"Бафомет" - читать интересную книгу автора (Клоссовски Пьер)IIIВеликий Магистр сосредоточил все оставшееся в его дыхании от воли на этом далеком событии. Поддавшись продувавшему винтовую лестницу сквозняку, он восстановил на том же самом месте решение замуровать эту дверь, которое он некогда принял и довел до сведения Командора. Сцена, при которой он сам не присутствовал, представилась точно такой, какою позднее описал ее Командор, — и его охватило все то же отвращение, смешанное с любопытством. Некогда, с жадностью дознаваясь ужаса, его любопытство не смогло превозмочь неприязни, теперь же оно освободилось от ушедшего в прошлое чувства отвращения. И вот ужас накатился на него сквозь камень, словно некий флюид: без малейших усилий он оказался внутри молельни. Семь неопределенных масс из кольчуг, землистые формы и вездесущие волосяные нити, переплетенные с паутиной, пушистая поросль и бесцветная плесень полностью покрывали плиты пола. Серебристые переливы копошащихся насекомых перемежались полетом роя отсвечивающих изумрудом мух. Но, обследуя пространство, он подумал, что его собственное сердце, растраченное столетия тому назад, снова возникло в самом средоточии воли и вновь начинает биться. Под высокими арками свода, повиснув в пустоте, медленно вращалось вокруг своей оси совершенно обнаженное тело прекрасного отрока: глаза закрыты, свесившаяся голова покрыта пышной гривой черных волос, ниспадающей на хрупкие плечи изобильными локонами, — на шее обрывок веревки. В своем вращении со всех сторон открывалась мертвенно-бледная кожа груди и живота, гладких боков и твердых ягодиц, совершенные очертания ног: без короткого и толстого фаллоса и пухлых тестикул его можно было бы принять за девушку; нежные руки все еще связаны за спиной. Ни повешение отрока, ни обстоятельства им самим предписанной экзекуции не имели никакого отношения к тому, что вдруг побудило старого храмовника устремиться к предмету своего созерцания: юношеское тело скрывало в себе какую-то ложь. Оно казалось совсем другим по составу, нежели стены, нежели камни той старинной крепости, которая таила его здесь, с ее воздушным гарнизоном. Великий Магистр размышлял, каким образом ему удалось различить осязаемую форму удавленного отрока. До сих пор он замечал лишь вихри испущенных дыханий; и, насколько его собственное, инквизиторствующее, в этом преуспевало, высвобождая от нечаянно обволакивающих их других дыханий, лишь по произволу своего собственного восприятия он приписывал им более или менее вероятные физиономии, оторванные от всех давным-давно исчезнувших обстоятельств. Каких только усилий не стоила ему тщетная скрупулезность, дабы подобное приписывание не затерялось в произвольности выдуваемых образов! Ибо от него осталось только неусыпное воление, с которым случалось лишь то, искоренить что из своего умерщвленного тела у него некогда хватило сил. Теперь, когда по ту сторону праха ничто больше не угнетало отныне неисторгаемое дыхание, его воле, настойчиво преследующей себя в бегстве, в котором он лишь завихрялся вокруг самого себя, не удавалось более освободиться от собственного завихрения, пока он не встретит другую, не менее растерянную волю. Потому-то он и согласился вернуться к обязанностям Великого Магистра и заботиться о спокойствии высшего круга, обводы которого познал благодаря своему отказу проникнуть когда-либо в ту область, где уже нет никаких кругов, где сам покой бессловесно вбирает в себя всякую волю: он знал его, и это было все, что он знал. Но он дожидался восстановления своего тела в грядущем веке и под этим предлогом продолжал блуждать среди воздушных течений сего Командорства Храма, того самого, где некогда был предан своим соперником, местным Командором, поддержавшим обвинения короля. За отсутствием тела, эти горделивые развалины, словно окольцованные тенью озлобленности, которая по ту сторону прощения обид доставляла ему чувство ориентации и как бы ось в вихре, каковым он стал, образовывали вместе со всем содержащимся в них временным населением ему место и оболочку, и сия сомнительная служба, принимая во внимание другие взвихренные воли, над коими он отправлял правосудие (тогда как он списывал на Филиппа и галликанскую Сорбонну, что ему самому оно казалось необоснованным), позволяла ему затягивать непостижимый покой: ибо он продолжал верить в значение имен со всем тем, что оное подразумевает (принцип противоречия, идентичность, ответственность и т. п.), как в причину кружащегося в вихре воздушного столба, посредством которого он перемещался подъемами и спусками или же осмотрительной поступью в своем собственном пространстве — стало быть, в достоинство дыхания, испустившегося в называниях как для того, чтобы себя основать, так и чтобы заложить основы, и таким образом он пытался провести обманчивое различие между своим собственным дыханием и всеми остальными и оттянуть, насколько удастся, смешение в едином Дыхании: но борьба эта оказывалась неравной не только из-за того, что некое истовое чаяние исходно посулило каждому дыханию блаженное смешение в едином Дыхании, но также и по той причине, что все дыхания, по мере того как их высвобождали распавшиеся тела, скапливались в одну неудержимую массу. Более или менее виновные в оживляемых ими в дольних телах, подвигаемых ими там в сторону порядка или беспорядка, они поднимались в Командорство, не различаясь ни в чем, кроме своей напряженности, так что невозможно было походя их беспристрастно рассортировать или приписать той или иной степени напряженности, более или менее слабой или неистовой, дыхания, исполненные злобы или порядочности, щедрости или скупости, качеств, родившихся из сокращения или растяжения телесных органов, когда дыхание нетерпеливо их осваивало, заблуждаясь вместе с ними касательно их общего происхождения, даже если оно и не ощущало тесноты своего вместилища. Если между оставленным телом и дыханием, чья вихрящаяся напряженность могла оказаться совершенно такою же и у любого другого дыхания, невозможно более было установить какое бы то ни было соотношение; и при всем том неистовство, умеренность или слабость каждой из этих напряженностей то и дело проистекали из совершенно противоположных телесных проявлений; как можно было избежать риска совершить несправедливость по отношению к рвению благочестивой души, чья манера вихриться в совершенстве походила здесь на повадки души, все еще распаленной преступлением? Как не обидеть чистое смирение, когда жмущееся к земле дыхание можно сравнить с раболепными поползновениями величайших в истории изменников; когда внешняя неподвижность у потолка какого-либо дыхания, некогда застывшего в созерцании высочайших сфер, ничем не отличается здесь от застойного и отвратительного, но тоже светящегося полотнища, внешне так и разящего каким-то расслабленным сластолюбием? Увы, внешне! И нужно было, чтобы оно не единожды отделилось от своего тела и, следовательно, не единожды его вновь обрело, дыхание, некогда получившее это повторное отторжение как дар распознавания духов! И сам он — не только ли все еще длящуюся ориентацию ухватывал он в этих дыханиях, лишенных, как и его собственное, оболочки? Вялость, сокращение, одышка, хрипы, растяжение — заметные, стоило ему заточить их на лестницах, в башенках или кельях, — выражалось ли в них содержание намерений? Да, конечно, столько следов, но каких исчезнувших деяний? То, что в продолжение своего земного пребывания такое дыхание произвело в женском теле, впредь вибрирующее более или менее сообразно оркестровке органов оного, отделилось от него с приглушенным отголоском тревоги, пресыщения или отчаяния, — отличаясь ли хоть в чем-то от тональности юного героя, павшего на поле битвы? вовлеченное в свою бесконечную спираль, встретилось там и с другими: все упорствующие, кто в раскаянии, кто в удовлетворенности от обновления, кто в навязчивой идее, кто в снедающей горечи; все далекие от причины этого утратившего свой предмет упорствования, в неведении о собственном рассудке, сведенные к своим эмоциям в протоке ветра, чистые испарения; и каждое из этих дыханий терялось в веяниях другого, сообразно тому непосредственному усвоению, которым наделен был самый сладострастный наравне с самым целомудренным, самый преступный наравне с самым невинным; но впредь не было ничего преступного или невинного в том разгуле, в котором дыхание ребенка переходило в дыхание солдафона или куртизанки; перевернутые законы отталкивания и притяжения приводили их к временным комбинациям, так что образовавшаяся при этом связка различных предрасположенностей обогащалась ими, пока не начинала испытывать содрогания сладострастия и отвращения и в той же самой связке не возникала насущная потребность их воспроизвести, подходящая, чтобы изобразить мимолетное единство; тогда обманчивый обмен нежностями и оскорблениями пробегал по переплетенным спиралям этих не имеющих цели воль; ну а если случаю подчас все же было угодно, чтобы какой-то особый отголосок обнаружился таким, каким он был произведен в последний час отторжения одного из дыханий от своих органов, — либо это дыхание в приливе воспоминания навязывало его другим спиралям, либо связка распадалась: ничто не мешало им более упорствовать в произвольности своих спутываний, а собственное движение заново рассеивало их поодаль друг от друга, разделенных вечностью. Великий же Магистр принимал столько дыханий, сколько в состоянии была вместить его крепость: он знал, что если поднимет подъемные мосты, они войдут через дымовые трубы: если удерживать их силой, ничто не помешает им сбежать тем же путем, каким они и пришли; подчас он надолго замирал перед окном, созерцая листву раскинувшихся вокруг лесов, гнущихся, качающихся, волнующихся, словно подавая ему знак, под яростными шквалами вихрей, его будущих гостей, которые, рискнув очутиться на подступах к этим стенам, не беспокоились, примут их здесь или нет; но он знал, что виновен в том, что оставляет их в неведении снаружи: внутри покой едва-едва восстановился; как бы там ни было, нехватка места служила не более чем предлогом; когда он заводил речь о том, чтобы расширить крепость, Смотритель Ордена улыбался: мало того, что имелись и другие Командорства, даже и это протянулось, насколько хватало глаз, то проходя через холмы, то вновь возникая над долиной, достаточно было подняться на одну из башен, чтобы в этом убедиться: но на самом деле вопрос о месте был тем же самым, что и о положении, которое надлежало занять в качестве дыхания по отношению к другим дыханиям: если дыхание должно населить тело, причем свое собственное, в то время как его выдыхание исторгло его, бывшее совсем внутри, наружу, очутившись вне самого себя еще более для себя внутренним, чем когда бы то ни было, оно далеко от того, чтобы оказаться на своем месте, поскольку в качестве дыхания обладает способностью расточиться повсюду, словно так всегда все и было. Ведь призванное вновь обитать в своем теле как в самом себе, но вполне у себя дома также и в любой из тысячи обителей в доме Отца своего, оно никоим образом не найдет в него пути собственным ходом, если только не откажется в промежутке распространиться повсеместно, сколь бы сильно ни подталкивало его к этому мнимое сладострастие потеряться в своей без конца выворачиваемой наизнанку интимности. Посему ему нужно в качестве дыхания обитать в замкнутом пространстве, в помещении, дабы от рассеянной напряженности оно вернулось к состоянию намерения и, мало-мальски оседлое и взвихренное, перешло от завывания к шепоту. Но чтобы они были подведены к изобретению подобного обиталища и задержались в крепости, надо было, чтобы дыхания видели в ней не свое место, а свое отсутствие в этом месте; чтобы им было здесь не так вольготно, как снаружи, где они двигались как внутри себя: здесь их следовало подтолкнуть к осуществлению своих намерений. И ничто не казалось более пригодным к этому, нежели устав и эмблемы Святого Ордена; ни одно место так не благоприятствовало, как эта древняя цитадель, тому, чтобы разместить дыхания в невероятном промежутке, который, как и испокон веку, отделял их от испустившего их праха. Дыхание, то есть всего-навсего прозрачное пространство — до такой степени, что оно оценивает как внутреннее для себя все то, что с ним происходит, — создает в своем беспредметном намерении одни только внеположности, не менее примышленные, нежели само это намерение. Ему навстречу приходит другое дыхание, так они взаимно примысливают и предполагают друг друга, но каждое в соответствии с переменной напряженностью намерения. И вот, дабы его дыхание и в самом деле было дыханием Великого Магистра, он некогда продумал безразличие своей опустошенности, упражняясь в том, чтобы измыслить собственное невозможное служение через промежуток между вдохом и выдохом в безразличной опустошенности своего имени; так что ему удалось различиться с этим разделяемым с другими дыханиями безразличием при помощи намерения, измышленного как внутри него самого, так и по отношению к его братьям; если только они в свою очередь измыслят собственное безразличие предметом его забот. Только звук ангельской трубы в последний день, снова воссоединяя дыхания с их телами и пробуждая ими оные, положил бы конец хрупкости измышленного Святого Ордена. Слишком долгая привычка к подобию бытия, к которой он уже более-менее прибегал при жизни в миру, по куда более веским причинам донимала его в текучем состоянии, пока ему не вздумалось на скорую руку составить совершенно зачаточный свод правил, который, будучи лучше приспособлен к неприятным сюрпризам сих мест, не позволял ему снова впасть в рутину толкований, вполне допустимую в юдоли слез, но здесь несвоевременную. Такого приспособления своего понимания, сначала с целью не быть обманутым или введенным в заблуждение, прежде чем он сможет даже понадеяться уловить то, что происходит и вокруг него, и в нем, он постепенно достиг лишь своего рода сочувственным подражанием, не без отвращения пойдя на то, чтобы приблизиться к позициям испущенных до него дыханий: если когда-либо эти позиции и в самом деле отвечали каким-то намерениям, речь шла еще и о том, чтобы не заразиться их пониманием. Принимая вид многих фигур, думал он, каждое дыхание отличается своим собственным способом возбуждать пустоту, словно осваиваясь с тщетой, а подчас и желая к тому же приберечь ее для другого, более обширного и более пустого дыхания, — пустота не внушала здесь никакого ужаса! — и следовало бы отказаться от всякого понятия телесного и земного прошлого вместе с той аксиомой, что душа — это форма тела, дабы выявить здесь, где ничто более не отличает одну душу от другой, — в отсутствие пространства, свободно заполняемого всеми дыханиями, — содержание намерения, каковым бы оно ни было: отсюда и бесконечное и, на первый взгляд, безвозмездное разнообразие фигур, способных при случае незаконно овладеть ценностным суждением: от сферы до диска, от угла до конуса, от простой поверхности, простирающейся куда ни кинь взгляд, до прямой или волнистой линии, зигзага или простейшей точки: такими ощущал их сам Великий Магистр, когда ему случалось в пустоте собственного дыхания обособить из многих других какое-нибудь одно: сколь бы ни было озадачено его восприятие зрелищем попеременно скручивающейся и распускающейся волютами пустоты, все же зрелище того, как она сходилась складками к определенному центру, оставляло, казалось, возможность предположить какое-то завершение; ничто, однако, не подходило так близко к наихудшей злокозненности, как в тот миг, когда во вновь ставшей чистой и безмятежной пустоте одно из дыханий являло собой уже не более чем простую неподвижную точку. Произвол, быть может, но в чем и по отношению к чему злобный? Ко всем этим размышлениям Великого Магистра побудило внезапно открывшееся под сводом высокой ротонды зрелище висящего в пустоте юного тела. — И в самом деле тело, — сказал он себе, — но, хотя оно и лишено жизни, это все же не труп. — При всем своем кажущемся неправдоподобии это разграничение отвечало общему положению тамплиерства. Здесь можно было видеть все, что походило на то, чем был ты сам: дыхание, вихрь, — но не то, чем ты уже перестал быть: не трупы или живые и осязаемые тела. А это тело не было живо, но не затронуло его и тление. На лице удавленного отрока не осталось никаких чудовищных искажений, порождаемых подобного рода казнью. — Это дремлющее тело: значит, он проник сюда обманом. Придя к такому заключению, Великий Магистр почувствовал странную привлекательность гипотезы, что заботу об этом теле взяло на себя само Высшее дыхание, дабы сохранить его в свежести и после смерти. — Он прекрасен, как ангел! — к своему удивлению, произнес он. — Но, если его поддерживает Высшее дыхание, могу ли я просто так к нему приблизиться? Я, лишенный собственного тела, будучи всего лишь дыханием, а не чистым духом, вижу его, конечно же, не духовными очами, а с точки зрения отсутствующего и упраздненного взгляда: ибо имеется разница между тем, чтобы воспринимать предмет, о котором думаешь, каковой достаточно осязаем, чтобы мысль от него отвлекалась или к нему возвращалась, и тем, чтобы мыслить, пока не воспримешь неощутимую очевидность, единственную, пожалованную нам здесь: любое ноющее или стенающее дыхание не так обеспокоило бы меня, как это неприкрытое тело, каковое к тому же на вид легче, чем самые разреженные среди нас! Или же оно являет собой продукт моего пророчествующего дыхания? Моя ли благочестивая суетность принесла себе эту жертву, или же сия пожертвованная полнота поддерживает сами наши укрепления? Набравшись так, благодаря приевшимся хитросплетениям, смелости, он устремился вперед, уже не столько заботясь о том, чтобы до прибытия Короля изгладить в башне все подозрительные следы, сколько из внезапного желания испытать власть своего дыхания над мнимым трупом. И посему со всем неистовством, на которое, заподозрив какую-то трансцендентную стратагему, подвиглось его собственное дыхание, он взвихрился вокруг висящего в пустоте тела. Играя в волосах отрока, он трижды прошептал ему на ухо: — Если ты от Господа, подай мне знак и приди на помощь в моих невзгодах! Но не приподнялась склоненная голова, не изменилось вертикальное положение висящего в воздухе тела. — Кем бы ты ни был, — продолжал Великий Магистр, — обитатель сего казненного тела, отвечай: твое ли оно? Именем Святого креста, услышь! останови свое движение — если можешь!.. Но коли ты — одно из испущенных дыханий, явившееся в это тело, чтобы избегнуть нас, других усопших, оставь его покоиться с миром, исторгнись и без уверток объяснись! Если ты — как раз этот казненный, не бойся сказать мне об этом: что ты видишь, что чувствуешь? Из-за страдания или же из-за блаженства остаешься ты так возвышенным в пространстве? Почему по-прежнему на твоих руках путы? на шее веревка? Что удерживает тебя здесь? Говори, заклинаю тебя, не усугубляй моей растерянности! Но, глухой ко всем вопросам и мольбам, отрок продолжал медленно вращаться в пустоте вокруг самого себя: необычная улыбка свела его приоткрытые губы: из них не вырвался ни один выдох, не втягивали воздух раздутые ноздри. Тогда, в надежде обследовать тайные движущие силы этого присутствия, каковое в своем притворстве казалось чреватым грядущей славой, Великий Магистр попытался вдохнуть себя в тело отрока через рот: но сколь бы буйным ни пытался он быть, так и не сумев проникнуть в это отверстие, он рассеялся легким паром по краю губ юноши. Длинные дуги ресниц затеняли сомкнутые веки поглощенного бесконечным смакованием лица. Это тело оставалось недоступным исследованию. Как поступить дальше дыханию Великого Магистра, коль скоро оно восприняло этого совершенного в своих четких очертаниях юношу как отсутствие дыхания? Оно столкнулось уже не с покорной его внутренним измышлениям внеположностью, а как бы внутри себя с замкнутым внутренним пространством; внутри самого себя он оставался снаружи; мог ли он, возбужденная заботами сверхчувственная пустота, заключить в себя эту покойную вплоть до безразличия непрозрачность? Он захотел перевести дыхание, чтобы с еще большим пылом вдохнуть его в это немое и глухое совершенство. Но когда он попытался, перед тем как вновь наброситься на него, взвихриться более широкой спиралью, ему не удалось даже чуть-чуть от него удалиться: из всех движений ему было дозволено лишь подчиниться вращению висящего в пустоте тела. Словно отвергая всяческие дальнейшие повеления, тело юноши принялось столь стремительно вращаться вокруг своей оси, что, казалось, утратило всякие очертания, образуя лишь осевую колонну в центре вихрящегося дыхания Великого Магистра; а тот, подхваченный безумной скоростью, расширился в крутящиеся обручи этакой юлы; но когда вращение висящего тела вновь обрело изначальную неторопливость, вихрь Великого Магистра разделился на три спирали: его восприятие, волю и сознание. Воспринимающая спираль уже ничем не отличалась от вращательного движения отрока, но ей никак не удавалось охватить сразу все его телесные грани; во второй спирали — поднималась она? опускалась? — воля оборачивалась безразличием; в третьей, чье движение оставалось неощутимым, сознание изнемогало в попытках отразиться в двух других. Стремясь обрести себе намерение в забвении самого себя, оно уже не отличало более в своих устремлениях пустой предлог от истинного мотива: точно так же, как восприятие смешалось в нем с наполненной воспринимаемым предметом опустошенностью, так и повод смешался с мотивом; ибо пришедшего в проклятую часовню, дабы сокрыть от Короля малейшие следы преступления, отнюдь не озабоченность этим навела его на мысль обследовать сие святилище. Ведь, при виде этого явления, хотя поднимавшиеся им вопросы и имели какое-то отношение к мотиву, последний тем не менее по-прежнему оставался прикрыт устремлением сокрыть преступление — вовсе не в безразличной воле, а в сознании, на которое оное безразличие распространялось с той же полнотой, как и восприятие юного тела; пусть даже та манера, в коей оно себя вопрошало, было уже не более чем переобдумыванием той безразличной пустотности, в каковую вновь обратилась сама его воля; либо сознание посчитало себя в трех этих спиралях в качестве стольких заново родившихся из его безразличия различных отношений, либо оно заблудилось среди предположений и альтернатив: если Господь сохраняет нетленным бездыханное тело, то не для того ли, чтобы призвать бестелесные дыхания к победе над своей безразличной свободой? или же, напротив, для того, чтобы испытать их рассудительность: разберись, не это ли — та опустошенная форма, каковую может наполнить твоя собственная суетность? Близкое к тому, чтобы затронуть истинный мотив, сознание его было более не в силах ответить на столь, казалось бы, благовидные вопросы, когда на них уже ответило восприятие. Ибо восприятие неизмышляемого, непредположимого предмета упразднило тот промежуток, который он создал себе ради духовного созерцания, когда предполагал всякую вещь внутри самого себя: нет более времени от одной вещи до другой; непосредственным образом оно облегло все формы этого тела. Итак, то, что он воспринимал в своей опустошенности, будучи не в силах не возжелать, достигало его оторопевшего сознания лишь догадками — сознания тем более слабого, чтобы отвергнуть воспринимаемое, что оно тщетно предполагало себя в этих трех спиралях, из которых потому и было менее всего достоверным. Ибо если бы оно преуспело отразиться во всех трех единым вдохновением, оно всего лишь восстановило бы тщетный предлог по сокрытию преступления, прикрывающий истинный мотив. Ведь, как написано: Сила моя совершается в немощи — истинный мотив раскрылся как раз по воле его оторопи, то есть в очередной раз по воле его безразличной воли, которая желала, чтобы все, что он воспринимал, он воспринял так, будто этого уже желал: тем самым, воспринимая какую-нибудь частицу этого тела, он не мог не возжелать также и эту частность. Что же возникло тогда, из-за чего сия частность, которую он тоже не мог не возжелать, вывела его из безразличия? Ни целиком тщетный предлог скрыть преступление, ни, с другой стороны, истинный мотив: но одно, так сказать, предполагало другое. Восстановила одним вдохновением Великого Магистра в его намерении раздражительность, которой внезапно предалось его восприятие: отнюдь не само сознание, погрязшее в озадачивающих силлогизмах. И хотя раздражительность обладала при этом тем достоинством, что пробуждала в сознании угрызения совести, причина оных все же от него ускользала: у едва образовавшегося как тень сомнений намерения не было даже времени познать свой предмет: оно и было самим этим предметом, этой воспринятой частностью. Ибо на самом деле, раздосадованный, что благородные отверстия — рот, уши, ноздри, эти символы изречения, согласия и порицания — оставались ему заказаны, он истово закружился ниже, вокруг боков отрока: ниже связанных за спиной запястий, мимолетно касаясь этих бескровных рук с вывернутыми к ягодицам ладонями, долго колебался он перед непотребным отверстием. Если запретным для вдувания оставался для него и доступ через анус, ему пришлось бы примириться если не с очевидностью, то, по крайней мере, с гипотезой, что небеса поддерживают отроческое тело в пустоте одновременно безупречным и недоступным. Здесь, из этой гипотезы, поднятой еще раз сознанием в качестве причины своей задержки, родились угрызения совести: тогда, наподобие вспышки молнии, намерение разрядилось раздражительностью. И вот, запечатавший анус, сверкнул испещренный гербами Святого Ордена бриллиант. На такое двойное надругательство не мог покуситься никто другой, кроме чудовищного Мальвуази. Не для того ли, чтобы отвести бесчестящее обвинение, выдвинутое против его братьев? Или же для того, чтобы отомстить за угасание собственной власти над этим усопшим телом? Таково было негодование Великого Магистра, что он сосредоточил на драгоценном камне все напряжение своего дыхания: кто бы мог в это поверить? Отпуская своего светозарного хранителя, раскрылись, зияя, роковые пороги. Мальвуази обладал при жизни телом этого юнца. Куда же делось дыхание злодея? Куда — его жертвы? Каковая подчинилась некогда Мальвуази, а ее тело, тело исступленного мученика, пренебрегло дыханием Великого Магистра! Не подчинялась ли она по-прежнему дыханию своего палача? Не находилась ли все еще в левитирующем теле? В восславленной пустой форме? В бриллианте отсвечивал тем не менее повод скрыть от Короля любые следы преступления. Но если бы в этот момент в проклятую молельню проскользнуло и дыхание Филиппа, оно бы обнаружило Великого Магистра склонным к признанию. Стоило кольцу упасть, и бриллиант излучил истинный мотив. Угрызения совести послужили для сознания ступенью, которую оно преодолело и оттолкнуло, стоило ему избавиться от безразличия воли. Великий Магистр перевел дыхание: непотребство зияющего отверстия заключалось единственно в ожидании его собственного непотребства. Прошла уже целая вечность. И еще целая вечность должна была пройти: нужно, чтобы она не оказалась исполнена безразличия. Великий Магистр, как и Тереза, каждый при жизни, в веках друг от друга, каждый сообразно подобающей его положению дисциплине — Тереза на пути созерцания, Великий Магистр строгостью сразу и воинской, и монашеской — научился распознавать наибольшее бремя вины как за своими телесными жестами, так и за побуждениями собственной плоти, предчувствуя тот переход к полному безразличию свободы, в которой пребывают испущенные дыхания, — к тому опыту абсолютного произвола, в коем, как представляется, в какой-то миг тонет вместе с нами, навсегда разрушая все, что для нас значимо, и сам Господь тел. Наихудшая и наивысшая ступень этого опыта в очередной раз словно милости требовала обращения к гнусностям, когда в оных не было уже ничего способного убедить, будто они вообще существовали. И если даже виновность оставалась в телесной жизни потенциальной, если прилежное умерщвление плоти обуздало в ней малейшие чреватые грехом поползновения, то с тем большим основанием надлежало, чтобы виновность актуализировалась в испущенном дыхании и чтобы оное грешило даже по воле своего безразличия, из страха, что последнее в лоне неподвластного слову покоя допустит небытие всякого вознаграждения. Святая же, как казалось, менее чем кто-либо заботилась о воскресении тел, хотя и желала видеть свое воспламененным Господним гневом, пусть даже и в вечных муках, воспламененным тем, что в ее глазах было не чем иным, как высшей любовью; и соглашаясь с законом, который не только изъял у ее дыхания всякую плоть, но и лишил каждое дыхание его духовных качеств, она в свою очередь познала блуждания не имеющей цели воли, не имеющего собственного содержания намерения, рассеянная среди прочих, не достойных, наверное, ни при каких условиях с нею встретиться, дыханий, как и они — томящееся, напряженное, задыхающееся, переполненное — высшей, конечно же, любовью — дыхание; но ее, даже и здесь не имеющую никаких собственных интересов (каковые, преследуй она их когда-либо при жизни, тоже пребывали бы для нее совершенно безразличными), ничто не подталкивало отдалиться от других дыханий запятнанного, преступного или сладострастного происхождения; вовлеченная в связки этих спиралей и ссужающая свой блеск непотребству, одному Господу ведомо, каким странным связкам, в которых лучшее в ней смешивалось с самым что ни на есть наихудшим, она тоже образовывала эти временные «кучевые облака» в промежуточных областях между мирами плоти и порчи и высшими небесами. Подобная беззаботность в отношении достойного похвал пребывания в своем былом теле; подобное погружение в состояние безразличия; подобное смещение в отношении созерцания Господнего облика — каким он сам с трудом мог его постичь, — для Великого Магистра объяснением всему этому могло служить единственно очень простое соображение, как обычно и бывает с одновременно воинственными и монашествующими душами, которым в их положении привычно выносить столь же безапелляционные суждения, как и удары шпаги или крестные знамения: у Терезы была статуя. И какая! Не мог ли Господь видеть ее такою, какой этот шедевр предлагал святую поклонению мужчин? Ангел одной рукой медленно поднимает стрекало, другой отводит в сторону покрывало святой, умиленно улыбаясь от удовольствия, что погрузил ее в экстаз. Какой трофей преподносится победителю! Вся изогнувшаяся, выпростав внутреннее наружу, сокровенные складки души развернуты застывшими в мраморе волютами: отражающаяся в этих закатившихся зрачках невыразимая битва проступает на четко очерченных губах; источается блаженство ее поражения: тут сразу и исступленность бездны, в которой она растворяется, тут в единственном и неповторимом образе небесного отрока пойманы и ее излияния. То, что она отринула как стрекало сладострастной гордыни, Небеса возвращают ей на кончиках ангельских пальцев: и, отделенная наконец от естества святой, рождающаяся мужественность ее духа вершит невозможное обладание Терезой самой себя и его завершает. Стиль этого каменного подобия был не во вкусе Великого Магистра; тем не менее именно из разглашенного скульптурой непостижимого секрета и почерпнул он необходимую для своих действий злобу. — Либо Высший круг — место постыдного наслаждения спиралей, либо сия мистическая наглость означает ее отказ воскреснуть женщиной! Ну ладно же! Пусть она через это и пройдет. Едва он только вдул этот приговор в то отверстие, которое все еще считал непотребным — забывая, что всякая часть воспламененного тела причастна к его славе, — как до тех пор склоненная голова отрока приподнялась; его глаза открылись; губы сжались, и, внезапно освободившись из стягивающих его запястья пут, правая рука прижалась к груди, а левая опустилась. Великий Магистр намеревался отскочить назад: и не без неожиданной медлительности взвихрился, когда его дыхание оказалось семикратно пронизанным незапятнанной белизны семенем: какая неожиданность! оно стекало по лицу храмовника — ибо к нему вернулось его грешное тело, — и когда он протер глаза полой своей рясы, то вновь очутился на лестничных ступенях. |
||
|