"Моя вина" - читать интересную книгу автора (Хёль Сигурд)ЗАНАВЕС И ПРОЛОГДня через два после нашей беседы явились те двое и увели Индрегора. Его отправили в Швецию. Я сам немного этому способствовал — доложил о нем и его состоянии. Но все, что я мог сказать, полностью совпадало с тем, что Андреас решил заранее. — Готов! — только и сказал он. — Слабый малый! Намерения добрые, но… Из всего проблема, угрызения совести. Уверен, что, когда ему надо в сортир, он тоже спрашивает себя, позволит ли ему совесть. Нет, отослать, только отослать! Перед тем как его увели, мы снова несколько минут поговорили. Он попросил меня о встрече — сказал, что ему надо еще раз поговорить со мной, поговорить наедине. Было нечто, что опять мучило его. Он спотыкался, запинался, краснел, как школьник, но, наконец, выдавил из себя то, что хотел сказать. Не могу ли я найти какой-нибудь предлог и навестить ту девочку… ну, я понимаю, кого он имеет в виду… Еще немного позапинавшись и поспотыкавшись, он выдавил ее имя. Это было известное имя. Муж был одним из крупнейших дельцов города — из прекрасной старинной семьи и всякое такое. После своих мытарств в стане интеллектуалов девица, стало быть, вернулась на круги своя. Он, впрочем, хорошо показал себя в трудные времена — ее муж. Я прежде считал, что такие, как он, смелы от снобизма, неведения и недостатка фантазии. Как? Возможно ль, чтоб кто-то кричал на него! Что этот кто-то может не только кричать на него, но и арестовать его — ему и ему подобным и в голову не приходило. Но возможно, я очень не прав. Потом, когда его арестовали и бросили в Грини[5], он вел себя, по слухам, от начала до конца исключительно благородно. Да, так вот что говорил Индрегор. Не могу ли я ее навестить и сказать, что он уехал в Швецию… Что он не сотрудничал с немцами, иными словами. Совсем не обязательно говорить, что я укрывал его. Можно придумать что-нибудь — ложь во спасение, чтоб не подвергать опасности, меня и это место… Мы вместе придумали ложь во спасение, и он распрощался со мной такой довольный, каким я его еще не видал. Через несколько дней я позвонил из автомата, и мне повезло — она сама сняла трубку. Я выражался довольно расплывчато — имени своего не назвал, намекнул только, что у меня есть вести от рыбаков. Я исходил из того, что она знакома с жаргоном. Так оно как будто и оказалось. Она попросила меня тут же зайти. К концу разговора она стала нервничать, я слышал, как она тяжело дышала в трубку. Насколько удачны были слова «вести от рыбаков», я понял очень скоро. Я тут же отправился на ее виллу. Можно было подумать, что она ждала меня под дверью — так быстро она открыла на мой звонок. Я успел только вымолвить, что я тот самый, который звонил; она втолкнула меня в гостиную и, задыхаясь, спросила: — С ним что-то случилось? Я ответил, что, насколько мне известно, не случилось ничего, почему бы ей стоило нервничать. Она бросилась на тахту — слегка аффектированно — и выдохнула: — Ох! Я так испугалась! Вы знаете, мой мальчик… Он… Я сказал, что она может мне о нем не рассказывать. Она ведь меня не знает, не знает даже моего имени, и я не собираюсь его сообщать. Прошло какое-то время, прежде чем она сообразила. Потом — снова это было чуть аффектированно — ее осенило, и она изо всех сил затрясла головой в знак того, что поняла. Окончательно поняла. Она снова заговорила: — Я просто не сообразила. Понимаете, мой сын… нет-нет. О боже! Но садитесь же! Не хотите ли сигарету? О, пожалуйста, курите. У нас, слава богу, есть кое-какие запасы. Себе она тоже взяла сигарету и закурила. — Значит, вы не о моем сыне? Вы не представляете себе, как я перепугалась! Потому что, надо вам сказать… О господи, господи! Я выложил свое поручение, спасительную ложь и все прочее. Я сказал, что работаю вместе с Индрегором и помогал ему раздобывать кое-какие документы, когда ему пришлось сломя голову бежать в Швецию. И так далее. И он просил меня… Он встретил ее на улице — ну и дальше, что полагалось. Она рассмеялась — звонко, теперь уже совсем облегченно. — Ох, только и всего! Подумать только — он! — Она ничего больше не сказала, но в глазах ее мелькнуло такое выражение, будто она тешится маленькой, лишь ей одной известной тайной. Да нет же, вовсе она не слыхала про него, будто он сотрудничал с немцами. А если б и услыхала — не поверила… А не поздоровалась она с ним просто потому, что задумалась о своем сыне и до нее только через несколько секунд дошло, что ей кто-то поклонился. Потом уж она сообразила, кто это такой, и повернулась, но было поздно. — А он подумал, что я не захотела с ним поздороваться? Бедненький! Ей его — слабая улыбка — так жаль. — Мне бы так не хотелось его огорчать! Он такой милый! Но тут я уже не мог ее удержать. Она почувствовала ко мне, как она выразилась, такое безграничное доверие. А ее сын — ему восемнадцать лет, и он так ее беспокоит, что… Три недели назад является к ней в спортивном костюме и с рюкзаком и объявляет; «Я еду на рыбалку, мама! Вместе с Петером!» А раньше он ни слова не говорил ни про какую рыбалку. И с тех пор она от него ни строчки не имела. Так что, когда я по телефону сказал про рыбаков… Удивительно, правда? Я сказал, что в летнее время естественно говорить о рыбалке. — О конечно, но… Она взглянула на меня испытующе, не держу ли я все же про запас какой-то секрет. Вообще-то она последнее время замечала, что сына и его друзей что-то занимает. Что ж, она не пыталась выспрашивать. Ей только казалось, что не мешало бы посвятить мать в свои дела. Она и мужу так говорила, но он отвечал только: всему своя пора, мой друг! Доверчивость хороша в мирные времена. Как будто она сама не знает, что сейчас война, и не сумела бы хранить тайну! Но, может быть, я тоже как ее муж и сын, считаю, что женщинам ничего нельзя рассказывать? И она кинула на меня вопросительный взгляд; выражение взгляда было сложное — тут были и доверчивость, уверенность, что я на ее стороне, но и мягкая укоризна — в запасе, на случай, если я окажусь таким же, как все мужчины. Я сказал, что, видимо, ее сына мучили внутренние противоречия. С одной стороны, он, конечно, хотел ей довериться — кто б не хотел на его месте? С другой же стороны — если рыбалка была не просто рыбалка, долг вынуждал его молчать. О! Она понимает. В конце концов уж она-то не из тех, кто считает нужным охранять мужчин от опасностей в такое время. Если б только не этот риск! И потом — это ведь ее мальчик, ее любимый мальчик! Она подняла руки и опустила их бессильно. И это бессилие было слегка аффектированно. Она по-прежнему была очень хороша. Не совсем молода, разумеется, однако же… Изящная. Молодая столичная женщина из высших кругов, ухоженная, следящая за собой, прекрасно сохранившаяся. Летом — немножко в теннис, зимой — немножко на лыжах, немножко массажа круглый год. Нет, по фигуре ни за что не скажешь, что она родила троих. Но в лице уже не было девической задумчивости и нежности. Хотя и оно прекрасно сохранилось. И все еще было красиво. Немного прозаическое, пожалуй, несмотря на страсть выставлять напоказ свои чувства. Мне вспомнилась фраза из «Нильса Люне»[6]: «Она, однако, любила сцены». Бог знает, откуда они сейчас берут кремы, пудры и помады, вдруг подумал я. Тайный арсенал, именуемый «из-под полы», должно быть, неисчерпаем… Как странно, что у нее были редкие способности к математике и физике. Если это правда, конечно. Не один я занимался оценками. Несколько раз я почувствовал на себе трезвый, опытный взгляд. Но к каким она пришла выводам, я сказать не могу. По-видимому, меня засунули в картотеку до более удобного случая, ежели такой представится. Когда я поднялся уходить, мой взгляд впервые упал на стены. Неожиданно хорошая живопись — и вряд ли ее выбирал муж. Были тут и молодые художники. — Индрегор, — я снова подумал о нем, проходя прихожую. — Ах, Индрегор! Уже на улице я в сердцах глубоко вздохнул: — Ну и ну! Странно — в ближайшие дни Индрегор не шел у меня из головы. Может быть, следовало оказать ему больше внимания? Не мог ли я чем-нибудь ему помочь? Кончилось тем, что, слегка раздражаясь, я спросил себя, не заразил ли он меня своими угрызениями и сомнениями. И полностью отверг эту идею. По существу же, я прекрасно знал, отчего все это происходит. Оттого, что он рассказал мне про Ханса Берга. Говоря по правде, я часто думал о нем до войны. Мы были близко знакомы в студенческие годы, даже еще с гимназических времен. Было несколько лет, когда мы дружили. Но всегда в нем было что-то, чего я не мог понять. Вот так — ходишь, ходишь и думаешь… Разгадать его загадку — если была загадка — мне так и не удалось. Все что-нибудь да не сходилось. Да, было время, я много думал о нем. Он ведь тоже был такой одаренный. Но вот опять он засел у меня в голове… И это меня раздражало. Давно уж пришел я к выводу, что никого невозможно познать. Даже своих друзей — нет, какое там! Даже самого себя — самого себя и подавно. Много лет прошло с тех пор, как меня перестала преследовать мысль о Хансе Берге и его загадке (если была загадка). Он, как уже говорилось, покинул Осло, женился и осел в маленьком городке, где, судя по всему, похоронил все свои таланты. По-видимому, он совершенно опустился. Ну и довольно о нем, кончено. Но выходило так, что я не мог с ним покончить, и это меня раздражало. Не отгонял ли я просто мысль об отступнике, как отгоняют противную муху? Да, я отмахивался от этой мысли. До сих пор — отмахивался. Ну вот. У меня не особенно много времени ушло на то, чтобы понять, что занимает меня не исключительное явление под названием Ханс Берг. К чертям Ханса Берга. Но Индрегор своей путаницей взбудоражил мои мысли. Несколько лет молодости так странно ожили для меня. Несколько лет — и люди, которых я знал, с которыми был близок тогда. Позже почти со всеми пути у меня разошлись, я не знаю даже, что с ними сталось. О некоторых знаю немного, знаю, как сложились их судьбы. Всегда не очень благоприятно. Несколько человек совершенно опустились. Об этих я подумывал иногда, спрашивал себя, как всегда спрашивают в таких случаях: и как они до этого дошли? Почему так вышло? Вопросы довольно излишние. Трое-четверо сделались нацистами. Их я вычеркнул из своей жизни, как уже говорил. И вот теперь они — и они тоже — снова мучают меня. Я поймал себя на том, что и про них стал раздумывать: как они до этого дошли? Почему так вышло? В двадцать первом году — в двадцать первом — Индрегор с Хансом Бергом враждовали из-за той девочки. Тот год и для меня был знаменателен. По многим причинам весна, лето и осень того года врезались в мою память. Впрочем, Ханс Берг, сам того не зная, сыграл известную роль в том, что со мной произошло тогда. И даже я — правда, в качестве статиста — участвовал в том, что с ним случилось. Я не находил себе места. Мысли все возвращались к тому году, ко всему, что было тогда. И… ну да, и к Хансу Бергу тоже, к его страшной судьбе. Теперь уже, когда я стараюсь объяснить, отчего не отпускали меня эти раздумья, я все возвращаюсь к главной причине: к ужасающе унылому однообразию, как плотная духота, нависшему над нами в тот период оккупации. Были у тех лет и иные черты, которые легче запомнить, о которых чаще говорят. Гнет, давивший нас всех. Страх, ходивший за нами — сдавались мы ему или нет, — как вечный соглядатай. Товарищество, росшее день ото дня и бывшее главной причиной, почему эти годы для многих окружены таким романтическим ореолом. Вера, наполнявшая нас, согревавшая нас днем и делавшая сносными наши ночи — мучительные ночи. И во всей ситуации — редкая простота, чувство, что борешься за вещи совершенно естественные, за право дышать, говорить, думать, жить — и это так просто и так много, что сомнениям не остается места. Как будто тонет корабль, но все на борту знают, что спастись можно только дружно и до предела напрягшись. Да — хоть все это говорят, тем не менее, это правда — то было героическое время, решающее время, время благородное, счастливое. Больше уж такое не повторится — я надеюсь, что не повторится. Я надеюсь на это по многим причинам; и одна из них та, что я видел, как героическое время утомило и состарило других, и догадываюсь, что сам не избежал общей участи. Год за годом бороться с ураганом в открытом море — прекрасно, когда ожидает счастливый исход. Замечательно, если, в конце концов, тонущий корабль удается спасти. И ослепительно зрелище прекрасных качеств, открывающихся там, где их никто не ожидал. Но все это утомляет и изнашивает. Впрочем, довольно. На обратной же стороне медали были гнет, страх и однообразие. Размеры гнета и страха я впервые ощутил той ночью, когда оказался в шведской гостинице, беженцем. Загудела машина и остановилась прямо подле гостиницы. Я вскочил, все мышцы у меня напряглись, я приготовился натягивать одежду, разыскивать запасной выход, и только потом уже я проснулся и понял — мне ничто не грозит. Гестапо до меня не добраться! С чувством бесконечного облегчения я снова рухнул в подушки. Правда, с тем чтоб уснуть и во сне увидеть себя в когтях гестапо. Но вот однообразие… Собственные состояния забываются. Но я помню кое-что из того, что я думал тогда. Я думал так: гнет, под которым мы живем, мучителен; страх безобразен; ожидание погибели для себя и для других изнурительно, мерзко, унижающе, нестерпимо. Но однообразие — худшее из всего. Оно-то и доказывало (если требовались доказательства), что то, против чего мы боремся, само зло. Однообразие — плод последовательной несвободы, внутренней для тех, других, и для нас внешней несвободы. Принуждение пресекает всякую духовную жизнь, серым ноябрьским туманом ложится на дни и ночи, просачивается и замешивается во все, даже в страх, бунт, борьбу и героизм, так что в самый волнующий и решающий для судеб мира день нам сводит рот зевотой. Однообразие — худшее из всего, потому что долгое однообразие есть смерть. Вполне логично. Ибо идет оно от тех, кто с перепугу ополчается против всего вольного, неохватного, бесконтрольного, изменчивого и неподчинимого, что называется жизнью… И сейчас я тоже думаю — именно это однообразие было причиной, что мысли, о которых я говорил, мучили меня так неотвязно. Способствовало тому, верно, и то обстоятельство, что время было тогда сравнительно тихое. Война шла выверенным ходом, без больших неожиданностей. У меня постоянно кто-нибудь да укрывался, но большей частью персонажи заурядные. Ну, да ладно, и об этом довольно. Кончилось тем, что я начал писать. Мысли о Хансе Берге преследовали меня, и я написал прежде всего о нем. Но пока я о нем писал, нахлынуло многое другое. Перо так и бежало по бумаге. Ежедневно я выкапывал что-то новое или не знаю уж, как выразиться. Я заметил, что пишу во власти какого-то неодолимого внутреннего императива. Почему я вдруг начал писать — я не знал. Я не уверен, что и сейчас-то это знаю. Но я прекрасно помню, какое объяснение было у меня тогда. Ты знал Ханса Берга, говорил, я себе. И не его одного. Ты знал многих, которые сделались нацистами. Это произошло по каким-то причинам. Возможно, есть одна, общая для всех причина. Возможно, ты ее откроешь или подойдешь к ней близко, пока будешь писать. Тогда то, что ты делаешь, — важно. В этом разобраться точно так же важно, как установить природу рака. Тебе не спасти отдельных людей, ставших нацистами и изменниками. Да ты не стал бы это делать, если б и мог; тут ты отличаешься от исследователя рака, который, конечно если б мог, исцелил всех больных. Но чем-то твой труд схож с его работой — ты ищешь и ищешь, докапываешься до причины или до причин. Если тебе удается их найти — есть надежда, что эти страшные вещи больше не повторятся. Да, вот такие необоснованные, самонадеянные мысли приходили мне в голову. Они не были вполне осознанны, иначе я бы их отгонял. Но они теснились где-то на задворках сознания и понуждали писать, писать. Только много позже — теперь — я понял, что подлинно движущей меня силой была совсем, совсем иная. И конечно, ни до каких причин я не докопался. Постепенно стало ясно и то, что не их я ищу. Скоро я заметил, что перо летит по бумаге к своей собственной цели, если позволительно так выразиться. Наконец я спросил себя несколько озадаченно: какое же это все имеет отношение к делу? Это все имело отношение к делу, как выяснилось потом. И, наверное, я все время, пока писал, это чувствовал. Нет, я не нашел того, что собирался найти. Но что-то я нашел. Не то, что искал. Нет, совсем другое. И не потому нашел, что писал. А потому, что со мной случилось нежданное, ошеломляющее и неестественно мучительное. Но то, что уже было написано, удивительным образом связано с тем, что мне пришлось еще пережить. А то, что я пережил, такое, что… Ладно. К чему описывать заранее? Пусть т о говорит само за себя. В свое время. Не знаю даже, сделался ли я от всего этого умнее. Нет, не знаю. Но у меня есть надежда, вероятно, нелепая, надежда, что то, в чем я не сумел разобраться сам, поймут другие и станут — сначала они, а следом и мы — более умными, менее самонадеянными, более… Но довольно отвлекаться. К делу. |
||
|