"Моя вина" - читать интересную книгу автора (Хёль Сигурд)МУРАВЕЙНИКДвенадцатого мая сорок пятого года я вернулся обратно в Осло. Немцы прожили в моем доме около полутора лет. Не стану распространяться, в каком состоянии я его застал. Но помню, что, обходя комнаты, подумал: господи боже мой — настоящее поле боя! Подрядчик, продавший мне в свое время дом, занимался как раз составлением сметы причиненных убытков в двух соседних домах, сдававшихся внаем. С моим приездом ему прибавилось работы. Не знай я, что это один и тот же человек, я бы никогда в жизни его не узнал. Исхудал он страшно. Кожа обвисла складками и болталась на нем, как болтается слишком просторный костюм. Из багрово-красной она сделалась какой-то желтовато-серой. Он стал какой-то пришибленный. — Да… Да… — повторял он тихо, с большими промежутками. Едва ли он слышал, что я ему толкую. Мысли его были далеко. Когда он думал, что на него не смотрят, глаза у него делались, как у больного животного. С тех пор как я видел его в последний раз, он потерял обоих своих сыновей. Один погиб в Норвегии, в сороковом, второй умер в немецком плену. Оба сообщения он получил чуть ли не одновременно. О том, что сын его окончил свою жизнь в газовой камере лагеря смертников, ему предпочли не сообщать. Я чувствовал себя неловко перед этим убитым горем человеком, которого шесть лет назад помнил жизнерадостным бодряком. До возвращения сюда я и сам думал, что навсегда потерял способность радоваться. Но одного-единственного дня в Норвегии оказалось достаточно. Когда видишь вокруг себя одних только счастливых людей, которые не ходят, а буквально по воздуху летают, то в конце концов и сам начинаешь чувствовать, как тебя приподнимает над землей. И попасть с улицы к подрядчику было все равно что после солнечного майского дня войти в пустую, полутемную комнату. — Да… — повторял он. — Да… Пятнадцатого мая мне позвонил доктор Хауг. Он тоже вернулся — в дочиста разоренный дом. Телефон — это единственное, что они ему оставили. А, наплевать! Все отлично — все, за исключением Марии. Муж покончил с собой, сын арестован, сама глаз никуда не кажет — не съезжу ли я ее навестить. Я тут же позвонил ей. Да, она с удовольствием со мной повидается. Я вызволил свой автомобиль из амбара, где он простоял законсервированным все эти годы. Почти все оказалось в порядке: в амбаре было сухо. На следующий день я отправился в пресловутый городишко. Сначала я зашел к доктору и к директору. В Швеции нам приходилось встречаться, и я считал их теперь своими друзьями. Мы пообедали у директора. Дом его избежал общей участи: в свое время здесь обитал немецкий комендант. Зато от потреба, разумеется, мало что осталось — лишь кое-какие хранившиеся в потайном помещении редкие вина, до которых этим свиньям не удалось добраться. — Кроме того, они забыли в спешке двадцать бутылок коньяка и тридцать кувшинов можжевеловой водки собственного приготовления! — объявил директор. — Учитывая сложившуюся ситуацию, боюсь, что я забуду сообщить о них властям. Ваше здоровье! Было хорошо, уютно. Но я сидел как на иголках. Мне не терпелось поскорее туда — надо было только сначала побольше разузнать о ней. Впрочем, они и сами не так уж много знали. Оба Хейденрейха, и отец и сын, до последнего дня войны были настроены весьма агрессивно. Ее же мало кому приходилось видеть. Седьмого мая, к вечеру, начали распространяться слухи об освобождении. Вечером на балконах вывесили флаги, дети бегали по улицам с маленькими флажками, заработало молчавшее до сих пор радио, изо всех окон слышался голос диктора, неслась музыка. На площади, на улицах люди жгли шторы затемнения, собирались вокруг костров и пели. Потом начались танцы — на площади, на улицах, на набережной. Появились бойцы Сопротивления в своих непромокаемых куртках. Никакого официального сообщения еще не было, и немцы по-прежнему находились в городе; но они предпочитали отсиживаться по казармам и баракам. И сквозь всю эту праздничную сутолоку, не обращая ни на кого внимания, медленно шел доктор Хейденрейх. Люди замолкали, когда он подходил, — его ненавидели. Но никто его не тронул, никто не сказал ему ни слова. «У него было такое странное лицо, — рассказывал потом один из очевидцев. — По-моему, он нас даже и не видел». Он прошел через весь город вниз к набережной и спустился прямо к причалу. Тут его в первый раз окликнули. — Эй, ты! — крикнул кто-то. — Капут теперь вашему брату! Слышал он, нет ли — неизвестно. Как раз в это время он подошел к краю причала. Он прыгнул сразу, не останавливаясь, и тут же ушел под воду. Нашли его только часа через два. В карманах у него оказалось несколько килограммов свинца и разного другого металла — главным образом, пули и прочая мелочь, но, в частности, и большой свинцовый слиток. Он, видимо, никому ни словом не обмолвился о своем намерении. Судя по всему, даже сыну — тот чуть рассудка не лишился и, когда вытаскивали труп, все кричал: «Почему ты это сделал, отец!» Он и Марии ничего не сказал, но это как раз понятно. Между ними в последнее время словно черная кошка пробежала, так, во всяком случае, говорили, хотя точно, конечно, никто ничего не знал. На следующий день арестовали сына. Когда его арестовывали, он стоял молча, прищурив глаза, и только улыбался. Через два дня Хейденрейха похоронили — тихо, незаметно. Все это произошло еще до приезда директора и доктора, то есть до тринадцатого — они приехали одни, семьи пока остались в Швеции, и Гармо тоже. Но первое, что они здесь услышали, была эта история. И первое, что они сделали, — стали звонить Марии. Они думали, что ей, наверно, надо помочь, и считали, что она того заслуживает. Но она не хотела никакой помощи. Она сказала, что отлично справляется сама. Спасибо, у нее есть все что надо. Очень мило с их стороны, но право же… Она только что не бросила трубку. — Тогда я отправился к ней сам! — сказал доктор. — И больше не пойду! Нет, нельзя сказать, что она была со мной нелюбезна, напротив. Но она так отчужденно держалась. Я, конечно, понимаю, ей сейчас ни до кого. Но во всем должна быть какая-то мера. Она попросту отсутствовала — ты понимаешь, что я хочу сказать? Она мне напомнила — да, да, она мне напомнила одного религиозного фанатика, которого я видел как-то в гостях, — он вынужден был поддерживать разговор о погоде! Ну и вот, тогда они, значит, решили позвонить мне. Вот и все. Вскоре я уже шел к ее дому. Со странным чувством шел я по этому городу, где провел когда-то два дня своей жизни. Шел словно старой, хорошо знакомой дорогой. Площадь с фонтаном — я вспомнил нацистский митинг тем осенним днем, два мирта у подъезда отеля, я вспомнил Ингу и записку; сейчас она замужем в Швеции; а дальше — старый дом из гранита и красного кирпича, в одном из этих подвалов я провел когда-то несколько часов… Но эти мысли были лишь жалкой попыткой убежать от себя. Я волновался, словно юноша перед свиданием. Она сама мне открыла. Она протянула мне руку, но ничего не сказала. Без единого слова повела меня в комнату. В передней было полутемно. И когда мы вступили в ярко освещенную комнату, я невольно отшатнулся. Она так изменилась, что я в первый момент испугался. У нее прибавилось седины за эти восемь месяцев. Но дело не в этом. Она похудела и была очень бледная, плохо выглядела, но и не в этом было дело. Что-то в ней меня поразило, но я не мог бы сказать, что именно. Я знал только: она стала чужая. Что-то появилось… что-то в глазах, в линии рта… Раньше этого не было. Она улыбнулась, заметив выражение моего лица. Слабой улыбкой. Но — я не могу этого объяснить — она меня потрясла, эта улыбка, как ни одна другая улыбка в моей жизни. Если бы я мог сказать ей: «Я сам и все, что я имею, — твое!» Но в крематории подобных предложений не делают. Я ничего не сказал. А сама она, заговорив, сказала слова очень простые, и голос у нее был ровный. — Да, многое произошло с нашей последней встречи. — Вот все, что она сказала. Потом мы сидели каждый на своем стуле и говорили друг другу всякие разумные вещи. Нет, в помощи она не нуждается. Материально, насколько она понимает, она обеспечена. Ей, кстати, отошла часть имущества по разделу. У нее с самого начала имелся небольшой собственный капитал, он постепенно увеличивался, да и Карл время от времени клал что-то на ее счет в банке. Дом записан на нее. Что бы ни случилось с имуществом и деньгами Карла, на ней это особенно не отразится. Нет, она абсолютно ничего не подозревала, он ей ничего не говорил. — Он ведь почти перестал со мной разговаривать — с того вечера, — сказала она. — Он, правда, ничего тогда не сказал, но, мне кажется, он догадывался… В сущности, она рада за него, что он так поступил. — Это, наверно, странно? — сказала она. — Но я почувствовала своего рода облегчение, даже гордость. Он прошел свой путь до конца. Но для Карстена это было ужасно. И это и все остальное… Карстен. Вот вокруг кого вертелись все ее мысли. Нет смысла передавать подробно, что она тогда говорила. Тем более что все это было довольно бессвязно. Она была в растерянности, в отчаянии и все кружила и кружила на одном месте. — Когда-то я думала, что из него выйдет то, что реже всего встречается в нашей жизни, — счастливый человек! — сказала она. — Но все эти последние дни… Я и не подозревала, что на свете существует такое отчаяние. И ведь все любили его когда-то. А теперь разве я одна да еще две-три знакомые девушки… В скобках, так сказать, она поведала мне историю Ханса Берга. Дочь его, Эрна, была без ума от Карстена. А отец души в ней не чаял. Он и в партию-то вступил, чтоб только дочке быть поближе к предмету своей любви. Мать была в ужасе… Мысль ее продолжала работать в том же направлении — не хотела никуда сворачивать. — Ты понимаешь — девушки буквально с ума по нему сходили. Он был гораздо более опасным мужчиной, чем ты когда-то! Последняя фраза прозвучала мгновенной вспышкой былого ее задора. Она хотела подразнить меня, но и сыном своим гордилась. Вспышка тут же погасла. — Но вот ведь несчастье — женщины его, в сущности, совершенно не интересовали. Единственное, что его по-настоящему волновало, — это, как он выражался, д е л о. Она напала на новую благодарную тему и тоже долго не могла с ней расстаться. Она сообщила мне, не без гордости, что Карстену удалось организовать в городе довольно широкое молодежное движение. Я вспомнил тот митинг на площади и не мог не улыбнуться. Она заметила. — Относительно широкое, конечно! — сказала она. — Я ведь знаю, что ты видел тот митинг на площади. Но дело в том, что как раз в тот день была объявлена какая-то экстренная облава в лесу — кстати, они напрасно старались… Впрочем, для Карстена не суть важно было — выступал ли он перед толпой или же перед ним сидел один-единственный человек. Он мог говорить с ним хоть сутки напролет. И он обладал удивительной властью над людьми. Почти гипнотической. Она сама не раз наблюдала. Я подумал: в нем, значит, заложен этот запал. Пусть ложно направленный, но в нем он все-таки есть. А вот я парализован той трусостью, которая называет себя добропорядочностью, — и в какой-то мере, возможно, добропорядочностью, которую часто называют трусостью. — Он не мог мне простить, что я не верю! — сказала она. — Я его потеряла из-за этого. О! Почему вы, мужчины, такие одержимые в своей вере! Карстен так верил, что… что мне иногда страшно становилось. Вера делает людей жестокими! Вдруг она взмолилась — словно пощады у меня просила: — Но ты ведь не думаешь, что он абсолютно, совершенно был не прав? Не может ведь быть, чтобы он так ошибался? Я не мог ей ничем помочь. Да она, видимо, и не ждала. Что-то вдруг подалось в окаменевшем лице, и слезы полились. Она закрыла лицо руками и плакала беззвучно, как плачут женщины, привыкшие плакать. Только плечи ее вздрагивали. Я сидел рядом и ничем не мог помочь, не мог даже утешить. Странно было подумать — ведь не так уж невероятно давно был тот вечер, когда я с отвращением и ужасом смотрел на ее сына, парализованный мыслью: и ты мог быть на его месте! А теперь огромное расстояние нас разделяло — я знал, что, если бы даже захотел, мне не позволили бы принять в этом ни малейшего участия. Да скорее всего я и сам бы не захотел. Она подняла лицо — опухшее от слез, с выражением фанатичного упрямства. — Между прочим, плевать мне, кто прав, а кто не прав! Если б я могла вернуть его, я согласилась бы поверить во что угодно! Во что угодно! Ты слышишь? Я пошла бы на убийство, только бы мне вернуть его… Но я знал: все напрасно. Ты никогда его не вернешь. Слишком далеко забрел он в каменную пустыню фанатизма. «Что мне в тебе, жено?» И слова эти приписываются тому, кого они называют Спасителем! Неужели он правда так сказал? Скорее Разбойнику подошли бы такие слова. О ней, сидевшей за метр от меня, но отгороженной от меня стеной, которую мне было не преступить, — о ней знал я, что нет границ тому, на что способна она была бы в святом своем заблуждении. И все было бы напрасно. — Нет, нет, нет! — воскликнула она вдруг, будто протестуя отчаянно, хоть я не сказал ни слова. — У меня не может быть с тобой ничего общего! Только он! Я не могу предать его еще раз! Больше, пожалуй, и нечего сказать об этом нашем разговоре. Она повторялась, противоречила самой себе, снова повторялась. В какой-то момент она мучительно напомнила мне куницу, которую я видел как-то в зоопарке. Куница сидела в клетке, но никак не хотела с этим примириться. Стройный, гибкий, непокорный зверек все бегал, бегал без остановки, натыкался на прутья решетки, но бежал все дальше, по кругу, по кругу — должен же где-то быть выход! О чем он думал? О лесе, свободе, возлюбленном, норе с детенышами? Не знаю, но только мучительно было видеть, как металось благородное животное, а за клеткой стояли и глазели на него безучастные люди. И спасибо, что я пришел, сказала она мне под конец. Легче, когда выговоришься. Я подумал: надолго ли? На час, может быть. А потом опять все сначала. Но лучше нам не видеться, сказала она, провожая меня до двери. Если я ей понадоблюсь, она напишет. А вообще она должна сама со всем справиться. После этого я зашел, как было договорено, к доктору Хаугу. Он сам мне открыл. — Надо на время оставить ее в покое. — Вот все, что я мог ему сказать. Он пригласил меня в комнату. — До уюта еще, конечно, далеко! — сказал он. — Но я вот одолжил пока стулья, и стол, и вот еще диван… Мне навстречу поднялась дама. Как тесен иногда бывает мир! Дама, что встала мне навстречу, оказалась той самой особой, имя которой я забыл и которую называл в этих записях Идой. Доктор представил нас друг другу: — Фру Мария Челсберг… — Супруга майора Челсберга, — пояснил он на всякий случай. Так. Значит, она вышла замуж за этого лейтенанта. Ее звали Мария. Ну, конечно, я ведь все время это знал. И ведь я так или иначе знал, что и Кари зовут Мария. В ту же секунду всплыла в памяти маленькая газетная заметка из какого-то далекого-далекого прошлого: «…сочетались браком Мария Стеен, дочь… и студент медицинского факультета Карл Хейденрейх…» Круг замкнулся. Знать и не хотеть знать, отгонять от себя, отстранять, погружать в поток забвения… Если только эта заметка на самом деле существовала. Если я ее не выдумал. Впрочем, это не имело значения. Никакого. Она удивительно мало изменилась и выглядела очень молодо для своих лет — я думаю, ей было около сорока. Улыбнувшись, она сообщила доктору, что когда-то была со мной знакома, очень мало, правда, н потом это было так давно, но все-таки. Мы поговорили немного втроем. Судя по всему — я отметил это не без облегчения, — она не затаила на меня обиды. Насколько она помнит, сказала она, между нами произошла какая-то ссора. Она, правда, уже не помнит, из-за чего именно. Но она была тогда права — это совершенно точно! — и она улыбнулась чуть кокетливо. Я кивнул. Совершенно верно! Я отметил также — достаточно было нескольких ее слов, — что у нее сохранилось лишь очень смутное воспоминание о нашем маленьком, таком далеком теперь романе. Теперь она была замужем и счастлива со своим героем. Все, что было до брака, не существовало для нее. — Майор Челсберг был одним из первых членов нашего клуба! — сказал доктор. Этого еще не хватало. Значит, и Кари и она — обе жили в этом городке. Узнали ли они друг друга? Неизвестно. Ведь та встреча была вечером, и еще тень от телефонной будки… Я был погружен в свои мысли и не слышал, о чем они говорят. Очнувшись от задумчивости, услышал, что разговор идет о политике, слово имела фру Челсберг. Ида говорит о политике! Необходимо навести, наконец, порядок после всех этих лет беззакония. Нужны новые лозунги… Народ должен питать доверие к своим руководителям. Народ должен смотреть снизу вверх на своих вождей. Что было бы, если бы в народе пошатнулась вера в авторитеты? Ее муж всегда говорит, что… Она, оказывается, не только внешне не повзрослела. Доктор слушал ее, чуть заметно улыбаясь. Было ясно, что он остерегается говорить с ней о серьезном. Но я не выдержал. — То же самое и Гитлер считал, — сказал я. — Гитлер? — Она не поняла, к чему это я. — О, этот ужасный Гитлер! — ничего умнее она не могла придумать. Вскоре она ушла, и беседа приняла более серьезный оборот. Доктора в настоящий момент весьма занимали кое-какие документы, случайно попавшие ему в руки, с описанием целого ряда научных экспериментов, проведенных в какой-то большой немецкой тюрьме, — а возможно, речь шла о концлагере, — где среди заключенных находилась большая группа евреев обоего пола, а также поляки, цыгане и представители других неполноценных рас. Эксперименты заключались в следующем: сообщали, например, молодой еврейке, что ей вынесен приговор. Что ее, например, ожидает расстрел или еще того хуже, как они говорили. И затем наблюдали, какое влияние окажет это сообщение на те или иные биологические функции ее организма, на менструальный цикл, например. Оказывалось, что подобные психические шоки самым непосредственным образом влияют на биологические функции. В одних случаях, например, менструации наступали раньше срока, в других вообще не наступали. И так далее. Или же: подвергали заключенного различного рода пыткам, кончавшимся смертью. Проведя затем микроскопическое и химико-биологическое исследование его сердца, почек, надпочечных желез и других внутренних органов, обнаруживали, что болевые ощущения, страх и особая в данном случае форма агонии сопровождаются вполне определенными и весьма любопытными изменениями в тех или иных органах… Я спросил доктора: — Вы думаете, это правда? Он ответил: — Я не думаю, а знаю, что подобные эксперименты немцами проводились. Он встал с места. — Я часто спрашиваю себя, — сказал он, — не стал ли немецкий народ жертвой своего рода духовного рака? Ты пойми, это ведь не обычные нацисты! Это ученые, это… Дьяволы это!.. Еще удивительная встреча. В гостинице мне достался тот же самый номер. Здесь я стоял тогда у окна, сюда приходил Кольбьернсен, здесь сидел в кресле Хейденрейх. Может быть, из-за этого я так долго не мог заснуть. В сущности, мне было о чем подумать. Кари — или Мария (надо было привыкать к этому имени). Доктор Хейденрейх. Карстен. И снова Кари. Снова и снова Кари. Этот последний разговор был прощальным. Судьба ли моя такая была отныне — разлуки, одни разлуки? Но где-то теплилась надежда. Пока дышу — надеюсь. Отчаяние, беспросветность, но где-то существует же выход… Было уже далеко за полночь — и не знаю, как это произошло, но только я вдруг заметил, что, вытесняя все остальное, на первый план выплывает рассказ доктора Хауга. Отчаявшиеся люди — и хладнокровные господа, изучающие отчаяние. Возможно, у меня был небольшой жар. Возможно, моя растерянность, моя беспомощность нашли выход в этом бунте. Рассказ доктора Хауга не давал мне покоя. Всю ночь напролет он меня мучил. Я думал: дальше идти некуда. Люди, использующие трагическую ситуацию для своих экспериментов, — нет, я отрекаюсь от всякого родства с ними! Если их называют людьми, считают людьми, то я отныне и навсегда отказываюсь носить это имя! Грубость — ладно. Свинство — ладно. Откровенный, неприкрытый садизм — тоже ладно, все мы знаем, что в том мире, который мы создали и который создал нас, все это существует. Но это! Столь невозмутимое, деловитое хладнокровие перед лицом человеческого страдания — нет, дальше идти некуда! Тогда уж — приди в мои объятия ты, грубый и грязный гестаповский палач! Пусть ты свинья, подонок, вечный позор отца, зачавшего тебя, и матери, родившей тебя, деревни или города, где ты вырос, страны, воспитавшей тебя и взявшей тебя на службу. Но я все же могу признать, что во всей своей мерзости ты как-никак человек. Будь это в моих силах, я растоптал бы тебя, стер бы с лица земли, ибо знаю: никогда уже не выйдет из тебя ничего путного, до конца дней своих ты будешь пресмыкаться перед вышестоящими и издеваться над теми, кого судьба отдала во власть тебе. И что еще хуже — дай только тебе возможность, ты и детей своих воспитаешь по проклятому образу своему и подобию — и не будет тогда конца мерзостям на нашей земле. Ты опухоль, порожденная больным временем, и единственно правильное — выжечь тебя из того тела, что мы называем нашим миром. Но каков бы ты ни был, смердящий, омерзительный, страшный, я говорю: приди в мои объятия! Ты как-никак человек, и ты не стараешься казаться лучше, чем ты есть. Придите и вы в мои объятия, сутенеры, насильники, убийцы, все на свете преступники — вы то, что вы есть на самом деле. Но в ы, воспитанные, лощеные господа с титулами и знаками отличия, с высшим образованием и в академических шапочках, важно расхаживающие по белым больничным палатам, важно восседающие в красиво обставленных кабинетах, — и вы занимаетесь такими вещами?! Нет! Ни за что на свете! Между нами пропасть! Будь моя воля, мы не топтали бы одновременно землю! Я, наконец, заснул, но спал недолго. Мне приснился сон, и он-то меня и разбудил. Мне приснился муравейник. Но это не был обычный бессвязный сон, это был клочок воспоминания. Я лежал с открытыми глазами, переживая заново то, что случилось однажды в тот извечный и незабываемый двадцать первый год. Как-то мы с приятелем поехали за город, поблизости от Осло, и зашли к одному нашему общему знакомому. Это было, я помню, в субботу, весной, кажется, в конце апреля. На ветках берез уже повылезали маленькие зеленые листики-ушки. Есть ли на свете что-нибудь чище, непорочнее, невиннее северной березки, когда зеленое набрасывает на нее свой легкий, чуть различимый покров? Было как раз это время года. В воскресенье с утра мы пошли побродить — понюхать первой весны, шли вдоль разбухших мокрых дорог, по шатким мосткам, вдоль полуразвалившихся изгородей, через рощи, по полям. Именно таким я почему-то представляю себе всегда вербное воскресенье, перед пасхой. Но, по-моему, это было немного позже. Жухлый белокопытник торчал по обочинам канав. По дороге нам попался муравейник. Солнце уже припекало, и муравьи вылезли приветствовать весну. Они торопились, как всегда торопятся муравьи — скучно коричневые, прозаические, добродетельные и глупые муравьи. Они тысячами носились взад-вперед по своему муравейнику, принюхиваясь к сосновым иголкам и к своим собратьям, жизнь кипела ключом. Мы стояли и наблюдали за ними — смотреть на муравьев всегда интересно. Кто-то из нас подержал над муравейником руку, потом понюхал — действительно, пахло кислым. Короче, мы снова были маленькие невинные мальчики, ставившие увлекательные опыты по естествознанию. Кто-то из нас зажег сигарету и нечаянно бросил спичку на муравейник. Хвоя сверху успела уже подсохнуть, на муравейнике вспыхнул маленький пожар. Поглядели бы вы, что стало с муравьями! Я никогда не видел столь отважных пожарных! Один, второй, третий, десять, сто бросились в огонь, чтобы погасить его жидкостью из собственных тел. Так, во всяком случае, казалось. Так должны были думать эти маленькие коричневые существа. Если, конечно, они умеют думать, что само по себе весьма сомнительно. Зрелище было любопытное. И когда огонь на самом деле был потушен, нам захотелось повторить. Мы поглядели вокруг — стоял такой сияющий, такой сверкающий весенний день, — и нам не пришлось долго искать: мы увидели старую пожелтевшую газету, без пользы валявшуюся у изгороди. Теперь она пригодится! Мы оторвали от нее страницу, скрутили жгут, сунули один конец в муравейник и подожгли. Что тут началось! Муравьи сотнями, тысячами кинулись к этому месту, лезли на газету, прямо в огонь и, опаленные, падали угольками обратно в муравейник. Но за ними шли новые, все новые и новые. До тех пор, пока бумага не сгорела дотла, оставив на муравейнике маленькое черное пятно. Но нам все было мало. Новый жгут, на этот раз потолще, снова воткнут в муравейник, снова вынимаются спички — и все повторяется сначала. Вспыхивал огонь, муравьи кидались в него, нам было видно, как воздушной тягой некоторых засасывало и выбрасывало наверх. И все новые полчища лезли в огонь, пожирались им и безногими комочками выплевывались обратно, а на их место лезли другие. И так продолжалось, пока не сгорела последняя страница газеты — посередине муравейника чернела обугленная плешь. Оставшиеся муравьи — сотни, тысячи — суетились теперь еще быстрее прежнего, убирали все, прибирали, разравнивали, утаскивали трупы, приводили муравейник в порядок. Мы почти не разговаривали между собой, пока шли обратно, вдоль изгородей и полей, через рощи, мимо берез в светлых девственных вуалях, и потом тоже, когда грелись у камина, попивая из стаканов, и сидели за воскресным обедом, наслаждаясь жареной телятиной, сладким пудингом и красным вином. Из нас четверых один потом попал в Грини. Один оказался в немецком плену. Третий — это я. Четвертый — Карл Хейденрейх. «Рак», — сказал доктор Хауг. Что я читал о раке? Рак образуется, когда обычная клетка по той или иной неведомой нам причине начинает неудержимо разрастаться за счет остальных клеток организма! Утром меня разбудили перезвон колоколов и духовой оркестр. Было семнадцатое мая. Первый день освобождения. После пяти долгих лет. Через час-другой я уже ехал обратно в Осло. Лил дождь. Но ничто не могло погасить радость норвежцев в этот день. По всем тропинкам, всем дорогам шли люди, и очень много было детей с флажками в руках. Промокшие маленькие существа — флажки, масса флажков. И лица — такие счастливые! |
||
|