"Моя вина" - читать интересную книгу автора (Хёль Сигурд)

КАНИКУЛЫ


Потом были летние каникулы.

Я работал по хозяйству, как нанятый, с шести утра до восьми вечера.

Как-то Ида прислала мне письмо, где сообщалось, что она едет отдыхать. И подумать только, ее пансионат совершенно рядом со мною.

Ладно… Рядом так рядом. Пансионат был в соседнем приходе, в двенадцати километрах от нашего дома.

Следующие две недели были удивительное время.

Мы часто обсуждали, как это невероятно, что именно этим летом она оказалась тут. Мы соглашались, что здесь есть элемент чуда, и размышляли, не следует ли приписать это судьбе. Ни один из нас не верил в судьбу, и мы были выше всех предрассудков, но все было настолько невероятно, что смахивало на чудо. И подумать только, ведь это место подыскала ее мать!

О да, она была вместе с матерью, и это несколько уменьшало ценность чуда.

Двенадцать километров. Но что такое двенадцать километров для влюбленного? Правда, у меня не было велосипеда: на него так и не хватило денег. У нее-то велосипед был. Но не могла же она крутить педали до самого моего дома! Так что каждый вечер в половине девятого я отправлялся из дому, с тем чтобы в десять быть на условленном месте. Мы нашли превосходное место: старый сеновал на опушке, метрах в двухстах от жилья. Там даже было немножко сена. В этом сарае мы прятались в дождливую погоду, а в ясную гуляли поблизости, в березовой роще. Свидания наши длились обычно от начала одиннадцатого — когда укладывалась ее мать — и чуть попозже полуночи — когда ей самой пора было прокрадываться на ночлег. Иначе было нельзя. Вообще-то у нее была отдельная комната, но все-таки иначе нельзя.

Она постановила, чтоб мы виделись дважды в неделю. Не чаще — чаще нельзя, это может привлечь внимание. Пойдут разговоры. А молодой девушке такие разговоры ни к чему, они могут испортить ее репутацию.

И все же мы виделись почти каждый вечер. Я отдал ей свой гербарий, и она говорила, что занимается сбором растений. Она, между прочим, в те две недели немножко занималась ботаникой.

В пределах, установленных различными ее соображениями, нам было хорошо. Я был влюблен и восхищен, но иногда взбешен и обижен — иначе и не могло быть. Поскольку соображений у нее было множество. Существовал ряд вещей, которых не могла себе позволить молодая девушка. Девушка обязана блюсти себя, не то она пропадет за бесценок. Девушка должна знать себе цену и следить, как бы она не снизилась. Сохранной и невредимой она должна сберечь себя для будущего супруга. Ну, а я, — о, я ей нравлюсь, страшно нравлюсь, но мы ведь оба так молоды, и кто знает, что будет с нами через год, не то что через три, когда я — самое раннее, я же сам говорил — смогу кончить занятия…

Но, с другой стороны, было очевидно, что кое-что я все же могу себе позволить и кое-что она может себе позволить. Мы могли себе позволить целоваться сколько угодно или почти сколько угодно. Мы могли обниматься и быть так близко, так близко — только не т а к близко. И я мог, когда ясно было, что нас никто не увидит, разглядывать ее, трогать ее, целовать и гладить и — о, впрочем, неизвестно, в самом ли деле мне это разрешалось. Но тут она не могла мне отказать, потому что ей самой это было так приятно, и потом — это же не было то самое, что надо беречь, что надо держать нетронутым капиталом для суженого…

О, как ей было приятно показывать мне себя! Не все, конечно. У нее была очаровательная шея, прелестные плечи и безупречная грудь, которой она гордилась. Все это мне дано было увидеть — не просто так, не беспрепятственно, конечно. Но обоим нам бывало ясно, что к концу вечера…

В течение лета я основательно изучил — как бы это назвать? — ее географию. Верхнюю часть ее географии. Я был ей за это благодарен. Я и сейчас ей благодарен. То была восхитительная страна. Я считал ее страной молочных рек и кисельных берегов.

Иногда, правда, я забывался и делался слишком настойчив. Нельзя сказать, чтоб ей это не нравилось. Просто тогда она оборонялась. И в свои восемнадцать лет она была куда искушенней в игре, чем я в мои двадцать два. Она ничего не имела против нашей веселой возни. Напротив, она увлекалась и забывалась. Но не настолько забывалась, чтоб пренебречь своим важнейшим долгом, чтоб отдать мне на произвол свое святая святых, то, что сберегалось только для супруга, только для нареченного.

Она и так не была уверена, что оставляет меня в границах дозволенного. Но, с другой стороны, как она однажды выразилась, она знала, что оттого, что мы делаем, никого не убудет, ведь никто ничего не узнает и не докажет. А вот то… Ну, а поскольку никто ничего не докажет, а нам так хорошо — нам ведь хорошо? Я согласен?

Я был согласен.


Я к ней несправедлив.

Я вижу, что преданное бумаге, черным по белому, в грубых, неповоротливых словах, все это кажется холодным, расчетливым, отталкивающим, быть может. Но так ли это было? Не знаю. Отчасти, вероятно, да. Но это было и непосредственно и искренно тоже.

И верно то, что я считал ее прелестной, теплой, невинной и полной очарованья.

И такой она, я думаю, была.

Самое себя она расценивала как товар. Ее тело, ее любовь были — товар. Это было и осознанно и не осознанно ею. Поскольку она склонялась перед фактом и признавала куплю-продажу не чем-то унизительным, скрыто-безнравственным, но данью хорошему тону, установлением и обычаем, чем-то в порядке вещей и оттого нравственным, ей удавалось выступать в качестве рыночного товара, не понимая, собственно, что она рыночный товар. И в то же время она это понимала. И потому она оберегала свое очарование и одновременно его использовала. Потому она умела быть расчетливой и невинной, циничной и восторженной.

И получалось что-то нежное и трогательное и — очень женское, помимо всех ее расчетов. Что-то глупое и куриное, но неотразимое. Что-то изумительно, блистательно куриное. Когда она пускалась в рассуждения о морали и ее требованиях, я называл ее своей девочкой-наседочкой. И она не обижалась.

Конечно, я возмущался. Почти всякое наше свиданье кончалось тем, что я возмущался. Так вот как проявляется невинность в наше время! Впрочем, не так ли она проявлялась и всегда? Но одновременно я был тронут и очарован. И, кажется, действительно влюблен.

К тому же стояло такое жаркое лето. И такие тихие вечера.

Свою премудрость она черпала от матери.

— Я все рассказываю маме, — сказала мне как-то Ида. — Ну, то есть, — она залилась краской, — не все, что мы делаем, но… мама у меня как сестра.

Я эту маму никогда не видел. И это большое упущенье.

Мне вспоминается сцена, которой я был свидетелем однажды зимой, много лет спустя. Выпал снег, и вся детвора высыпала на улицу с лыжами и санками. Группка девочек с санками стояла по одну сторону улицы, двое мальчиков и девочка — по другую. Мальчики кричали: «Идите к, нам!» Девочкам очень хотелось — мальчики слепили такую огромную, чудесную снежную бабу! Но одна — самая хорошенькая и миленькая, Эрна, — к сожалению, не могла перейти улицу. Она обещала маме, что никогда, никогда не станет переходить через дорогу без взрослых, потому что откуда ни возьмись может налететь машина и тогда… Так что она дала слово маме, и поэтому…

И получалось, что никто из девочек не мог перейти через дорогу к мальчикам и снежной бабе. Не идти же им было без Эрны, самой хорошенькой, миленькой, самой замечательной из них из всех.

И тогда одна девочка нашла выход:

— Мы перевезем Эрну на санках! А потом перевезем ее обратно. Вот ей и не придется переходить дорогу…

Так маленькая Эрна добралась до мальчиков и огромной, чудесной снежной бабы.


Усилилась ли за те две недели наша влюбленность?

Не думаю.

Всякое чувство требует развития, оно хочет идти дальше, хочет новых и новых подкреплений. А мы — мы кружили вокруг да около табу. Она стремилась к дозволенным радостям, я был в напряжении, все большем и большем безысходном напряжении, и меня то и дело кидало от кротости к бунту.

Летней ночью я убегал домой, разгоряченный так, что во мне кричал каждый нерв и все чувства были обнаженно-чутки. Я различал голоса птиц, вникал в многообразную жизнь, кипящую в траве и кустарнике, видел, как цветы замыкаются на ночлег, чтоб снова распахнуться утром, а сам являл собой смятенный вихрь переживаний. Изнеможенный, в мокрых башмаках, валясь с ног, я добирался до дому под утро, бросался в постель, спал три-четыре часа, а в половине шестого меня уже безжалостно поднимали. Чтобы добудиться, приходилось брызгать на меня холодной водой.

Иногда — сначала редко, но по мере того как шел день за днем и я возвращался по ночам не солоно хлебавши все чаще, — мне вспоминалась Кари. Ее лицо, отмеченное болью счастья, — далекое от всего на свете…

Я гнал это лицо. То было прошлое. Теперь я был влюблен в девушку иного толка, воспитанную строго, нет — мягко, и потому вынужденную помнить о своей ответственности.

После двенадцати таких дней я отправился на танцульку. Ее устроили как раз рядом с пансионатом, где жила Ида. Я заявился незваный, захватил самую хорошенькую девушку и к тому же был из другого прихода, что само по себе почти так же скверно, как быть шведом или русским. Вечер кончился потасовкой.

На меня напали двое. Одного я повалил, в другого успел только метнуть грозный взгляд и пустился наутек от народного гнева, ибо остальные уже сплачивали против меня свои ряды. Слава богу, ноги у меня длинные…

Во время следующего свиданья девственность моей возлюбленной висела на волоске. Она вздыхала, она молила. Никогда еще никто не отстаивал так горячо интересов мужчины, который к тому же не был в тот момент ей известен даже по имени. Бог знает отчего мне на ум пришли рассказы о старых, низкооплачиваемых банковских кассирах, готовых принять гангстерскую пулю, защищая банкноты, которые, не достанься они грабителю, пустил бы по ветру жирный, бестолковый шеф, вложив их в нефтяные участки, где никогда не бывало нефти.

На том стоит мир. И поскольку это лучший из миров, то ничего не поделаешь.

В ту ночь было и три часа, и половина четвертого, и лишь пенье петуха спасло Иду в последний миг от вступления на путь, уготованный всему нежному полу. Петух явился стражем добродетели, и я бежал, подобно неверному Петру, которому в последний миг все-таки не дано было предать своего Спасителя.

Потом ее отдых кончился, она уехала, и с глубоким вздохом облегчения и тоски я улегся спать и проспал все длинное, тихое, теплое воскресенье.