащим хаосом, который не поддается композиторской организации. Вы же с вашим чутьем и несомненной прозорливостью, как один из наиболее чутких и восприимчивых к современности художников, сознательно работаете с силовыми полями информосферы, при помощи определенных процедур помещая мертвую, «никакую» музыку в пространство освященного традицией искусства. Этим самым вы как раз и навлекаете на себя упреки в сочинении антимузыки, в эстетическом фашизме, в акустическом терроре и тому подобным вещах. Вы со мной согласны? — Фуке, я могу вас попросить об одном одолжении? — О, конечно, мэтр! — Тогда идите, пожалуйста, в жопу, Фуке. Бад Рагац — маленький, ладный, на диво опрятный и какой-то игрушечный городок. Пряничный, рафинадный. Живая старина, отвоеванная у времени и ревностно оберегаемая от разрушения и тлена. Мощеные узкие улочки, футлярный бархат мха на древних стенах. Мостовые, политые как будто из брандспойта и сверкающие в лучах восходящего солнца. Та самая пресловутая, без единой соринки чистота, служащая нам обязательной присказкой — антитезой исконному русскому свинству, беспутице, неустроенности. Вот игрушечный вокзал. Вот игрушечный вислоусый служитель в цилиндрической фуражке и мундире с галунами. Вот, словно детская, железная дорога. Семафоры, стрелки, шлагбаумы, фонарные столбы, которые можно схватить и переставить двумя детскими пальцами. И на гладких жестяных боках вагонов нарисованы плоские физии пассажиров — флегматичных джентльменов в кепи и с усами Ивана Поддубного. С мягким, плавным шипением подошел к перрону серебристый и похожий на ракету состав. «Не приедет, и ладно», — сказал он даже с облегчением. И вот уже было продолжил лелеять свою одинокую безвыходную злобу — на этот знаменитый воздух, на термальные источники, на здешнюю, отмытую до первозданно чистых красок красоту, — как тут обозначилась в самом конце перрона знакомая «от гребенки до ног» фигура. Барракуда ничем не стесненной любви, пронырливо-расчетливая щучка брачных контрактов, акула случайных связей, щедро отдающая себя любому щедрому мужчине и «ничего не требующая взамен»… Стремительно-стройная субмарина с бурлящей кильватерной струей богатого и отнюдь не безгрешного прошлого… с мучительно притягательной плавностью почти виолончельных изгибов. С каким энтузиазмом я сыграл бы на этой viola d'amore, с каким трепетом бы огладил ее блестящую золотистым теплым лаком деку, с какой неистовостью впился бы в затвердевшие, напружиненные колки и принялся бы накручивать, изменяя тон уже зазвучавшего инструмента до признательного мурлыкания, до взвизга чистейшего, беспримесного бесстыдства… Я пропустил бы свои пальцы между ее струнами и извлек бы из них священную какофонию всхлипов, шальных сквернословий и пришептов истовой молитвы. Ничком опрокинув, заставил бы сомнамбулически бормотать, изумленно сетовать, понемногу достигая высшей неподдельности нашего совместного телесного музицирования. А она уже шла Камлаеву навстречу, раздраженными рывками волоча за собой тяжеленный колесный чемодан; вот она остановилась и, дурашливо привстав на цыпочки, помахала ему рукой: всегдашнее ее и назубок Камлаевым заученное (помимо всего прочего) телодвижение — вздернув руку над головой, раскрывает ее ладонью к тебе и слегка перебирает в воздухе немного растопыренными пальцами. И, казалось, всерьез сохраняет убежденность в том, что какие-то волны, пульсации, токи от подушечек ее по-негритянски розоватых с исподу пальцев в самом деле доходят до щек и нахмуренного лба любовника. Поразительна ее уверенность в собственной способности выделять столь жаркое и интенсивное тепло, не слабеющее по мере удаления от источника. Да, впрочем, и само тепло — по справедливости сказать, — жаркое, неослабное, действительно в ней было, а вовсе не один только щедрый жест иной жеманной, глуповатой и по-рыбьему холодной дарительницы, убежденной в том, что ее появление для любого мужчины равносильно восходу солнца. Только Юлькина теплота особого рода — с солоноватой мутью тяжелого мужицкого вожделения, с острым мускусным запахом и почти электрическими разрядами концентрированной похоти. Ну, у какого мужика при виде этой «крали» не засвербит в паху, не заворочается в подвздошье? Отдающее должное цыканье, восхищенный присвист, досадующий матерок в сердцах, «ух, я бы ее раком…» и еще две-три подброшенные убогим воображением картинки — вот и весь ее удел, вот и весь незамедлительный ответ на излучаемую Юлькой теплоту. Шаг рвет юбку. Глянцевитые, навощенные автозагаром голени стремительно перекрещиваются — холеные ножницы зажимают и отпускают тотчас наиболее чувствительную струну пресыщенной камлаевской плоти — слишком быстро и слишком механически ловко для того, чтобы ты мог испытать немедленный взмыв в натянувшихся чреслах. Безупречная выездка лондонских и миланских подиумов: образцово вышколенные ноги ступают по единственно верной прямой — техника, давно уже перешедшая в органику и только из органичного и могущая возникнуть. Сродни автоматической молниеносности обманных финтов, которые выкидывают бразильские футболисты. Джинсовое платье-халат цвета мокрого асфальта длиной чуть повыше колена, его глухота и скромность, разумеется, мнимые, — лет двадцать пять тому назад, подумать только, он видел и расстегивал точно такие же на тогдашних сверстницах нынешней Юльки. Румяно-золотое и тоже навощенное — для достижения одинакового блеска кожи на всех без исключения участках тела — лицо, и классически правильное, и какое-то мартышечье одновременно. Почти карикатурная укрупненность некоторых черт — большой, «зовущий» рот, полноватые и жадно-выпуклые губы. Почти карикатурная соединенность невинной, «нетронутой» чистоты с недвусмысленной томной призывностью. Испытующее «ну и?..» в недоуменном, льдистом взгляде, в как бы выцветшей, как бы линялой голубизне очень светлых, выпуклых глаз. Кричащий контраст линялой этой голубизны и смуглого лица. Да еще и губная помада цвета облизанного барбарисового леденца. Даже если на ней нет и тени косметики, она кажется грубовато раскрашенной — не сказать, размалеванной. Но вот этим-то она, пожалуй, Камлаева и привлекала — почти неуловимым сползанием в вульгарность, своей резкой и едва ли не отталкивающей природной яркостью. Да и к тому же эта самая карнавальная яркость, дешевизна прямого и простенького соблазна отнюдь не исключала присутствия куда более таинственных и с трудом поддающихся определению черт. Грация ее была неотделима от вульгарности. И может быть, в силу своей очевидной вульгарности как раз и представлялась необъяснимой. Подошла, пахнув прелой одурью сеновала, положила ладони, как погоны, на плечи, подтянулась к Камлаеву и чмокнула в щеку. Поникла головой, подставляя под ответный, «отеческий» поцелуй макушку. — Зайчик ждал меня, — прогнусавила, скорее утвердительно, с сострадательной интонацией и как бы разделяя с ним всю его тоску, бесприютность, неприласканность последних двух недель, в продолжение которых они не виделись. — Зайчик соскучился. «Зайчиком» Камлаев еще не был. «Маленьким моим» назывался он неоднократно разными устами и в различных разбросанных по свету квартирах и гостиничных номерах, а вот «зайчиком» до нее ему становиться не доводилось. Ох, уж это ее упругое, тугое мяуканье с обещанием незамедлительной терапевтической ласки, с постоянной готовностью приникнуть, прижаться, согреть… Ох, уж эта ее жалостливость к не совсем чужому мужчине, это даже отчасти коробящее Камлаева дурашливое сюсюканье, неизменно остающееся главным тоном в тех партиях, которые она ведет, основной доминантой в ее манере разговаривать. — Соскучился, соскучился, — пробормотал он, проводя костяшками пальцев по ее щеке. — Чувствую, теперь скучать мне не придется. Да нет, на самом деле, это вовсе не признак какой-то повышенной восприимчивости, исключительной чуткости. Для нее все просто, как дважды два, как покачивание бедрами, с которым она родилась на свет и с которым ее, видимо, и похоронят. Вся ее сострадательность, по сути, сводится к нехитрой чувственной услуге, которой, по ее убеждению, все беды и лечатся. — Ты как будто чем-то недоволен, — накуксилась Юлька. — Ты что, уже не хочешь меня видеть? И тебе от меня ничего уже не нужно? — Чуть согнув в колене, она протиснула свою горячую ногу между расставленных камлаевских ног. — Вот никогда бы не поверила бы. Потому что если тебе от меня ничего не нужно, то тогда тебе вообще ничего не нужно. Ты скоро станешь как один мой парень. У которого все есть и которому ничего не нужно. Говоришь ему напрямик: «Не хочешь пойти ко мне?» А он отвечает: «Не знаю. Я должен подумать». Откуда же берутся такие идиоты? — Подбородок ее и губы потешно подрагивали от смеха. — Я думаю, он просто не мог поверить собственному счастью. — Рука Камлаева поехала вниз по шершавому от джинсовой ткани скату ее бедра. — Так-то лучше, — победительно хмыкнула Юлька. — Там второй чемодан у меня. Скажи, чтоб его притащили. — Зачем тебе второй чемодан? Ты притащила с собой два чемодана маек и трусов? Устроена просто. Ей нужен самец, чтобы мог щекотать между ног, для того чтобы почувствовать себя принадлежащей живому потоку бытия. Вся жизнь у нее сконцентрирована там, и ее назначение — пропускать сквозь себя космический поток. А ты — живой инструмент, которым она любит себя. — Я могла и три чемодана притащить. Но как только зашла в ихние магазины, сразу думаю — нет, убожество сплошное. Все какое-то однообразное, серое. А мне нужно маленькое золотое вечернее платье. Дизайнерская штучка, как у нашей Жанночки. — Зачем тебе здесь вечерние платья? — Ты дурак или только прикидываешься? Да вечером вход в ресторан для мужчин в костюмах, а для женщин — в вечерних платьях. — Здесь никто никуда не выходит. — Вот только не надо мне!.. А что же здесь делают? — Да плещутся в воде с утра и до вечера. А потом подставляют свои жирные телеса под различные нашлепки из водорослей и руки мануального терапевта. Лечатся здесь. — Здесь что, все больные? — Я сказал бы, слишком здоровые. — Тебя не поймешь. То больные, то здоровые. А по-моему, здесь не только лечатся, но еще и отрываются по полной программе. Ты как будто не знаешь, куда приехал. Это очень-очень модный и очень-очень дорогой курорт. В казино я, по-твоему, должна пойти в шортах и майке? — Если все твое барахло собрать в одну кучу, то получится гора до самого неба. И если ты хотя бы десятую часть притащила сюда, то спать мне придется в коридоре. — Ворчливый старый бурундук. Не понимаю, что тебе не нравится. То, что надеваешь один раз, уже невозможно надеть во второй, неужели непонятно? У меня все одноразовое, да. За исключением тебя. Ты у меня многоразовый, — и каким-то блатным движением схватила его за гениталии. До поры до времени вальяжная грубость ее ухваток скорее восхищала его. Вот только та самая пора охлаждения, похоже, уже наступила. — Ты чего такой хмурый? — спросила она, забираясь в салон. — Может, чувствуешь себя виноватым перед женой? — Прекрати молоть глупости. — Положив ей ладонь на затылок и легонько надавив — как омоновец арестанту, — он упрятал ее голову внутрь салона. Юлька, разбросав колени, издала тяжелый, удрученный стон, томно выгнулась и откинула голову на спинку сиденья. Ее лицо приобрело сумрачно-неприступное выражение, но глаза то и дело скашивались на сидящего рядом Камлаева; было видно, что ей не терпится говорить, что она слишком долго томилась от невозможности поделиться и неспособности передать немудреные свои переживания последних дней. Ни одним из языков, несмотря на продолжительную муштру на чужбине, она так и не овладела, и здесь ей приходилось объясняться при помощи ужасающего волапюка, на смеси «английского и костромского», то и дело прибегая к посредству энергичных тычков и прочих невербальных средств, которыми изобиловал язык ее куда более красноречивого и внятно-доступного тела. — Нет, ну эти часы мне совсем не нравятся, — сказала она, поднося к лицу и вертя так и эдак голую кисть. Смотрит так, как будто все никак не может поверить, что эта обезображенная циферблатом и браслетом рука принадлежит именно ей. — Ужас, ужас! Они это называют «хэппи спирит», переводится как «счастливый дух». — Каучуковый голубой ремень сияет лаком, и усыпанная брюликами спираль завивается, уходя в глубину небесного циферблата, как на дно таинственного омута, в пустоту бездонного колодца времени. — Я взяла их, потому что они подходят под цвет моих глаз. Поносила-поносила три недели и все время чувствую какой-то дискомфорт. Блин, ну какие же они скучные, тошнотные, безликие. Сейчас актуальны квадратные, рубленые формы. Квадратные часы показывают твердость характера, человек, который носит квадратные часы, уверен в себе и знает, чего он хочет. А я лично уверена в себе. Ну, а это что? Нет, ты только посмотри. — Она ткнула ему запястьем под самый нос. — Из-за этой вот змейки, которая заползает внутрь, я не могу увидеть стрелки. Что ты делаешь?! — Это — крышка. Сдвигаешь ее в сторону и смотришь на стрелки. Сколько, ты говоришь, они у тебя? Безупречная элегантность. А какой тонкий вкус! Какое чутье! Какое дизайнерское решение! Правда, несколько неудобно — в практическом смысле… — Да пошел ты! Вот свинья. Это надо же так настроение испортить. Только ты один и можешь так испортить настроение. Самый умный, да? Хочешь сказать: я — тупая, безмозглая овца? — Ну, не говори глупостей. — Не говори глупостей? Я же дура, я должна говорить глупости. Ну, конечно, все эти вещи не для меня, я ведь даже вилку с ножом правильно держать не умею. Не то что часы. Эти вещи только для избранных. Для таких, как ты. Для воспитанных, для хорошо образованных. Это ты такой умный, воспитанный, стильный, безупречный. У тебя — манеры. А я по сравнению с тобой деревенщина, быдло и в помойке себя нашла. А на самом деле чем ты меня лучше? Тем, что мамочка с трех лет тебя водила в Третьяковскую галерею? В ваш Большой театр гребаный? Конечно, у тебя ведь не было отца-алкоголика, твоя мать не пахала, как лошадь, на трех работах, не вертелась, как белка в колесе. Ты получал хорошее образование, тебя учили играть на скрипочке. Ты жил в своем уютном интеллигентском мирке, а я торговала бананами на рынке. Да, представь себе, я была торгашкой. И пока кое-кто прохлаждался, нам с матерью и братом приходилось выживать. Я даже в школу не могла ходить, потому что нам нужны были деньги. Моя жизнь состояла из ящиков и бананов. До сих пор не могу их видеть. Они снятся мне по ночам в кошмарах. Мне снится, что я возвращаюсь в ту нашу квартиру, забитую ящиками с эквадорскими бананами. И еще этот душный, сладковатый запах гнили. Каждый день в шесть утра мы с матерью вставали и ехали на базу за товаром. И зимой приходилось надевать по две пары шерстяных рейтуз, чтобы не замерзнуть. А потом мы приходили на рынок, и я стояла, стояла, стояла. Переставала чувствовать себя. Все смотрела в одну точку и в какой-то момент переставала верить в то, что я действительно существую. Этот грязный снег, эти люди, их ноги, бесконечные тысячи ног — в валенках, в различных сапогах. Я не видела лиц — одни только ноги. Заставляла себя думать хоть о чем-то. Интересно было думать и гадать, сколько стоит та или иная пара обуви. И еще толстомордые, противные тетки, в глазах у которых одна-единственная мысль — о том, как сэкономить свою несчастную трудовую копейку. Приходилось все время спорить, кричать. «Дайте мне пожелтее да поспелее», «Что вы гниль-то мне суете?» — и так без конца. И, конечно, все думают, что ты их обвесила. У меня была гирька дырявая, да. А как же ты хотел: не обманешь — не проживешь. А потом они, тетки, что делали — покупали бананы и уходили их взвешивать на контрольные весы. А потом возвращались, и я лаялась с ними до хрипоты. Мне всего тринадцать лет тогда было, представь себе. А потом четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать… Я всю эту жизнь ненавидела — всех этих людей, у которых в глазах обреченность с рождения, всех этих прыщавых, лопоухих уродов, которые уходили в армию, а потом возвращались, женились, спивались или вкалывали всю жизнь на заводе. А больше всего я знаешь что ненавидела? Капроновые старые чулки, в которых хранился лук в туалете, на балконе. Зацепишь их ногтем, и они расходятся, появляются дырки. Понимаешь, вся жизнь была как эти самые чулки с репчатым луком. Трескучая, вонючая, пыльная. Невозможно было представить, что кто-то в этом мире занимается сексом. Ну, так, как показывали в кино. Красиво, с музыкой, со свечами. Просто спаривались и рожали ублюдочных, больных детей. Кто еще может получиться у родителей-алкоголиков и тупых дегенератов? У меня вот брат родился слабоумным — мычит и постоянно роняет слюни. За него все нужно было делать — и кормить его, и мыть, и убирать. Да нет, все нормально, он же наш, мы его не бросили. Мать всю жизнь проработала при заводе медсестрой, а до этого — на гемодиализе. При совке ей платили 120 рублей, а потом — три с половиной тысячи. Ну, что можно купить себе на такие деньги? А особенно когда у тебя два ребенка на шее. Вот ей и приходилось мыть полы в нашей школе, да еще и подрабатывать уборщицей в заводоуправлении. А ей не было тогда еще и сорока. А в школе все, конечно, издевались надо мной из-за того, что мать уборщицей работает. Все же это видели. Понимаешь, им, чтобы человека унизить, многого не надо было. Иногда мне казалось, что весь смысл их жизни заключается в том, чтобы постоянно кого-то унижать. Это называется — самоутверждаться за счет другого. Понимаешь, есть такие люди: сами могут оставаться дерьмом, ни к чему не стремиться, ничего не добиваться; им достаточно только найти кого-то, кто будет еще слабее, ничтожнее их. Помню, мама один раз собиралась в школу, в тех своих шерстяных штанах, которые всегда надевала специально, в мерзких теткиных штанах, и я не выдержала, вцепилась в нее мертвой хваткой… «Не ходи, — говорю ей, — не ходи туда больше никогда». А она сказала, что на что-то нужно жить, расцепила мои руки и убежала. А еще мама шила, перешивала за деньги старые вещи. У нас была старая швейная машинка, чугунная, и мы поднимали ее вдвоем. К нам часто приходили женщины, приносили для мамы ткани и выкройки. И когда к нам приходили гости, то Витьку приходилось запирать, чтобы он не напугал гостей нечаянно. А он этого не выносил, ему тут же становилось плохо, когда его вот так запирали. Он как будто что-то чувствовал и сразу все понимал. Понимал, что его скрывают от людей. Разумеется, он чувствовал обиду, боль, и я думаю, намного острее, чем все нормальные люди. Мы его закрывали, и он тут же начинал кричать и лупить кулаками в стену. И, конечно, все клиентки мамины округляли глаза — это что у вас там такое за стенкой? Приходилось постоянно врать, что за стенкой живет пьяница-сосед, который то и дело начинает буянить. Господи, думаешь, ведь он ни в чем же не виноват. И глаза у него такие ясные-ясные, и нет в них ни злобы, ни жестокости, ни зависти. Ты ведешь его в комнату запирать, а он смотрит на тебя и глазами просит, чтобы ты осталась. Камлаев усмехнулся мысли — впрочем, показавшейся ему банальной — о высшей и бесчеловечной справедливости природы, которая уравновесила счастье и несчастье в жизни одного семейства, обделенность брата «компенсировав» «одаренностью» сестры, за тяжелый врожденный недуг одного сполна «вознаградив» родителей объективно выдающимися «данными» другого. Дальнейшая ее и до жути банальная история современной Золушки Камлаеву была уже известна. История превращения из гусеницы в бабочку, из гадкого утенка в прекрасного лебедя. Мгновенное чудо рождения модельного совершенства. Все то, о чем грезят десятки и сотни тысяч прыщавых гусениц, гадких пышечек, худосочных дылд, ненавидящих свое тело и глухо страдающих от погибельного несоответствия длинноногому стандарту. Самарский, изобилующий исконно русскими красавицами край («тульские самовары» и «самарские бляди») привлек внимание двух начинающих фотографов, которые, приехав, вывесили на дверях одного из местных ДК объявление о фотосессии. Приглашались все желающие. Шестнадцатилетней самарчанке Юлии Ковальчук были очень нужны хоть какие-то деньги, а девушкам, прошедшим отбор, сулили целых две тысячи рублей за фотосессию. Ни на что она не уповала, красавицей себя по-прежнему не считала, но хваталась за любую возможность заработать, и даже если бы ей предложили поработать вывеской, ходячим бутербродом, ползучим рулоном туалетной бумаги, то за тысячу рублей она бы согласилась. Те двое молодых, практически неизвестных и не имеющих веса в модельном бизнесе, наудачу отправили фотографии Юльки в Лондон. И вдруг — о, несбыточность, о невозможность! Напряженная мордочка большеглазого, сумрачного бесенка неожиданно прельстила избалованных лондонских оценщиков. Была в этом невинном лице уже какая-то неотразимо привлекательная гнильца — как будто окружающая среда уже передала едва созревшему бархатистому плоду свою разрушительную теплоту. Развратный ребенок, девочка-проститутка. То, что так щекотало, но на самом краю заставило все же остановиться прожженного сластолюбца Свидригайлова. Но там, где смутился герой Достоевского, для современной индустрии по раскрутке и продаже лиц все только начинается. Все, что было чуть взрослее, опытней, тяжелее, этим лондонским оценщикам уже не подходило. Не потому ли в их бизнесе проснулось столь жадное любопытство к сумрачным русским девочкам, которые с ранних лет узнают, почем в этой жизни фунт лиха, отчего на их лица ложится специфический отпечаток? Та не свойственная столь юным годам потасканность, пришибленность, одурелость и отнюдь не детская тоскующая мука, которая и оказалась столь привлекательной для избалованного потребителя? А тут еще до миллиметра соответствующее стандарту расстояние между низкими скулами. А еще рот «губошлепки», чрезмерно большой и служивший предметом насмешек сверстников, но вдруг оказавшийся тем самым чудесным манком, на который создатели глянцевых идолов вознамерились ловить новые миллионы онанирующих потребителей. Миллионы тюбиков губной помады с «устойчивым перламутровым блеском» стояли за этим ртом. Миллионы женских самолюбий, миллионы амбиций, миллионы потребностей походить и соответствовать. Баснословные прибыли лучших пластических клиник и гигантские обороты ведущих косметических компаний. Бесплатная наложница директора рынка, шестнадцатилетняя самарчанка Юлия Ковальчук была выбрана той женщиной, которую через полгода человечество начнет считать классическим образцом красоты. Нужно ли говорить, что жизнь ее с той самой поры походила на несбыточный сон? Парижские каштаны, расплавленное золото ночных огней в неподвижной Сене. И массажный стол, на котором собирались вылепить новейшую Галатею, и чудодейственные вытяжки, и плацентарные маски, и волшебное молочко. И младенческая нежность кожи от ушей до пяточек. И «работа до седьмого пота», и те первые ее фотографии «а-ля натюрель», разумеется, лишенные позднейшего лоска, всесокрушающей победительности, но в то же время и подкупающие природной сексуальностью еще подростка… Современный модельный мир был будто поражен столбняком, а потом, когда начальное оцепенение прошло, все тут же бросились искать похожих, обратившись, разумеется, к заснеженной дикой России, на бескрайних просторах которой произрастали еще не срезанные северные цветы. И славянских этих цветов оказалось так много, что модельный рынок очень скоро пресытился ими. А она упивалась свалившимся на нее всемогуществом, славой, всеобщим благоговением и покорно сдавала свое гибкое, исполнительное тело в аренду всем желающим его растиражировать. Ее жадно-выпуклые губы шептали человечеству с экрана что-то томное, с хрипотцой, призывая попробовать то «Даниссимо» от «Данон», то шоколадные конфеты «Ферерро Роше»; она нежилась, выгибала спину, подставляла маняще-недостижимые ягодицы лучам восходящего кока-колового солнца и думала, что все это будет продолжаться вечно. Но интенсивность присутствия этой девочки в мире очень скоро достигла критической отметки, число рекламных роликов с ее участием очень скоро сделалось чуть ли не семизначным, и лицо ее, совсем еще недавно такое неожиданное, внезапное, начало потребителей раздражать, вызывая у них уже не желание походить, а скорее досаду и даже злобу от многократного повторения. Так ноют от сладкого потерявшие кальций зубы. И контракты, которые сыпались, как из рога изобилия, закончились, фотосессии и съемки в рекламных роликах прекратились. Какое-то время сочилась тонкая струйка, но затем иссякла и она. И вот на этом внезапном безрыбье, на полной потере интереса к себе она и обнаружила, что заработала совсем не так много, как ей казалось на первый взгляд. Львиную долю ее самых первых и крупных гонораров отхватили открывшие ее фотографы, а того, что осталось, хватило «лишь на небольшую двухкомнатную квартиру в Москве». Она стремительно выходила из возраста модели (25 — потолок), и тело ее превращалось из объекта дистанционного, онанистского вожделения в предмет прямой продажи. И теперь ей полагалось подставлять его не под прицелы телекамер, а под алчные взгляды обеспеченных самцов, которые могли обеспечить ей безбедное существование до глубокой старости. Она быстро сориентировалась в изменившейся ситуации, попытавшись сделать все, чтобы попасть в поле зрения пресловутого Пашеньки Лимбаха — феноменального проныры и самого высокооплачиваемого московского сводника. Выпускник Мерзляковского училища по классу фортепиано и, между прочим, однокурсник Камлаева, бывший фарцовщик, бывший валютный спекулянт, бывший зэк и бывший продюсер женской группы «Комбинация», Паша Лимбах в современной России занимался тем, что знакомил очень состоятельных холостых мужчин с ну очень красивыми молодыми женщинами. Ни одна свежайшая, как вишневый цвет, красотка ростом от ста семидесяти не могла укрыться от вездесущего Пашиного глаза, да и, в сущности, сама летела в расставленные Лимбахом силки, как мотылек на свет. После Пашиного одобрения девчушке незамедлительно делалось соответствующее предложение, и в подавляющем большинстве случаев — безо всяких околичностей, напрямик. «Мол, мотыльковый век твой краток, и кто знает, сколько тебе осталось порхать по подиуму, а мы предлагаем тебе и замок на Рублево-Успенском шоссе, и виллу на Лазурном побережье Франции». Месяца не прошло, как для Юльки была найдена подходящая партия — тридцатилетний «олигарх средней руки», занимавшийся экспортом — а чем же еще? — сырьевых ресурсов, которыми столь богата катящаяся в тартарары Россия. Альберт Джанибеков, составивший себе пятимиллиардное состояние в начале девяностых и к началу нулевых обзаведшийся сетью фешенебельных ресторанов в Москве, был молод, хорош собой, безупречно элегантен и обходителен — одним словом, блестящая со всех точек зрения партия. Увидев Юльку, он вспыхнул, как склад горюче-смазочных материалов, и ничтоже сумняшеся сделал ей предложение руки и сердца. Как раз такую он и искал, как раз такую он Лимбаху и заказывал. И несмотря на то что Джанибеков знал, что Юлька «заказана», и несмотря на то что Юлька знала о том, что она «продавалась», у новоиспеченной супружеской четы не имелось никаких сомнений относительно будущей прочности и естественности их семейного союза. Счастливый молодожен нисколько не сомневался в том, что Юлька очень скоро станет и достойной женой, и нежной, любящей матерью, а Юлька, в свою очередь, считала себя полностью готовой к столь банальной и хорошо представимой ей роли. Нехитрому ее, простосердечному уму как раз богатство представлялось тем самым необходимым условием, при котором возможно стать и хорошей женой, и любящей матерью. Неустроенность быта, необходимость каждодневных усилий по поддержанию своего существования, добывание хлеба насущного в поте лица, удвоенная тревога и утроенный страх, ненадежность и шаткость будущего детей — одним словом, весь «негатив», весь непосильный груз семейной жизни богатством в ее представлении перечеркивался и отменялся. И столь велико, столь прочно было это изначальное Юлькино заблуждение, что, кажется, она и в самом деле могла построить на своей иллюзии счастливую семейную жизнь и воспитать здоровых, крепких, улыбчивых детей, изрядно похожих, впрочем, на тех белозубых крепышей, которых мы видим в рекламе детского шампуня или семейного автомобиля, набитого приторным благополучием под завязку. Но — о, логика лотошной беллетристики, которую жизнь лишь цитирует! О, стандартный поворот сюжета, о, неминуемый удар, о, роковая катастрофа, неизбежная в жизни каждой «сильной женщины», «которая многое претерпела, но отстояла свое право на счастье». У джанибековского «Мазератти» отказали безотказные тормоза, и тот на полном ходу влетел в бетонную стену туннеля… Юлька, впрочем, осталась богатой наследницей, разделив состояние погибшего мужа с десятком джанибековских родственников, и могла остаток жизни существовать безбедно, свободно переезжая из Лондона на Мальдивы и с Сейшелов в пресловутый, совершенно обрусевший Куршевель. — …Я на самом деле знаю, откуда берутся такие сумасшедшие цены, — разглагольствовала Юлька на заднем сиденье. — Такие цены, потому что сюда приехали русские. Приехали люди, у которых карманы топырятся от денег и которые готовы платить любые деньги. Ну, конечно, услуги, сервис — все высшего качества, чего не отнимешь, того не отнимешь, но все равно ты переплачиваешь и втрое, и вчетверо. Потому что установлены такие правила игры. Наши все такие — просто выложат деньги и никогда не признаются, что на самом деле это дорого. Для них просто не существует самого понятия «дорого». И местные этим пользуются. Ну, чего ты молчишь? Тебе это без разницы, да? Ты такой богатенький, да? Интересно, а откуда у тебя такие деньги, а? Кто ты вообще такой, чтоб у тебя имелись такие деньги? Вы же все должны быть нищими, или я что-то путаю? Ну, не нищими, но все равно не такими, чтобы мочь отрываться в Швейцарии. Кому нужна твоя музыка? Я же ведь послушала — ощущение такое, будто кошку за хвост постоянно тянут, какие-то визги, вопли. Понимаю, сочинял бы танцевальную музыку, делал бы дорогущие, классные биты… вот один бит в Америке действительно стоит пятнадцать тыщ долларов. Но ты же не делаешь. — Ну, находятся люди, которым нужно то, что я делаю. — И эти люди дают тебе такие охренительные деньги? — Случается и такое. — А может, у тебя жена богатая? Может, ты с ней поэтому и живешь до сих пор? — У моей жены денег нет. Но в каком-то смысле я действительно нахожусь у одной такой женщины на содержании. — Чего-чего-чего? Так ты все-таки, значит, — да? — раззадорилась Юлька. — Трахаешь вдову какого-нибудь банкира, и она дает тебе за это туеву хучу денег на вольготную жизнь? И тебе не противно? Или, может, она очень даже ничего себе? Или жирная, старая корова с жопой, сморщенной, как чернослив? — Тебе двадцать два года, а сознание у тебя — как у устрицы. Есть женщина, и, похоже, действительно очень богатая, и она помогает мне, но при этом я ее ни разу даже в глаза не видел. И поэтому, какая она, не могу сказать. — Ну, а как же ты тогда вообще с ней связался? И с какого перепуга ей тебе помогать? Может, ты и имени ее не знаешь? — Где-то десять лет назад я получил от нее письмо, где она предлагала помочь с одним дорогостоящим проектом. Написала, в общем, что она — моя давняя и страстная поклонница. — Охренеть, Майкл Джексон, Стинг, блин. Поклонницы у него. — Стало ясно, что в моей заумной музыке она сечет. Ну, вот и готова сделать частный заказ, профинансировать запись, устроить концерты и тэ дэ и тэ пэ. — Да кто она такая вообще? — Она — потомок знатного неаполитанского рода, наследница миллионного состояния и княжеского титула. У нее бескрайние гектары виноградников и до черта недвижимости. — Как зовут-то хоть? — Пэрис Хилтон. — Блин, Камлаев! — Франческа де ла Стронци. Некая. — И чего она — ни разу не захотела встретиться с тобой? — Представь себе. Платоническая любовь. Один раз на премьере в Венеции она была где-то рядом в концертном зале, но так и осталась для меня невидимой. — Наверное, просто уродина. Хромая, горбатая или кривая. Потому и предпочитает любить на расстоянии. — Ну, судя по тому, что я слышал о ней, она вполне красивая, интересная женщина. Так или иначе, но наше виртуальное общение с ней продолжается вот уже восемь лет. И она мне очень здорово помогла. — Ну еще бы — столько бабок в тебя вбухала. А тебе и не стыдно. — Ну да, ну да. То была в его жизни связь и в самом деле более чем странная. Вне всякого сомнения, в душевном мире этой женщины имелся серьезный изъян («изъян», с точки зрения, разумеется, так называемого здравого смысла, убогой штампованной логики среднестатистического члена «общества потребления», возводящего «коммуникабельность» в ранг высшего человеческого достоинства). Княгиня де ла Стронци предпочитала оставаться невидимой и пребывать в затворничестве, в добровольной изоляции от мира вообще и в частности — от Камлаева, чьим «композиторским даром» она восхищалась. То было бескорыстие чистейшее и такое «нетребованье ничего взамен», что Камлаев здесь в самом деле испытывал неизбывную растерянность. Но несмотря на это недоумение, он все же «помощь» от нее принимал. Все, что нужно было «для дела». В конце концов, он этого не добивался, не просил. Была ли она неравнодушна к Камлаеву, очаровалась ли им, красиво стареющим самцом? — едва ли. Чисто женская заинтересованность была тут ни при чем. Была ли она раболепной камлаевской почитательницей, преклонялась ли перед «последним музыкальным гением современности»? — да тоже вряд ли. Скорее всего она просто делала то, что считала себя обязанной делать по своему положению. Принадлежала же она к породе вымирающей, к тому типу обеспеченных — в нескольких поколениях — европейских интеллектуалов, которых почти не осталось теперь. Она давала ему нечто большее, чем просто «месяц в Давосе». Она давала ему вещь редчайшую, безнадежно устаревшую, почти невозможную. Невиданный атавизм. Независимость от условий игры, по которым ты должен быть востребованным и успешным. Вот уже восемь лет как Камлаев мог спокойно не «продаваться». Он был переведен в принципиально иную плоскость: из производителя музыкальных услуг он превратился в придворного музыканта, в «капельмейстера» при княжеском дворе и угодил в зависимость иного, куда более тонкого, неунизительного рода — в просвещенную зависимость от господина. И то была зависимость напрямую — без механизмов продвижения и раскрутки, — персонифицированная, личностная. Так когда-то работали на знатного «дядю» и Гайдн, и Бах. Его единственный «потребитель» (он же заказчик) в музыке неплохо понимал. А понимает ли музыку кто-нибудь еще за пределами уединенной княжеской гостиной, не имело ровным счетом никакого значения. Понимает тот, кто заказывает музыку. Потому и заказывает, что понимает. Тут приходила ему в голову потешная параллель — с Чайковским и фон Мекк, но за этим частным сравнением Камлаев и главного не упускал. Пассивной культурной роли уже вымершей аристократии. Способность ценить возникает из воспитания и подготовленности, а подготовленность и воспитание — из элементарной материальной обеспеченности. Способность понимать зиждется на золоте Стюартов и Валуа, Шереметевых и Юсуповых, на родовом богатстве, передаваемом из поколения в поколение. (Безродные выскочки Мамонтов и Морозов ощущали себя польщенными хотя бы формальной, финансовой причастностью к непонятному искусству. И слушая, рассматривая своих символистов на содержании, приходили, должно быть, в святой, сладостный ужас — «не понимаю!») Нужно было им, тем аристократам, бездельничать и избаловываться, истончаться и вызревать веками, чтобы возник подлинный спрос на искусство. Только излишество, только переизбыток, только максимальная оторванность от прямой необходимости каждодневно выживать порождают истинный спрос. А когда под напором опрощающего, уравнительного прогресса аристократия исчезает как вид, вот тут-то и начинается всеобщая вакханалия — спрос на видимость, на поверхность, на обертку, на упаковку. Таким образом, Камлаев был искусственно возвращен к «положению вещей» до смерти аристократии. Если бы его в буквальном смысле взяли «ко двору» — услаждать слух избранных ценителей — и он был бы принужден прикладываться почтительными устами к ручке княгини, служение его приобрело бы гнусно пародийные черты. Ни сам Камлаев, ни Франческа де ла Стронци этой пародийности не хотели. Потому и оставалась Франческа на расстоянии, потому и не звала Камлаева к себе: чистота ее помощи Камлаеву ничем не должна была быть замутнена. Об этом странном эпистолярном романе, о довольно тесной связи, которую поддерживал Камлаев с итальянской княгиней, прекрасно знала Нина, и положение дел временами становилось не таким уж и безоблачным: не то чтобы Нина всерьез ревновала, но иногда раздраженно говорила мужу, что ей неприятно, противно жить у посторонней женщины на содержании и что она ощущает незримое вмешательство Франчески в их с Камлаевым жизнь — «так, как будто в нашем доме постоянно присутствует кто-то третий». О содержании писем, которыми Камлаев обменивался с Франческой, она прекрасно знала. Она даже читала их — достаточно, чтобы убедиться: в них не содержится ничего личного. Речь шла о передаче Камлаеву довольно редких старинных партитур, автографов, контрапунктических шарад фламандских эзотериков, изощрявшихся в области музыки, неслышимой ухом, или, к примеру, визуальных инсталляций де Машо и де Витри, занимавшихся сложением эмблематических фигур из вьющихся нотных станов. Одним словом, Франческа присылала ему все то, что было сложно раздобыть, и все, что он мог «положить в работу», занималась арендой студий и концертных залов… — этим, собственно, и исчерпывалось ее дистанционное вмешательство, ее роль третьего в жизни Камлаева с Ниной. Но именно обыкновенность и, в общем-то, незначительность этой помощи, непритязательная легкость ничего не стоящего усилия как раз и раздражали Нину. Плюс интенсивное общение (в последнее время Камлаев сделался замкнут и никого в свою внутреннюю жизнь не впускал) «на полном серьезе», разговор о «вещах последних», каковой считала Нина полностью своей прерогативой и к которому с недавних пор подключилась и Франческа, разумеется, Ниной незваная и непрошеная. Точно такой же разговор о «смерти музыки», точно такую же переписку, но с «мужиками», Нина бы спокойно и охотно приняла, как принимала эти разговоры все последние годы, лишь молча вносила чай и удалялась на кухню — пусть мужики галдят и обещают друг другу изготовить шедевр, от которого крякнет все безнадежно заблудшее человечество. Но этот проклятущий «добрый ангел» Франческа, готовая и выслушать, и оградить, и выручить, и поддержать Камлаева в минуту нешуточного отчаяния, этот ангел Франческа — совсем другое дело. И Камлаев со временем начинал понимать, что именно бесит Нину — равнозначность Франчески и ее самой, Нины, в камлаевской жизни. То была, конечно, всего лишь иллюзия равнозначности, но Нина постаралась убедить себя, что Камлаев одинаково нуждается и в ней, и в постоянно отсутствующей Франческе, и уже не осталось ничего такого, что могла бы дать Камлаеву одна только Нина. Нине стало казаться, что для нее не осталось ни единого уголка, который не был занят бы княгиней де ла Стронци: и антидепрессивная скорая помощь, и разговоры о смерти композиторства, и даже материнская готовность выслушать — все было оккупировано итальянкой. Нине оставалась лишь постель. Но постель казалась Нине унизительной уступкой, как если бы ей бросили, оставили последнюю жалкую малость, которую тоже могли — при желании и безо всякого труда — отобрать. Как прозаической незатейливой бабе, как примитивной самке ей оставили великодушно все «радости плоти» и при этом совершенно заместили в остальном. Нет, то была не ревность в прямом и буквальном значении слова, не соревнование, ведь ревность подразумевает горячую и неотвязную потребность вцепиться сопернице в волосы или хотя бы затаенное желание увидеть ее некрасивой, старой, опозоренной, беспомощной («чтоб ей пусто было»), а Нине на Франческу как таковую было наплевать. Пусть живет, пусть пьет свое кьянти и будет счастлива. Просто если бы Нина могла дать Камлаеву ощутимо намного больше, чем дает ему Франческа, все было бы по-другому. — Ну, подумай сама, — убеждал ее Камлаев. — Ну, не было бы никакой Франчески вообще, не появись она в виде маленькой точки на горизонте или однажды исчезни с него, в нашей жизни бы что-нибудь изменилось? Ну разве было бы со мной хоть что-нибудь, исчезни она? Я хоть какую-нибудь опустошенность почувствовал бы? Поник бы, скис, на себя перестал быть похож? Да ничего не изменилось бы! Мы бы даже беднее жить не стали — в материальном смысле. Ну, написал бы я пару помоечных саундтреков к каким-нибудь помоечным блокбастерам вроде «Спецагента ФСБ ноль-ноль-семь», что-нибудь дешевое, грозовое-роковое в духе Ллойда Вебера, и мы не стали бы жить беднее. О какой зависимости от Франчески ты говоришь, когда мы даже материально от нее не зависим? Да что она тебе? — Мне она ничего, — отвечала Нина. — Мне до себя есть дело. И я ощущаю себя такой же бесполезной и невидимой, как она. — Да брось ты! Но Нина — не бросала… Появление Юльки в отеле произвело фурор. Большинство постояльцев (шведов и немцев), не привычных к покупке и объездке породистых русских кобылиц, провожали ее совершенно ошарашенными взглядами, потрясенные столь беззастенчиво предъявляемым телесным совершенством, настолько стройностью и соразмерностью членов, модельной удлиненностью конечностей Юлька отличалась от их собственных разжиревших и коротконогих жен. А может, она просто казалась им ожившей картинкой из порнографического фильма или с канала «Fashion TV». Едва очутившись в номере, она… нет, не вылезла, а как будто, право слово, вышла из платья и показалась еще более неуязвимой и всесокрушающей, чем была. Отметив, что он «неплохо устроился», она шагнула к низкому зеркальному столику, изогнулась, показав ему во всей красе ту самую часть, которую ни в коем случае не надлежит показывать солдатам срочной службы и зэкам — хотя бы из чувства сострадания к ним, осужденным на годы одноночества и бромовых добавок в пищу, — схватила минеральной воды и, распрямившись, запрокинув голову, произвела продолжительный, неряшливый глоток (с красивым, как в рекламном ролике, сползанием по шее медлительного ручейка, который утек в ложбинку между ее тесно сдвинутыми лифчиком грудями). Теория Фрейда о сублимации всегда представлялась ему неслыханным бредом — во всяком случае, по отношению к собственной, камлаевской, персоне: произведение, дело никогда не шли от чувственной неутоленности. Утверждение о том, что сексуальная неутоленность способна подарить человеку невиданный творческий взлет, не выдерживало проверки на практике; нерастраченная и невыплеснутая сексуальная энергия упрямо не желала трансформироваться в произведение; ни о каком произведении он не мог и думать, пока не пристроит к делу свой «смычок». О каком еще полете, о какой свободе может идти речь, когда только после секса ты и можешь быть полностью, по-настоящему свободным для сочинительства, делания? Неудовлетворенность ограничивает, а вовсе не распрямляет крылья: с «озабоченностью» так и будешь слепо мыкаться в поисках «входа», без простора, без неба, без свободного взгляда вверх… Сублимирующий и в творчестве на что ни посмотрит, увидит одни гениталии. Чрезвычайно распространенное представление о том, что эрос и так называемое творчество связаны друг с другом по принципу сообщающихся сосудов, нуждается в серьезной проверке. И почему это столяр не сублимирует и просто желает «впарить» подруге после работы, а «художник» непременно обязан сублимировать? Тот факт, что практически все великие страницы и звучания проникнуты чувственными импульсами, совсем не означает того, что их авторы предавались сублимации и вытеснению. Скорее это авторы «Майн Кампф» и прочих «Катехизисов поллюционера» регулярно сублимировали. В результате вытеснения на свет появлялись дрянные книжонки, напечатанные на дешевой бумаге и призывающие к душегубству. И эрос, и любое человеческое искусство растут из одного и того же корня и потому, соприродные, однокорневые, не могут вытеснять друг друга. Случай Гоголя — с несомненной принадлежностью горним сферам и одновременно мифом (научно-установленным фактом?) о девственности великого писателя — представляется не таким уж и очевидным. Во всяком случае, бредовое утверждение о том, что «закупоренность» телесного низа приводит к визионерству, религиозной экзальтации, божественному озарению, не выдерживает никакой критики. Хотя бы потому, что божественное откровение и благодать нисходят на человека задолго до развития полового инстинкта, задолго до возникновения эротической потребности — в три-четыре года, в пять-шесть совершенно даром. Не в награду за отказ от плоти, за умерщвление ее. Абсолютно на каждого нисходит, и нет ни единого человека, не осиянного в раннем детстве этой самой благодатью, и нет ни единого, не одаренного истинным знанием об устройстве мира и Творце его. Вот тут и возникает ложное представление о том, что сохранение девственности дает возможность оставаться неиспорченным ребенком. На самом деле скверна проникает в душу отнюдь не через гениталии. Через рассудок все-таки. Идиотски истолкованное суждение «человек — мерило всех вещей», представление об обладании материальными благами как о высшем и единственном смысле существования воспринимается рассудком, гениталии здесь ни при чем. А Юлька тем временем ухватила Камлаева за ягодицы и, придвинувшись, прижавшись, навалившись, корпусом принялась подталкивать его к постели — глаза ее при этом затуманились, «блин, я больше не могу, — как будто самой себе изумляясь, призналась она, — всю последнюю неделю думала о тебе… ну, давай же, давай…» — и так, пока Камлаев, двигаясь вперед спиной, не оказался распростертым на широченном пружинящем лежаке и она с лицом, невольно принявшим выражение свирепой ненасытности, с гримасой, хорошо ему знакомой и потому уже раздражающей, не толкнула его сильно обеими руками в грудь, не оседлала верхом, расправляясь с ремнем, ширинкой и прочими причиндалами… Но вдруг остановилась, что-то разглядев, нахмурившись, и лицо ее даже слегка покривилось от страха… — Да что с тобой такое?.. Ты чего?.. Тебе что — противно? — Да с чего ты взяла? — отвечал он, автоматически оглаживая ее напрягшуюся спину. — Да с того взяла, что ты не хочешь! — Хочу. — Хочешь? Да ты на свою морду посмотри! Живее в гроб кладут! Хочет он! А то я не знаю, когда и как он хочет! — Она была камлаевским бесчувствием оскорблена — не отсутствием тех узкофизиологических реакций, каковыми отзывается мужская плоть на мануальную и оральную стимуляцию, а тем, что он все это время (с самого утра) как будто бы отсутствовал и не вернулся к ней даже тогда, когда они плюхнулись в постель… Невидящий взгляд, неподвижное лицо, тупое равнодушие — все это оскорбило Юльку до самой глубины простецкой ее души: ее впервые в жизни не хотели, и разве могла она это Камлаеву спустить? Тот факт, что камлаевский уд, как будто приобретший пугающую независимость от всего остального тела, все ж таки поддался на Юлькины «уговоры» и самостийно вздыбился, а вот лицо Камлаева осталось все таким же неподвижным, еще больше разъярило Юльку, лишь добавило масла в огонь. — Что с тобой?! Что такого со мной?! Что не так?! Да все так! У тебя вот здесь только… — она шлепнула его ладонью по лбу, — все не так! Ну, почему ты не можешь быть человеком, почему ты не скажешь хоть раз по-человечески?.. Разлегся здесь, дрянь, и лежит! И все ему без разницы… ну, все ему без разницы! Как дебилу, у которого торчит, и он даже не понимает, что это такое! Ну, скажи ты — «не сейчас», и все! — Ну, почему не сейчас? Можно и сейчас. — Ах ты дрянь, ах ты сука!.. сука! сука! сука!.. — Она била его уже кулаками в грудь, а Камлаев с непроницаемой тупостью, с непроходимым стоицизмом все эти удары и шлепки выносил… — Ну, что же ты такая-то свинья? Сам сказал «приезжай», я все бросила… Я к нему полетела, потому что хотела быть с ним, потому что поверила… он умеет в этом убедить, что ты ему нужна, сука, тварь! Ну, зачем ты тогда сказал «приезжай»? Какого я приехала?! Чтобы смотреть в твои пустые псиные глаза, чтобы видеть, как ты тупишь, по полчаса разглядывая какую-нибудь рюмку в ресторане?! Чтобы смотреть на тебя и видеть, как ты думаешь о жене? Если хочешь быть с ней, то и будь! Но ты-то хочешь и с ней, и со мной! Ты с другим человеком вообще быть умеешь? Уважать его — я уже не говорю любить! Импотент — ну, не можешь — так и скажи! — Юлька слезла, свалилась с Камлаева и уткнулась лицом в подушку. «Что и требовалось доказать», — подумал он, глядя на свое восставшее и теперь уже постепенно поникающее достоинство. Вопиющий раздрай между этой локальной, местечковой готовностью и общей безжизненностью, пустотой внутри отчасти даже напугал его — «как дошел ты до жизни такой?», — но страх этот был таким слабым, таким относительным, что скоро совершенно стерся, как будто Камлаев его и не испытывал вовсе. |
||
|