"Моя вина" - читать интересную книгу автора (Хёль Сигурд)

СРЫВ


Однажды вечером я зашел к новому жильцу — он лежал на животе лицом в подушку. На стук он не ответил, но, услышав мои шаги рядом с постелью, вскочил и вежливо попросил извинения. И вытянулся передо мной, как перед начальником.

Я сказал, что зашел только проверить, все ли в порядке.

— О да, все в порядке, — сказал он и криво усмехнулся.

Я заметил, что обед стоит на столе нетронутый.

Я поправил затемнение и вышел.

Лицо у него было странное, кажется, он плакал.

На меня это не произвело особенного впечатления. Я повидал немало слез и был свидетелем слишком многих бед за эти годы.

Но на другой вечер, за час до того времени, когда я обычно начинал свой визит, раздался телефонный звонок. Звонил он.

Он еще раз очень просит его извинить. Но… не найдется ли у меня нескольких минуточек… собственно, часок для него? Он полагает, что все ни в коем случае не займет больше часа.

Такое со мной тоже случалось прежде. Я ответил, что спущусь к нему тут же.

Однако в час он не уложился. Ему потребовалось два вечера.

Он ходил взад-вперед по комнате, но, когда я вошел, сразу остановился и опять попросил извинения. Кажется, он собирался просить извинения и за то, что существует на свете.

Он не сразу начал. Сел, стал дергать бахрому скатерти, но молчал. И все время он смотрел в пол. Наконец он заговорил, слегка запинаясь.

Не так-то это легко, сказал он, дело такое сложное… Он отлично понимает, что его поместили сюда вовсе не оттого, что ему грозит какая-то особенная опасность. Во всяком случае, он знает многих, находящихся в большей опасности, чем он.

— Ладно, я скажу вам — они боятся, что я сорвусь! — И тут он вдруг взглянул мне прямо в глаза. — Они боятся, что у меня откажут нервы или… что я как-нибудь проговорюсь, наврежу многим… Поэтому, наверное, они решили немного подождать и потом переправить меня через границу. А может быть… Я не знаю… Я хотел объяснить им, я старался объяснить… У меня была такая работа, изнурительная, в сущности, гнусная работа. Я извелся, зачем же подозревать что-то другое… Мне нужно немного отдохнуть, зачем же подозревать что-то другое… Хотя… Не знаю, а может быть, может быть, я чуточку и повредился в уме. Только чуточку! Да, извините!

Вдруг он засмеялся. Он смеялся долго и без малейшего веселья: ха-ха-ха! ха-ха-ха! Надрывно.

Да, нервы у него были в паршивом состоянии.

И он снова заговорил, сначала больше с самим собой, чем со мною.

Он пробовал им объяснить. Но это было нелегко. Им было нелегко понять его. И это естественно. Конечно, он слабый человек, он все больше и больше в этом убеждается. А те — о, они такие сильные, уверенные. Никаких сомнений, беспокойств.

Кстати, я, конечно, знаю Андреаса? И он вдруг снова посмотрел мне в глаза.

Мне стало не по себе. Уж не вздумал ли он меня выспрашивать? Что еще за субъекта прислали на мою голову?

Я холодно ответил, что никакого Андреаса не знаю.

— Понятно, понятно, — кивнул он. Потом снова рассмеялся, но уже с оттенком веселости. — Да, простите меня! Я вовсе не собирался вас экзаменовать! У меня был свой ход мысли. То, что вы предоставили свой дом, и кое-что еще…

Да, так на чем же он остановился… Он разговаривал с одним, с другим. И чувствовал, что они ничего не понимают.

Если он говорил с Андреасом в таком духе, тот, я думаю, вряд ли ему особенно посочувствовал. Это не мудрено. Андреас не из тех, кто проявляет терпимость к слабым.

Но сегодня, сказал он, ему пришло в голову, что, может быть, целесообразно поговорить со мной. Я, вероятно, связан с группой — о, извините! И кроме того, он меня знает — знает, кто я такой (поспешил он поправиться). Но я-то, конечно, его не знаю.

Он ошибся. Я знал его. Наша бедная страна ведь так мала, непостижимо мала. Все всех знают, и, уж во всяком случае, все обо всех слыхали.

Так или иначе, я знал, кто он, и знал его имя. Здесь я буду называть его Индрегор. Он был на несколько лет меня старше и учился на другом факультете; но кто-то мне его показал. Он занимался математикой, его считали способным. Говорили, что ему прочили ученую карьеру.

Но ученого из него не вышло. Кажется, он занялся какой-то практической деятельностью. Что-то я такое слышал. Чуть ли не страхованием. Что же до его теперешнего положения (если, конечно, то, о чем я начинал догадываться, верно), то работа у него и правда была опасная. Да, гнусная работа. И нервы, конечно, пришли в негодность.

Я был доволен, что он думает, будто я его не знаю. Это давало основания для тем большей откровенности. Гарантировалась тайна исповеди и тому подобное.

Он снова помолчал. И потом пошло.

— Дело в том, что я начинаю ненавидеть норвежский народ! — выкрикнул он и стукнул по столу.

Я только взглянул на него: вот как? Ну и ну.

Он смотрел на меня колючими глазами.

Да, он сам знает, это звучит смехотворно. И если мне хочется смеяться — пожалуйста. Он сам так над этим хохотал, что… И он опять засмеялся. Надрывно, безрадостно, неприятным смехом робота. И так же внезапно, как начал хохотать, смолк.

— Видно, я и вправду сумасшедший, — сказал он очень спокойно.

И после этого он стал говорить более связно. Сначала о своей работе. Вероятно, я и не подозревал, что он был страховым агентом. И это привело к тому, что… нет, я ничего не смогу понять, если он не объяснит кое-чего о самом себе и своей работе. Работа гнусная, он еще не настолько сошел с ума, чтоб не отдавать себе в этом отчета. Но все это, видимо, уже не имеет значения; он же по их глазам видит, что решение принято, на него больше не полагаются, его переправят за границу. Как непригодного! С самыми лучшими рекомендациями… на ответственный пост в Лондоне, ха-ха-ха! — Итак, — вдруг он перешел на сухо-деловой тон, — он в свое время порядочно поездил по стране, работая для агентства, и у него сохранилось с тех пор множество связей. Было решено, что целесообразно использовать эти связи. Его сняли с работы в Осло, и он снова принялся ездить. Прежде всего он посещал местных нацистов. Разумеется, он должен был корчить аполитичность, это ясно. Или даже выражать симпатии новому порядку… Как же, этому придавали большое значение. Пропуск? О, это пустяки! Нужно было только явиться к соответствующему лицу, объяснить, что ты страховой агент и прочее, что ты не имеешь ничего общего с политикой и считаешь, что страхование и подобные вещи от политики не зависят.

И они тебя чуть ли не лобызали. Можно подумать, что симпатизирующий обыватель им дороже собрата по партии.

Между прочим, это общее правило — большинство из них не выносит своих собратьев. Это у них, так сказать, единственный ненарушенный инстинкт.

Ну так вот. Он ездил по стране. И занимался страхованием. И собирал сведения. Это и была главная цель.

Удалось ли ему собрать какие-нибудь значительные сведения? Ах, да он и сам не знает. Надо надеяться. К тому же от того, что постепенно открывалось ему, он испытывал все большую растерянность.

Но довольно. Уж не подумал ли я, что он и впрямь сочувствует этим нацистам? Большинство из них народ такого свойства, что если б их удалить с лица земли, она б вздохнула с облегчением.

Грубые, бездушные — большинство, во всяком случае. Свихнувшиеся, опустившиеся до такой степени, что иногда, бывало, спрашиваешь себя: неужели же они когда-то были детьми, играли, и плакали, и кому-то протягивали ручки, гладили собак, и кошек, и барашков, весной смотрели на трясогузку, восхищались ее красотой?.. Неужели ж они когда-то впервые влюблялись, страдали, и плакали, и думали: «Я счастлив! Я хочу обнять весь мир!»?

Но нет. Уж этого-то они наверняка не переживали, во всяком случае, большинство. Слишком они закоснели. Так закоснели, что часто удивляться приходилось: да были ли они хоть когда-то людьми? И он, бывало, спрашивал себя: не больна ли вся нация, раз могла она произвести подобные отродья?

Но они сентиментальны. Стоит им опрокинуть рюмочку-другую — ах, какие они становятся тогда бедненькие, непонятые…

И они очень интересовались страхованием. Многие. Естественно, никогда ведь не знаешь…

Как правило, в каждой семье были один-двое не принадлежавших к партии. Можно им застраховаться? Хорошо бы устроить тайное страхование. Это можно?

И получить деньги после войны. Так, чтоб если победит, кто надо, деньги пошли б к самому господину Н. Н., а если победят другие — деньги бы получила жена? Или сын?

Каких только он не наслушался вопросов, свидетельствующих об определенном нравственном уровне… Ну и вот. Случалось, они разговорятся. Эдак вечерком. Случалось, они похвалялись своими подвигами, так что удивляться приходилось, что эти-то существа именуют себя людьми.

Но вовсе не это его мучило. Это, собственно говоря, было одно удовольствие. Даже полезно — укрепляло веру в людей, конечно, не в этих, так называемых, — в других…

А потом началось… Сидишь, например, в каком-нибудь захолустье, живешь в паршивой гостинице, за несколько дней устроишь одну-две страховки — да, случалось, люди страховались. Только большинство этих страховок со временем окажутся недействительными. Ну и…

Да, так вот, бывало, к нему в гостиницу крадучись, тайком приходили — или подлавливали на улице вечером — люди, не принадлежавшие партии. Отнюдь не принадлежавшие. Порядочные люди, добрые норвежцы… Крестьяне, оплот народа! Ну, иногда и городские… Чем горожанин хуже? Тоже народный оплот.

Оплот, правда, слегка подгнивший, но что поделать! О, конечно же, подгнившие-то к нему и шли…

Приходили, словно Никодим к Иисусу[1] в ночи, и выспрашивали так осторожно, так тонко сворачивали на страхование… Все они, разумеется, были люди зажиточные, даже более того. И бумаги, конечно, в полном порядке. Да, они предоставляли немцам все, что немцам требовалось. Возможно, они прямо или косвенно играли им на руку — лес, доски, продукты и прочее. Но крестьянину ведь тоже жить надо! Нет разве? И норвежцев они тоже снабжали товарами. Ну да, по ценам черного рынка, но ведь времена-то какие! Опять-таки — разве крестьянину самому не надо жить? Столько лет мыкались — неужели ж нельзя немного развернуться, когда есть возможность? А то бы все паршивой немчуре досталось, эти-то своего не упустят.

Нет, чего уж там, говорил такой Никодим — его не собьешь, он знает: никого не обидел, всем по справедливости досталось. И с новым ленсманом[2], которого поставили нацисты (вообще-то он малый неплохой, хоть и отправил каких-то там учителей на север и кое-кто из них поумирал, но ведь он человек подневольный: что начальство велит, то и делает). Но он, Никодим, с этим самым ленсманом никакого дела не имел, кругом чист. Вот только б свои чего не наболтали. Он ведь честный норвежец: когда собирали на жизнь пастору, что объявил забастовку, — и до чего люди не додумаются! — он дал не одну крону. Неужели это опасно? Неужели ж этим, которые собирали, нельзя верить? Неужели, если их схватят и припрут к стенке, они выдадут имена? Ведешь себя как честный норвежец, а потом за это же и расплачиваться? Ну куда это годится? Но ничего, коли так, теперь, заявись к нему только побирушка (побирушка — иначе не назовешь), он погонит его палкой.

Денежки ваши вам выплатятся сполна, говорят, и сторицей выплатятся, как только вернется король. Да ведь это если он вернется. А то — пиши пропало. И так всегда — крестьянин на всем теряет, а кто ему возместит?

Ну, а если, допытывался такой господин Никодим, ну а если победит этот сброд — Гитлер и его банда, — что тогда? И дружки и соседи — все могут наклеветать! На ком-нибудь отыграться-то ведь надо!

Так что вот, вреда от этого никому не будет, никто не будет в обиде, если он подпишет страховочку на жену на случай, если стрясется беда и… словом, если стрясется беда.


Разумеется, никто из них не распространялся столь откровенно, пояснил Индрегор. Слишком они осторожны. Его самого ведь принимали за подмоченного, а один подмоченный на другого не очень-то полагается. Но у него были свои нелегальные связи — другая часть его работы, — и они помогали дополнить картину.

А иногда людишки были такие паршивенькие и скрытные, что все это подлое рассуждение приходилось читать исключительно по их лицам.

Да, он нагляделся на народ. И это было — о! — это было неприятно.

Как они вообще дознавались о его функциях? О, у них имелись свои источники. Они, как уже сказано, были добрые норвежцы, но и с теми, с другими, тоже связи не теряли. Надо было использовать все возможности. Ставить на обеих лошадок. Ну, не то чтобы уж так просто на обеих — кое-какие соображения у них были насчет того, которая придет первой. Однако крестьянин есть крестьянин, ему надо заботиться, чтоб его не провели, а кто его там знает, что каждая партия держит за пазухой. Не успеешь перекреститься, как останешься на бобах, — так что страховочка, как говорится…

— Не могу понять, отчего вы принимаете все это так близко к сердцу. Вы должны бы заранее знать, что скользкие типы имеются повсюду.

Но не в том ли состоит главное ваше заблужденье, что вы от среднего человека требуете слишком большого геройства? В большинстве своем люди не герои. Даже если порядочен хоть один из десяти — ну, то есть способен на смелость, умеет забыть свое, личное, может, наконец, рисковать жизнью, — неужели же этого мало? Остальные идут за вожаками, не особенно разбираясь в том, какая им самим выпала роль. Тут уж ничего не поделаешь…

Процент людей стоящих — я уж и не говорю о героях, — конечно, не больше. Если же он вдруг у какого-то народа в какую-то эпоху и оказывается больше, то лишь оттого, что люди вынуждены к героизму — их подстегивает либо нужда, либо страх, или они во власти массового гипноза. Но такое положение необычно. А мы не располагали подобными средствами побуждения к героизму.

— Гм! — сказал он. — Вы уверены? Да, пожалуй, мне случалось наблюдать многих, мягко — а иногда и не очень — принуждаемых, так сказать, прыгать выше головы. Но довольно об этом. Не это главное.

Нет, главное — для меня во всяком случае — это то, что мне попадались нацисты, которых я никак не могу признать за мерзавцев.

Ну, одураченные, зашедшие в тупик — это да. Упорствующие — это да. Самопоглощенные, узколобые — да. Склочники — да.

Но иной раз — да, бывало, — иду я от такого и думаю: а он ведь, по существу, выше среднего уровня, чуть почестнее, попрямее, понастойчивей. Да, надо признаться — бывало. Грустно, да что поделаешь. Мне случалось это думать, и не так уж редко.

Помню одного. Крестьянин. Дела у него шли не ахти как хорошо. Не то чтоб черная нужда, однако же…

Был у него сосед. Этот сосед был добрый норвежец. Иными словами… Ну ладно, об этом потом…

Так вот, этому человеку, тому, что впоследствии сделался нацистом, — пусть он будет Пер Вестби — принадлежала половина запруды. Они делили ее с тем соседом. Богатство невеликое, там стояла мельница — плохонькая, старая, держалась буквально на честном слове. Договаривались они отстроить запруду и поставить там лесопилку. Только все не получалось. Сосед, тот, который потом оказался добрым норвежцем, — пусть он у нас будет Уле Остби — в это дело не верил и не хотел рисковать денежками. А у Пера Вестби, у одного, денег бы наверняка не хватило. Да к тому ж и права такого у него не было — запруда-то общая. Ну, вот ничего у них и не выходило.

Сами знаете, как распределяется земля у таких соседей. Дележка производится раз и навсегда и часто довольно странная. У Пера Вестби — будущего, значит, нациста — был кусок земли ниже к реке. А повыше и поближе к постройкам Пера земля была соседская, Уле Остби, нисколько не хуже и чуть побольше величиной.

Как-то раз — за десять лет до войны — приходит Уле к Перу и предлагает меняться. Если, мол, Уле отойдет нижний участок, Перу достанется тот, что выше, а к тому же лучше и больше. Предлагает он, мол, это для того, чтоб удобней было, без объездов, да и Перу, мол, сподручней хозяйствовать на земле, что у него под самым боком.

На том и порешили, и Пep считал, что не остался внакладе и что соседушка Уле — молодчина.

Только вскорости Уле начал свозить к реке материалы. Доски, бревна, цемент, камень. И начал ломать старую мельницу.

Пер спустился, спросил, что бы это означало.

Да вот, Уле вздумал поставить тут лесопилку. Вот как? Что ж, дело хорошее. Только надо бы предупредить заранее, чтоб у него, Пера, было время подготовиться.

На это Уле от души расхохотался. Неужели ж Пер не знает, что у него больше нет прав на запруду? Он же променял это право вместе с землею!

Ну вот. Был суд. Пер проиграл. Уле, что называется, заранее изучил вопрос.

Лесопилку построили. У Уле были неплохие доходы. Теперь, с начала войны, они еще округлились — он поставляет лес на немецкие аэродромы и ящики для немецких посылок. Ну и что же? Кто-то ведь должен это делать? Крестьянину тоже жить надо — отчего ж ему отказываться от своего счастья в такие-то времена?

Этот Уле как раз и приходил насчет страховки на имя жены, в случае если победит Гитлер со своей сворой.

Правда, и мысль о том, что победят свои, его тоже не совсем радовала. Неизвестно еще, как король и его люди посмотрят на лес и на ящики, если они когда-нибудь вернутся домой — дай им бог, конечно. Их ведь так долго не было, они и не представляют, что тут творилось. А о крестьянине они, если уж на то пошло, никогда не заботились…

Так что… да!.. страховочка в любом случае не помешает…

Ладно, теперь про этого Пера.

Десять лет каждый божий день он слышал гул и скрежет лесопилки и смотрел, как на его старую землю надают и падают доски. Уле старался вовсю. И Пер понемножку, видимо, свихнулся. Этот Уле разросся в его воображении, стал воплощенным злом, самим сатаной.

Хоть бы господь выказал такую божескую милость и отправил его в преисподнюю! Только разве б это помогло? Лесопилка-то стоит себе и работает, и никогда, никогда не будет уж Перу от нее прибыли и проку…

Когда началась оккупация и стали делить водоемы, Пер тихонько выжидал. Он выжидал и молился, чтобы Уле прогорел. Но из этого ничего не вышло. И тогда Пер понял, что это означало. Правда на стороне нового порядка. Потому что невозможно, немыслимо, чтобы правда была на стороне таких, как Уле.

Как только он это понял, он заделался отъявленным нацистом. И он еще из тех, у кого есть доводы. В его мыслях есть связь. Четкая, явная связь мелких мыслей.

В его рассуждениях, собственно, лишь одна та ошибка, что личная обида приобрела непомерные размеры. У него нет чувства перспективы. Близкое разрослось, дальнее так уменьшилось, что почти пропало.

Это главная ошибка очень многих нацистов.

Индрегор посмотрел мне в глаза. Я увидел: он считает, что нашел отличную формулу.

Я ничего не сказал. Я уважал и уважаю теоретические изыскания. Но это представилось мне несколько натянутым.

Норвежцы, угодничавшие перед немцами, доносившие на земляков, предававшие их мукам и смерти, помогавшие пытать их и казнить, — неужто они все это делали только оттого, что близкое разрослось, а дальнее уменьшилось!

Индрегор заговорил опять об этом своем нацисте, Пере Вестби.

Ему страховка была ни к чему! Он все ставил на карту. И в случае выигрыша имел думку оттягать обратно лесопилку.

Я сказал:

— Такое бывает. Брюзги и сутяги никогда не переведутся, и кончают они почти всегда плохо. Потому что начинается-то почти всегда с того, что их действительно обижают. Однако государство не может строить свои законы с оглядкой на сутяг.

Он замотал головой.

— Разве я об этом? Я хочу сказать только, что чем больше видишь, тем больше убеждаешься, что та беда, до которой норвежские нацисты довели и себя и других, составилась из запутанного хаоса многих личных бед. И ни один случай не похож на другие. Разумеется, есть уйма таких страшных, отупелых, что им ничем не поможешь.

Но есть и такие, как этот Пер. Ну и еще кое-кто. Мне попадались. Не так уж их мало.

Я думал тогда: этим людям надо помочь!

Но закон, изданный лондонским правительством, всех стрижет под одну гребенку. Никому нет снисхождения. И они гибнут. Тысячи таких.

Вот я себя и спрашиваю: можем ли мы это себе позволить? Наш народ — маленький народ. Вправе ли мы делать его еще меньше?

Ладно бы, если б мы действительно вычистили всю гниль.

Но нет, я же вижу: часть дерьма мы вычистим — мы вычистим тех, кто ставил на негодную лошадку. Ну, а те, кто ничуть не лучше, но ставил на ту, которая пришла первой?

Мы не трогаем такое отребье, как Уле Остби. А почему?

Да, я спрашиваю. Почему?

Я думал — может быть, я и преувеличиваю, — неизвестно еще, какое отребье хуже!

Он опять посмотрел на меня.

— Хотите послушать дальше про этого Уле? Как я уже говорил, он все силы вкладывал в лесопилку. А вести хозяйство нанял агронома.

Дом у него был громадный, просто барский. Больше двадцати комнат. Красивый — выстроен в добрые времена, сотню лет назад. И эдак гордо тянулся кверху. Вела к нему с дороги длинная ясеневая аллея. Таких красивых дворов я, пожалуй, больше и не видывал. И хозяйство прекрасное. Ловкий он был, этот Уле…

Ну вот. А внизу, у дороги, в самом начале аллеи, метрах в двухстах от этого роскошного двора стоял домишко — каждая стенка длиной в шесть метров. Вроде привратницкой. Жил там один старик и целые дни напролет работал в этой усадьбе. Женатый, вырастили они в своей конуре восьмерых. Кстати, мальчики все вышли способные, а девочки хорошенькие.

Как-то — с год тому назад — агроном узнал, что назавтра будет ровно пятьдесят лет, как старик начал работать в этой усадьбе. Поговорил с кухаркой, и решили испечь для него пирог. Белая мука у агронома была, а немного молока и сливок раздобыть не трудно. Ну, и там сахару. А вот как быть с яйцами? Яйца были под личным контролем хозяина. Агроном идет к Уле и спрашивает, можно ли купить четыре штуки яиц. Тот — ни в какую. У немцев, мол, на этот счет очень строго.

Тогда агроном рассказал, в чем дело.

Уле говорит: хм! А потом еще раз: хм! А потом он сказал, что должен подумать. Через час он пришел к агроному и заявил, что он выделит яиц, но раз такое дело, он тоже хочет пирога. И к тому же трех яиц вполне достаточно…

И снова Индрегор посмотрел на меня.

— Ну? — сказал я.

— Не то удивительно, — он заговорил запальчиво, будто я с ним спорил, — что у нас оказалось много нацистов, удивительно, что их не оказалось еще больше! Ни старик, ни жена его, ни восемь детей не сделались нацистами.

— Ну ясно, — сказал я. — Вам попался мерзавец. И из-за этого мерзавца вы ненавидите норвежский народ. Вам не кажется, что это слишком?

Он посмотрел на меня непонимающим взглядом.

— Разве я ненавижу норвежский народ?

— Ну да, вы же с этого начали.

— Нет! Нет! — он замахал обеими руками. Я совершенно его не понял. Ненавидит норвежский народ? Он?

Напротив, он наблюдает этот народ с чувством предельного восхищения. Одно то, что не восстали все остальные… Именно не восстали… Потому что, должен же я согласиться, нацизм — это революция, но одичалая, лишенная всякого подобия благородства. Революция шиворот-навыворот, революция, пошедшая но ложному пути, сделавшая ретроградство знаменем мятежа. Но — пусть необузданный, слепой, страшный — это все же протест против сущего.

А это сущее? Это прошлое? Ведь нельзя же сказать, чтобы оно вызывало одно только восхищение? Так что, если кто и протестовал, так… Но что же вышло в решительный-то момент? Народ на время позабыл о своих протестах, поднялся на свою защиту и возмужал, выстоял, не дал себя раздавить. Ох! Он повидал такое, что… порой он сам себе казался ничтожеством, дождевым червем.

Он говорил теперь совсем тихо, невнятно. И сидел, уткнувшись лицом в ладони, раскачиваясь из стороны в сторону.

Потом бормотанье перешло во всхлипывание. Он плакал. Я видел, как сквозь пальцы капают слезы.

Рыдающий мужчина — самое скверное из всего, что мне приходилось видеть.

Я попытался его успокоить.

Оказалось, он плакал над собственным бессилием. Но он плакал и о тех, кто упорствует в своих заблуждениях и отвергает руку помощи. Ему их жаль! О, если б у него достало сил раскрыть глаза людям! Ведь должен же, наконец, прийти день, когда мы поймем, что достойнее тот, кто стал предателем из ложно понятого идеализма, а не тот, кто был на нашей стороне из мелких побуждений!

Я его успокаивал, а сам с трудом сдерживался. Что-то в этих его банальностях бесконечно раздражало. Так приблизительно выглядел бы некто, потчующий людей, занесенных пургой в ледяной январский холод, речами вроде следующей: «Послушайте-ка, ребятни, какая штука мне пришла на ум — ведь настанет же июль, и будет такая жара, что солнечный удар получить можно; стало быть, надо позаботиться о панамах и зонтиках!»

Вперемежку со всхлипами и вздохами, он то и дело просил прощения. У меня было такое чувство, что, если взять и выжать из него всю воду, от него почти ничего не останется…

Понемногу мне удалось его успокоить. Он снова попросил прощения. У него, понимаете ли, просто отказали нервы.

Я сказал, что, по-моему, мы сегодня достаточно наговорились. Если ему угодно продолжать, он может позвонить завтра.

Я ушел, радуясь тому, что хоть на время от него избавился. Но на душе было смутно. Я не понимал, во что все это может вылиться.

У каждого из нас бывали срывы. Но случай Индрегора был, пожалуй, похуже других. Наш добрый Андреас сунул несчастному работу, которая тому не под силу.

А если он и вправду рехнулся, что тогда? Однако не можем же мы сторожить его…

На улице было прохладно и ясно. Я постоял немного. Просто постоял.

Город тонул в темноте. Поодаль, за квартал, пробренчал трамвай, прошел, прочертив синюю полоску света. В глубине улицы различалась какая-то нетвердо шагающая фигура. Кто-то свалился с тротуара и выругался от души.

В это время года улицы по вечерам, бывало, ярко освещались; сияли стекла витрин, заваленных фруктами.

Из здания слева неслись обычные звуки — сдавленные стоны, мерные удары, глухие вопли, крики. В другом доме офицеры устроили выпивку; я слышал гам перебивающих друг друга голосов, хохот, звон бутылок и стаканов, женский визг. Последнее время они вконец разболтались.

Я постоял немного, потом пошел к себе.


На другой вечер он позвонил опять. Уже смеркалось. Не могу ли я пожертвовать ему еще часок?

Я спустился.

Он выглядел еще более замученным и унылым, чем вчера, если это возможно, и сперва избегал моего взгляда.

Началось с обычных церемоний. Я должен его извинить. Он боится, что произвел на меня превратное впечатление. Ведь я мог подумать, что настроение у него пораженческое, безнадежное. Но ничто не мо-

39 жет быть дальше от истины. Он всю ночь не спал… Все думал об этом.

Но не только об этом.

Тут он взглянул мне прямо в глаза.

— Мы победим! — сказал он.

— Да, разумеется, мы знаем, что мы победим.

— Думали ли вы о том, насколько это важно? Верить-то мы всегда верили! Тот, кто борется, всегда верит в победу. В самой борьбе — уже победа.

Но мы не знали, что мы победим. Другие — те-то как раз были уверены в победе. А мы — мы каждый день ощущали свою слабость, глотали унижения, оскорбления, терпели вещи нестерпимые. Нам это удалось, потому что… Но я перескакиваю, это потом… Каждый, каждый день мы смотрели на них — если нам удавалось одолеть отвращение — и видели, как они важно расхаживают по нашим улицам и заглушают нечистую совесть заклинаньем: мы победим!

Теперь-то они уже в это не верят.

Теперь-то мы знаем — они ворочаются по ночам с боку на бок, вскидываются от кошмаров, потеют, дрожат, принимают пилюли и микстуры. Я не говорю, что это в них проснулась и заговорила совесть. Дело гораздо проще. Они думают: мы пропали — и что же будет со мной, со мной?

Заметьте: я вовсе их не жалею. Этих — не жалею. Большинство из них — почти всех — я назвал бы сыпью на теле человечества.

Не о них я думаю вовсе. Я думаю о нас. Мы должны по-прежнему терпеть зло и унижения. О, даже большие, чем прежде. Но теперь мы все равно знаем: мы выиграли! А те мучают нас и знают про себя: мы пропали!

И тут уж все почти по-другому.

Почти? Да все, все по-другому.

Изменение сделалось не за один день. Я даже не берусь сказать, когда это сделалось. Не под Сталинградом и не под Эль-Аламейном, хоть и то и другое было важно.

Кажется, я знаю, когда я это впервые заметил. В то утро, когда сообщили, что Кёльн бомбили тысячи самолетов. Весть сразу облетела город. Мы ходили по улицам, приглядывались к немцам, солдатам и офицерам, к предателям из норвежцев. Мы ходили с каменными лицами, мы сдерживали ликование и глядели на их мрачные лица, на их опущенные головы.

Это был счастливый, это был жестокий день.

Потом им приказали скрывать свои настроения. Они напоказ хохотали и острили на улицах. Но мы не попадались на эту удочку. Мы прослышали о вспышках безумия, о самоубийствах. То к тому, то к другому из нас тайком обращались немцы, норвежские нацисты: замолви за меня словцо. На самом деле я не такой, в душе я никогда с ними не был!

Мы замечали, что веселость их надрывная. Мы видели, как часто они стали напиваться до бесчувствия; чаще, чем раньше.

Понемногу мы поняли: теперь это только вопрос времени. Мы выиграли!

И вот тут-то новая беда…

Понимаете, всегда — или часто, нет, почти всегда- есть что-то трогательное в том, кто терпит поражение. И часто бывает что-то… Ну, как бы это сказать… Что-то такое в том, кто побеждает.

Это ведь нелегко — победить достойно.

Достаточно ли мы научены? Достаточно ли пережили, продумали, прочувствовали, поняли, чтоб победить с достоинством? Чтоб нам не утратить — с нашим выигрышем — то благородство, которого мы достигали постепенно, пока были слабыми, угнетенными, пока нас втаптывали в грязь? Вот о чем я думаю.

Я сказал:

— К чему заранее предусматривать все беды, это же невозможно.

— О конечно, конечно, вы правы! — крикнул он. — Вы, безусловно, правы. Но…

Он встал и снова принялся ходить взад-вперед по комнате.

Однако ему кажется, он видит целый ряд примет, свидетельствующих о том, что нам не удастся прийти к победе с достоинством. Он тут же поправился: с желательным достоинством.

Ведь общепризнано — разве нет? — что мы (да и не только мы, все вообще демократии) перед самой войной переживали глубокий упадок. Духовный, политический… Ну да, многое показывает, что мы начинали из него выкарабкиваться. Но кое-что осталось бы. Доказательство — наше лондонское правительство.

Поразительно. Муж, которого господь в превеликой мудрости своей сотворил для управления Хомельвиком[3] — и сколь славного правления! — по трагической нелепости оказался премьер-министром Норвегии в роковые ее дни.

А он еще не самый худший.

Но это… это… это уездное правление заседало на чужбине и додумалось до введения в Норвегии смертной казни. И придало закону обратную силу. Займ у Гитлера. Двойной займ у Гитлера. Его первый подлинный триумф в Норвегии. Лондонское норвежское правительство об этом триумфе позаботилась.

Ох, уж это правительство…

Но мы это понимали, все время понимали. Мы просто думали: правительство — разве это уж так важно?

Однако настал день, когда мы поняли, как это важно.

Но так уж мы устроены — издавна, — что как только ряд постыдных компромиссов довел нас до этого правительства, с членами которого всякому порядочному человеку и раскланяться-то стыдно, мы тут же, в открытую, стали ворчать. Насмешки и издевательства висели в воздухе.

Естественно, что кое-кто из молодых услыхал эти насмешки. Естественно дальше, что их, молодых, захлестнуло распространенное представление о финской войне, как о некоем крестовом походе, не включиться в который добровольно чуть ли не равносильно предательству. Далее, естественно предположить, что какой-то из этих юношей любил отца, а отец вступил в СС. Тем самым семья отрезалась от общества (кроме таких, как Уле Остби), совершенно не получала известий из внешнего мира и питалась лишь своими собственными известиями, укреплявшими в убеждении, что правда на их стороне. То, что они оказались в меньшинстве, их, разумеется, огорчало, однако же не могло выбить из седла; недаром они начитались Ибсена и усвоили его взгляд на общество. Ладно. Был, значит, такой сын. Идти на финскую он был еще молод. Но вот подоспел новый шанс. Он мог пойти добровольцем на Восточный фронт, бороться с тем же врагом, с которым боролись финны и о котором он, еще когда пешком под стол ходил, понаслушался страшных рассказов. Теперь он снова слышал их, только их, а от всех, кто мог бы рассказать ему другое, он был отрезан. Он стал добровольцем. Отправился на Восточный фронт. Увеселительной прогулкой там не пахло. Был холод, были переутомление, вши, тяготы, страх. Возможно, его убили. Но если, если он вернулся — раненый или невредимый, после конца войны он предстанет перед судом и его ждут годы заключения.

Индрегор было сел. Теперь он снова вскочил и начал метаться по комнате.

— Я же не говорю, будто всех, кто был на Восточном фронте, толкали благородные мотивы. Но во многих случаях было так. И я уж лучше сразу скажу. Тут были прекрасные молодые люди. Идеалисты, романтики без задних мыслей, люди, которые послужат новой Норвегии, если только мы обойдемся с ними правильно, объясним им их ошибки, направим их по верному пути… Но нет, мы приговорим их к годам тюрьмы за их идеализм, за их наивность. Слушайте же, это варварство, это погибель правосудия, да тут сплошная ошибка, все, все неверно. Мы наказываем и — спихиваем с себя ответственность. Что мы делаем! Это ужасно. Я видел кое-кого из этих мальчиков, и я знаю, что говорю.

Он снова сел и некоторое время сидел не шевелясь. И молчал. Я подумал: интересно, когда он кончит?

— Впрочем, это еще не самое скверное, — сказал он. Голос у него вдруг сделался усталый, тусклый. — Но вот я оказался в таком положении, что приходится самого себя спросить: а кто из нас не несет ответственности?

Кто из нас так чист, что может объявить во всеуслышанье: я безгрешен. Я не нацист, не явный, не тайный, ни единым помыслом моим, ни единым делом или словом. И я не несу вины за то, что кто-то другой сделался нацистом.

Кто, кто это может?

Не правительство. О нем я уже сказал.

Не политические партии.

Не рабочая партия, не левые, они пренебрегли обороной. А сколько из-за этого перешло к нацистам?

Не правые. В Гитлере они видели защиту против самого страшного пугала — большевизма.

Не крестьянская партия. Они воссылали хвалу господу за Гитлера еще почище, чем лидер оксфордского движения, пресловутый Бухман[4].

Не газеты. Разве успевали они за событиями, разве били тревогу?

Не люди творчества, интеллигенты. Уж эти-то разве били тревогу?

И — когда беда уже стряслась, — не наше радиовещание в Лондоне. Ах, сколько пустой болтовни!.. Представьте: двое идут полмили по тридцатиградусному морозу, чтоб послушать радио, — так было! Сидят в нетопленной избушке, верят, ловят… И что же они слышат. Получасовой отчет о рождественской елке в Кардиффе.

И уж никак, никак не я. Наоборот. Теперь-то я твердо знаю, что лично виновен в том, что другой человек, — какое там! — целая семья обречена на адские муки. Да! Я это называю — адские муки. И виноват — я.

Он сжал голову обеими руками, но тут же спохватился, выпрямился.

— Извините меня! — сказал он.

У него это делалось заклинанием, эти два слова: «извините меня».

Видно было, что ему трудно продолжать. Лоб покрылся испариной, и он все утирал его платком, скомканным в комочек.

Потом он начал снова — с отступления по всей линии.

Кто он такой, в сущности, чтоб критиковать правительство? Или политические партии… Или газеты, людей творческого труда… Что он сам-то сделал? Ничего, совсем ничего и даже меньше чем ничего…

Помолчали.

— Дело касается одного человека… — сказал он. — Человека, который… О! Ему известно, что я с этим человеком тоже знаком.

Он назвал имя. Ханс Берг.

Конечно, я знал его. И знал, полагаю, куда лучше, чем этот несчастный, что сидел сейчас против меня. Года два в пору студенчества Ханс Берг был в числе моих ближайших друзей.

С год назад я узнал, что он «перешел на другую сторону».

Вот я сижу сейчас, в 1947 году, и пишу все это на основании разрозненных заметок и того, что сохранилось у меня в памяти. И думается: удивительное это было время — время оккупации. Уже сейчас, всего через каких-то два года, оно кажется таким далеко отодвинутым, чуждым. Романтическое (но это всего лишь пустое слово, я знаю) — и страшное. Даже и это может быть пустое слово: что оно страшное. Просто оно было удивительно иное

Я знаю, что многое из того, что связано с тем временем, уже позабыто. Люди все забывают. Это их благословение, их проклятье.

Но я-то помню. Мне кажется, что помню. Не цифры, конечно, не статистические данные, — по крайней мере мне самому так представляется, — но вещи куда более существенные. Это мое благословение, мое проклятье.

Я знаю, что это мое свойство обречет меня на одиночество в будущем — в годы безвременья, в годы нового кризиса, быть может, новой оккупации. Обо мне будут говорить: что за странный субъект? Видали такого?

Я пережил одиночество. И я снова его предвижу — еще большее одиночество. Что ж, приготовимся.

Я помню тот день, когда я узнал, что друг моей юности стал изменником. Помню, я вычеркнул его из своей жизни так же легко, как смахивают муху. Трезво, бесчувственно. Просто это был факт, и я его констатировал. Как это с ним случилось, отчего — было совершенно неинтересно. Когда-нибудь потом — кто знает? — можно будет к этому еще вернуться. С того самого мгновения Ханс Берг стал более мертвым для меня, чем если бы пролежал в могиле десятки лет. Все сделалось автоматически, словно разомкнули контакт. Ряд воспоминаний юности покрылся коркой льда. Если б на другой день я узнал, что его убили, я бы и это отметил спокойно, как еще один факт. Я б выслушал известие, как чужой телефонный номер.

Но он, стало быть, сыграл какую-то роль в жизни господина «Извините меня»… Так-так, послушаем.

Я заметил, что он оставляет меня совершенно безразличным. Безразличнее, чем раньше. Теперь, уже сейчас, я понимаю, что просто с того момента сбросил и его со счетов. Все прочее, о чем он толковал, была обычная болтовня. Самокопанье, слабые нервы. Что нам за дело до лондонского правительства? Ну да, мы убедились, что оно не стоит внимания. Но разве о нем те- перь речь? Что нам за дело до переродившегося хозяйчика? Разве речь о нем? А отщепенцы и сутяги о которых он тревожился… Да, конечно, отщепенцев жаль… Но разве это важно! Неужели же он не понимает — тряпка! — что такого, наверное, уже сотни лет не бывало?.. Речь идет о народе, вновь обретающем себя…

Я слушал его, как, верно, врач слушает больного. Жаль его. Совсем надорвался. Грустно; но нынешнее время безжалостно.

Я думал: надо отослать эту развалину в Швецию!

— Вот как, вы знаете Ханса Берга, — сказал я. — Что же у вас с ним произошло?

Я сам заметил, какой вежливый стал у меня голос. А он ничего не заметил. Слишком был погружен в себя.

И он начал свою историю. Он словно брал разбег. Я видел, как у него напряглись все мускулы. Но как только он начал, он стал рассказывать спокойно, буднично, даже почти сухо.

Как я, вероятно, помню, начал он, в Осло, в двадцатых годах была большая нужда в преподавателях. Много лет труд учителей оплачивался очень низко, и это, наконец, сказалось. Государство так встревожилось, что… Но для студентов из крестьян ситуация сложилась на редкость удачная — они могли, не оставляя занятий, брать себе небольшую нагрузку в школе. Он, в частности, тоже, получил такую работу. Была весна двадцать первого года. В одной из гимназий заболел преподаватель точных наук. А он сам тогда заканчивал курс математики. Они с Хансом Бергом взялись замещать преподавателя вдвоем. Ханс Берг был химик. Ему прочили будущность ученого, да только вышло иначе.

Он вел уроки математики, Ханс Берг вел физику. Они были друзьями, слыли — во всяком случае; однако нельзя сказать, чтоб они очень друг другу нравились.

— Я; по-моему, видел вас вместе. — сказал он. — Так что не мне вам рассказывать, какой тяжелый и замкнутый человек Ханс Берг. На нем словно дощечка была с надписью: вход воспрещен.

В последнем классе гимназии училась одна редкой красоты девочка. И редких способностей к тому же. И вот что удивительно — девочка с ярко выраженной склонностью к точным наукам.

К математике у нее был просто выдающийся талант. Как учитель, как математик, он ею заинтересовался. Он проверял ее задания особенно тщательно и часто писал специально для нее подробные объяснения. Она была ему благодарна, тут нет ничего удивительного. Его часы приходились перед большой переменой. После урока она, бывало, подходила к его столу с вопросами, и они сидели и разговаривали до звонка на следующий урок. Смесь девичьего кокетства и серьезного интереса к математике была в ней прелестна.

Ей было девятнадцать лет, Индрегору — двадцать пять.

И вот по чистой случайности он обнаружил, что Ханс Берг прогуливается с ней по вечерам.

— Как вы, вероятно, помните, — он несколько отвлекся от темы, — Ханс Берг в ту пору выглядел очень эффектно — волосы темные, орлиный нос, глаза синие, но так глубоко посажены, что из-под темных бровей казались почти черными. Я думал даже, нет ли в нем цыганской крови. Ну так вот…

По чистой случайности он увидел их однажды вечером на Согнсвейен. Они шли и разговаривали. Ему даже показалось, что они держались за руки.

Его они не заметили.

Он пошел домой и стал думать о случившемся. Чем больше он думал, тем больше возмущался. Как? Его друг злоупотребляет своим положением учителя, пытаясь совратить юную, невинную девочку?

Он взглянул на меня, несколько смутившись.

— Меня воспитывали в строгости, и я, видимо, был тогда порядочным филистером. Вероятно, я им и остался.

Так вот, — он встал и снова прошелся по комнате. — Я по-прежнему считаю, что он вел себя неподобающим образом. Если уж родители не могут быть спокойны, что их дети… Ну, нет!

Это рассуждение призвано было извинить его дальнейшие действия. После бессонной ночи, после на редкость неприятного дня — у него как раз были уроки в ее классе — он принял решение. Вечером, в тот же час, когда он их встретил — для верности даже чуть пораньше, — он отправился на Согнсвейон и спрятался в кустах.

И они пришли. Они медленно шли мимо засады. Разговаривали, шутили, смеялись. И держались за руки. Ничего другого, худшего меж ними не было, это было ясно.

Но хватало и этого. Он возмутился. Все вместе представилось ему несказанно гнусным. Он весь дрожал. Он поклялся, что этому будет положен предел. Злоупотреблять… Впрочем, он не помнит, в каких именно выражениях формулировалась тогда его мысль.

На другой день — он и эту ночь почти не спал — случилось так, что Ханс Берг и он давали уроки подряд в ее классе. Сначала был урок Ханса Берга, потом его урок, а потом большая перемена.

Он перехватил Ханса Берга, когда тот шел с урока. Он сказал, что ему нужно с ним поговорить. Тот пошел за ним неохотно. Они не очень-то жаловали друг друга — он уже рассказывал.

Он прямо приступил к делу. Скандал, безответственность, злоупотребление естественной привязанностью ученицы к преподавателю главного предмета…

Ханс Берг был от природы бледный. Тут он побелел. От злости, это ясно. Но не только — он испугался к тому же. Школа была строгая, консервативная, ректор — старый педант. А девочка принадлежала к одной из лучших, известнейших семей Осло. Отец ее имел вес в консервативных кругах города. Так что тут могла бы получиться довольно некрасивая история.

— О, вот ты какой! — только и сказал Ханс Берг. Повернулся к нему спиной и ушел.

Индрегор на минуту умолк и взглянул на меня. Я увидел, что он покраснел. Через двадцать лет — он покраснел.

— Мне было неприятно, — сказал он. — Но возмущение мое не прошло. От презрения, с каким он ответил, во мне все клокотало. Ведь в конце концов я ему же хотел добра. Я решил на этом не останавливаться.

Он снова вскочил, прошелся по комнате. Вернулся, снова сел.

— Ну так вот… — сказал он.

После математики — урок был трудный — он попросил девочку на минутку задержаться. С легкой, кокетливой улыбкой она подчинилась. Другие, выходя из класса, тоже улыбались. Ему было это крайне неприятно — и возмущение его сделалось еще больше.

Он опять приступил прямо к делу — сказал, что он их видел, корил за легкомыслие, сказал, что разговаривал с Хансом Бергом.

Она сразу же разразилась слезами. Всхлипывая, рыдая, она сказала, что все время чувствовала, что это нехорошо. Но господин Берг был так мил, и она думала, что тут нет ничего страшного. Она думала, что… И между ними ничего не было, совершенно ничего. И…

Он сказал, что желал только предупредить ее. Если это всплывет, могут получиться неприятности. Разумеется, в первую очередь для господина Берга, а не для нее, однако же… Он полагал, что она вряд ли отдает себе полный отчет о возможных последствиях. Потому-то он и…

Она едва слышно поблагодарила, утерла слезы и выскользнула из класса.

Через несколько минут он увидел, что она вышла из школы. Головная боль…

Ему было неприятно. Очень неприятно. Улыбки, которые он поймал тогда на лицах учеников, мучили ого. Выражение лица Ханса Берга, перед тем как тот повернулся к нему спиной, неотступно его преследовало.

Если б он мог предвидеть, что будет дальше, ему было б еще неприятнее.

Вышел настоящий скандал. Тихий скандал, как это называется. И все именно из-за его предупреждений.

Прошло три-четыре дня, и его вызвали к ректору. Ректор начал ему выговаривать и незаметно перешел к похвалам. Выговаривал он ему за то, что он сразу сам не пошел к ректору. В подобных случаях молодому учителю не следует действовать на свой страх и риск и прочее и прочее. Он, как ректор школы, всегда должен быть в курсе всех дел и тому подобное. С другой стороны, он отлично понимает, что молодому учителю не хотелось бросать тень на друга и коллегу. О, он готов признать, что и сам в аналогичном положении и возрасте вел бы себя в точности так же…

Это был сомнительный комплимент. Все учителя сходились на том, что ректор являл пренеприятнейшую смесь сухаря и сноба.

А всплыло все наружу из-за самой девочки. Мать заметила, что та сама не своя, ходит с красными глазами, и приступилась к ней со всею женской хитростью. Очень скоро дочь ей все рассказала. Выяснилось, что она, к сожалению, гораздо сильнее влюблена в Ханса Берга, чем сама думала. Ну вот. Мать пошла к отцу, отец — к ректору.

Ханса Берга тут же отстранили от преподавания. Все это держалось в строжайшем секрете, так как экзамены были на носу. Однако ректор поставил условие, что господин Берг должен отказаться от всяких попыток найти себе место в пределах Осло. Если он не сделает об этом формального заявления, ректору придется уведомить все школы города о его поведении. Хансу Бергу оставалось только покориться.

Нравственность мелких городов ректора, по-видимому, тревожила меньше.

Девочка же сдала экзамены значительно хуже, чем ожидала она сама и все в школе. Вскоре ее отправили за границу в сопровождении тетки. Подобные истории в известных кругах Осло принимали тогда близко к сердцу.

Индрегор все время смотрел в сторону. Теперь он взглянул мне прямо в глаза — смущенно, но с каким-то унылым вызовом.

— Вы должны мне верить — или уж как там хотите! — крикнул он. — Но честное слово, во все то время мне ни разу не пришло в голову, что сам я отчаянно в нес влюблен. Вы скажете: странно, невероятно. Я могу только ответить: да, невероятно, до какой степени человек может обманывать самого себя.

Я спросил:

— И когда же вы это обнаружили? Он ответил, не раздумывая:

— Через два года. Когда я прочел в газете извещение о ее браке.

Следующий вопрос вырвался у меня против воли. Это было чистое любопытство:

— Вы женаты?

И в ту же секунду мне сделалось неловко.

— Нет, — сказал он и медленно залился краской. И после мучительной паузы прибавил: — Разумеется, это не из-за того маленького происшествия двадцатилетней давности.

Я кивнул: ну конечно… Снова пауза, и нарушил ее я.

— Так вы, значит, занялись страхованием. А разве… по-моему, я как-то слышал, что вам прочили ученую карьеру?

Я проболтался, я выдал, что знаю его. Но он этого не заметил. Он только сказал:

— Да… Я подумывал об этом. Но меня пригласили в страховое агентство — жалованье хорошее, перспектива быстрого повышения, вот я и решил…

Он умолк.

Снова пауза. Я сказал:

— Но я все же не понимаю…

Возможно, я понимал даже больше, чем ему следовало знать. Я помнил ту весну, лето и осень 1921 года. Кое-что, касавшееся Ханса Берга, в чем я тогда не мог разобраться, сделалось ясно и встало на свои места.

— Подождите, — сказал он. И продолжал: — Я не видел Ханса Берга больше двадцати лет. Той же осенью он женился, вы, конечно, знаете… Я… у меня была возможность с ним увидеться. Но я… я не захотел. Так вот, он женился, бросил занятия и стал подыскивать место учителя в каком-нибудь, городке поближе к морю. В одном таком городке он и застрял. И я встретил его — неделю назад я его встретил.

Он снова принялся теребить бахрому на скатерти. Как раз в этом городке начались неприятности, продолжал он. Кто-то выдавал секретные данные. Начались аресты. Один особенно досадный. Все показывало, что до немцев доходит то, что известно только в подпольной норвежской группе. Ситуация складывалась прескверная. Все всех начали подозревать. И вот тут-то, под предлогом страхования, его и направили туда. Надеялись, что свежему человеку легче будет разобраться.

— Я не знал, что Ханс Берг там, — сказал он. — В свое время я об этом слышал, но начисто забыл. Из головы вылетело, как говорится.

— Распутать клубок мне не удалось, — продолжал он. — Кто выдавал — не нашел. Ничего не нашел. Но встретил Ханса Берга.

Это все же не было такой уж неожиданностью. Разговоры о нем он слышал. Обе стороны о нем говорили.

Он не вел здесь никакой работы. Ни на одну из сторон. Норвежцы, естественно, были им недовольны и слегка удивлены. Такого они от него все же не ожидали.

Другие тоже были разочарованы. В партию-то он вступил, а больше ничего не сделал.

Он, в сущности, был неисполненным обетом, сплошным разочарованием. Так и не нашел своего места и осел в противном ему городишке только потому, что у него не было диплома.

Учителем он был скверным, так говорили — и эти и те. Равнодушный, вялый, о его рассеянности ходили анекдоты. Держался от всех в стороне, мрачный, озабоченный, с тем же видом, говорившим: вход воспрещен.

Наши рассказывали, что и в партию он вступил только для того, чтоб получить место ректора, — жена была тщеславна. Однако его обошли. Другой учитель, рьяный карьерист с законченным образованием, мигом вступил в партию и получил место. Этому — другому- поручили и всю культурную пропаганду. А Берг, говорят, только сидел сложа руки.

И вот, значит, они встретились.

Сказавши это, он помолчал немного.

— Пожалуй, я не знаю другого человека, которому бы так мало улыбалось счастье, — сказал он наконец. — Когда мы встретились, мы сначала постояли, не говоря ни слова. Потом Ханс Берг сказал:

— Так… За какой надобностью в наши края? А потом дальше:

— Тебе, наверное, приятно будет заглянуть ко мне? Посмотреть, как устроился предатель.

Я пошел к нему домой. Я… я не мог поступить иначе. Правда, домом это не назовешь. Скорее это просто было место — место, где он жил.

Думаю, он не очень счастлив со своей женой. Это еще мягко выражаясь. Она, правда, к нам не вышла.

Он угостил меня вином.

— У нас, у предателей, водится спиртное, — так он выразился.

А потом размеренно, спокойно он принялся ругать меня так, как никто и никогда еще не ругал меня в жизни.

— Ну, старый математик, — сказал он, — если я скажу, что из-за тебя и только из-за тебя я дошел до того, до чего дошел, принимаешь ли ты эту посылку или нужны еще доказательства?

Я сказал, что такой посылки принять не могу.

И тогда он выложил свои доказательства, хитрые, веские доказательства.

Он считал, что я стакнулся тогда с ректором. Не знаю даже, верил ли он в это сам. Он считал, что я ходил по Осло и распространял о нем слухи. Он считал, что я очернил его перед той девочкой.

— Завистливая, микроскопическая душонка! — вот как он выразился. — Только ничего у тебя не вышло! — так он сказал. — Я получил от нее письмо, но было поздно. Потом я получил от нее еще одно письмо, но тогда уж и вовсе было поздно.

— Не стесняйся! — сказал он. — Чувствуй себя как дома. Это и есть твой дом. Это ты его для меня устроил.

— Я слышал, ты процветаешь! — сказал он. — Естественно. Такие, как ты, должны процветать.

И тут он сказал то самое, из-за чего мне теперь надо прятаться. Он сказал:

— Про тебя говорят, что ты работаешь на немцев. Смешно! Разве такой, как ты, может просчитаться! Открою тебе один секрет: я отлично знаю, зачем ты сюда пожаловал. Но можешь не волноваться — мученика я из тебя делать не стану. А роль доносчика я оставляю тебе — по-прежнему!

Те, кто не знает его, боятся, что он меня выдаст. Но я-то знаю, что за ним моя тайна (какими бы там путями он ее ни заполучил) надежна, как… ну, раньше мы говорили — как золото в норвежском банке. Это его надо мной торжество.

— Так, — сказал я. — Он, стало быть, нашел для себя извинения. Скажите же, а вы такое принимаете?

Он покачал головой.

— Не знаю! — сказал он. — Конечно, я понимаю, что у него всегда был тяжелый характер, он искал ссор, легко портил отношения с людьми и с обществом, так сказать. Нет! Не знаю.

Он немного посидел молча. Потом вдруг сказал:

— Кстати, ее я тоже встретил — ту девочку — на улице, когда возвращался из того городка. Да, она замужем — я говорил, у нее трое детей, ей уж за сорок… да, за сорок. Я не видал ее с мирного времени. Тогда- до войны — мы, бывало, встречаясь, обменивались несколькими словами. Тут я тоже поздоровался. Она глянула на меня — и не ответила. Я подумал…

Ему пришла новая мысль.

— Может, она слыхала, что я работаю на немцев? — сказал он.

Это объяснение, как ни странно, его, кажется, приободрило.

— В конце концов мне даже хочется поскорее в Швецию! — сказал он. — Заиметь чистенькие документы, чистую работу…

Знаете, все время выдавать себя за такого в конце концов изматывает. Я устал…

Впервые он заговорил со спокойным достоинством. И дальше тем же тоном:

— Должен вас поблагодарить, что вы любезно выслушали мою болтовню. Большая часть — ерунда, не стоит внимания. Просто бредни усталого человека. Я раздражал вас, я заметил…

— Извините меня! — сказал я.