"Моя вина" - читать интересную книгу автора (Хёль Сигурд)

МОЙ РАЗГОВОР С ОТЦОМ


Помню, отец приехал в город. Вот он сидит в моей прекрасной комнате. Дело близится к вечеру, нам остается еще часа два, и я терзаюсь — о чем с ним говорить? Как убить время?

Он приехал часа два назад. Мы вместе пообедали, и самое главное он мне уже сообщил: что все здоровы, что Дагрос и Литаго отелились, что урожай, кажется, будет хороший, но верно ничего пока сказать нельзя, что цены на лес высокие, что жена одного нашего хусмена[19] сломала ногу.

Вечером ему нужно на собрание, ночь он проведет в гостинице, а рано утром — в дорогу. Он никогда не остается в городе ни часу дольше необходимого.

Я знал, что он усердно читает библию, а там где-то сказано о блуднице вавилонской. Наш город представлялся ему чем-то вроде нее — соблазнительным, звонким, безбожным и опасным. Садясь в обратный поезд, он облегченно вздыхал.

Нам оставалось часа два. Мы не виделись два месяца. О чем нам было говорить?

Я поглядел на него, он тихонько и терпеливо сидел в кресле. Я вдруг понял, что он уже старик. Я вспомнил, что та же мысль поражала меня всякий раз после разлуки. Не то чтобы он каждый раз сильно старел. Но когда я долго его не видел, в память вторгался иной, более ранний его облик. Как комнаты у нас дома… Каждый раз, когда я приезжал на каникулы, они делались меньше, меньше, и неужели же от дома до людской всегда было так близко?.. Это успевали всплыть масштабы детства. Масштабы детства, которые живучей всех других…

Тихо было в моей комнате. После обеда тут всегда бывало тихо. Слава спала, а господин Хальворсен и Гунвор еще не начинали. Я был им за это от души благодарен; я освобождался от неловких расспросов и неубедительных ответов, и ничто не усугубляло тревог моего отца — как это его сын, о котором он ничего не знает, вообще живет в этом городе. Город, город — блудница вавилонская…

Я посмотрел на своего доброго, терпимого отца, и мне вспомнился Ханс Берг и его отец, и я обрадовался, что вырос в более мягком климате.

Еще бы. Гораздо более мягком, что там ни говори. Только вот — блудница вавилонская…

И вдруг я перенесся в другое время. Я был в другом месте. Я был дома, и время повернулось вспять на шесть лет.

Был тот самый вечер, когда отец позвал меня к себе, чтоб поговорить об этом.

Я сдал в ту весну экзамен за среднюю школу и осенью собирался в гимназию. То был вечер накануне моего отъезда. Я запомнил лампу на столе и отцовское лицо влево от лампы.

— Зайди ко мне, мне нужно с тобой поговорить, — сказал он.

Я видел, что ему неловко. Я вошел к нему с дурными предчувствиями: если отец собирался поговорить со мной, это не предвещало добра. И предчувствия меня не обманули.

Отец редко разговаривал с нами. То есть редко разговаривал с нами серьезно. У него просто не оставалось на это времени, не было ни обыкновения, ни опыта таких разговоров. Я вижу его перед собою — взрослый, неприступный человек, от которого мы, дети, старались держаться подальше. Теперь-то я, конечно, понимаю многое. Понимаю, что он был застенчив, скован. Что он был одинок и молчалив и прятался под маской сильного. Можно было назвать его вольнодумцем, насколько позволял его кругозор. С годами он сделался консервативен, но сам-то он этого не замечал. Чувством юмора он не отличался, хотя разве можно сказать точно? Я ведь его совсем не знал. Он был просто мой отец, незнакомец, которого я видел изо дня в день, пока не стал взрослым.


Вот я сижу перед листом бумаги через двадцать лет и вспоминаю тот день в моей комнате и тот вечер, еще на шесть лет раньше. Вспоминаю отца. Его уже нет. Мы никогда не были близки. Мне хочется взвыть от боли; этим не поможешь. Промахи наших отцов обратно не взять. Равно как и наши собственные.

Потом уже я узнал про него многое, о чем не догадывался при его жизни, и, верно, понял кое-что, над чем не задумывался, пока был молод. Молодые многое понимают; возможно, по-своему, они лучше нашего понимают ряд вещей. Возможно? Да нет, что за вздор. Разве можно говорить о том, лучше ли, хуже нашего они понимают жизнь, когда она вертит ими, затягивает, мучит мечтами и целями, морочит, не отпускает, но только осуществляют и принимают они все совершенно не так, как мы, иначе.

Юность понимает, и старость понимает, однако каждая понимает свое. Есть ли меж ними мосток? Не думаю…

Я не понимал своего отца. Ну, а теперь-то понимаю? Возможно. И когда мне кажется, будто я его понимаю, мне делается так его жаль… Но оправдать его я не могу.

Он принадлежал к поколению, которое ничего или почти ничего не знало о том, как пресекать деторождение. Думаю, он молился богу, чтоб это прекратилось. Но это не прекращалось. А он был беден.

Ему приходилось много работать, трудиться с утра до вечера. Он просиживал и ночи, однако очевидно, не напролет. Ибо дети все рождались. Шестеро — кроме двоих, умерших в раннем детстве. А мать… Я помню ее — осунувшуюся, иссохшую, помню ее длинные темные морщины и этот ее живот — большинство женщин тогда ходили с такими животами, словно они завязывали узелок на собственном теле, как бы не забыть что-то важное.

Отец работал на нас в поте лица, и побыть с нами у него не оставалось времени. Тсс! Отец работает! То был припев моего детства. Под этот припев мы выросли, а он состарился. Работа, работа — детей своих он почти не замечал, разве как досадную помеху в работе. Он не разговаривал с детьми. С детьми, которые боялись его и сторонились, и никогда не бывали с ним откровенны, и с которыми он стеснялся быть откровенным. Тут, правда, еще примешивалось это его понятие о достоинстве.

Тосковал ли он по откровенности?

Да, тосковал. Когда уже он состарился, он пытался не раз — беспомощно, нетвердо — наверстать упущенное, потерянное. Слишком поздно, слишком. Дети подросли, как говорится, вышли в люди. У них были свои друзья, подруги, свои радости, которых им не хотелось ему поверять, и свои горести, которыми они боялись обременить его. Он же такой старенький, надо его щадить.

А он, со своей стороны, не предпринимал деятельных попыток. Он был стар; он устал — о, так устал! Он обитал уже на пустынном островке своей старости.

Да. Тут в самом деле взвоешь от боли…


Он выбивался из сил, он вил для нас гнездо. Мы это знали — и рвались, рвались прочь.

Хорошие родители, довольно удачные дети. Ничего плохого нельзя сказать о нашей семье. Помню, я хотел, чтоб они умерли. О, неосознанно, конечно. Я возмутился бы, если б кто-нибудь у меня спросил: хочешь, чтоб они умерли? Но я хотел этого.

Бывало так. Они уезжали на целый день, на долгий-долгий день, брали экипаж и ехали куда-то и говорили, что вернутся поздно. О! Какое блаженство! Лучше, чем воскресенье. Хоть и будни. Праздник — выходной. Ходи себе где хочешь, делай что хочешь, оставаясь в известных границах, даже в довольно узких границах, разумеется, — и все же! Они, далеко. Можно вздохнуть, распрямиться, быть самим собой. Хотелось петь, плясать, прыгать…

Не припомню, чтоб я делал столь рискованные вещи. Мне хватало сознанья, что все это — можно!

Но вот наступал вечер, и пора было начать радоваться их близкому возвращению. И мы радовались. Мы же были славные дети.

Я даже сейчас радуюсь. Удивительно, как все это живо в памяти… Через тридцать лет…

И вот разыгрывалась фантазия. А вдруг лошадь понесла, и экипаж перевернулся… А вдруг они не вернутся — ни сегодня, ни наутро, ни послезавтра, никогда…

Однако я тут же ловил себя на этих мыслях. Я ведь был такой хороший мальчик — ждал их и радовался, что вот скоро они приедут. А мысль уже плыла в другом направлении: погибнуть они не могли, разве что слегка ударились и их отвезли в больницу — так, на недельку-другую…

Недельку-другую мы поживем без них, свободные от них… свободные…

Так вот, я спохватывался, каялся и весьма радовался их скорому возвращению. Если же они запаздывали, не возвращались в обещанный час, я не находил себе места от тревоги, что с ними что-то стряслось. Я чувствовал, что если с ними все-таки что-то случится (но с ними же никогда ничего не случалось, они всегда-всегда возвращались домой!)… если что-то случится, я буду считать себя виноватым, буду считать себя причиной тому…

В страхе я вновь представлял себе все то, что могло стрястись с ними. Там ведь мост через котловину, куда, говорят, являются привиденья, — и лошадь, верно, шарахнулась и понесла, и по тем дорогам шляются цыгане. Иногда от ужаса у меня на лбу выступал холодный пот. Я не мог сидеть дома, я вскакивал, убегал. И лихорадочно, как заклятье, я твердил и твердил: «Папочка! Мамочка! Папочка! Мамочка!»


Да, так о чем я? А, насчет того вечера у меня в комнате. Хотя нет, про другой вечер — шестью годами раньше.

Он сидел возле лампы, сложив руки на столе. Сильные, волосатые руки, но старые — толстые синие жилы взбухли у запястий. В темной бороде — белые нитки. Помнится, я подумал: «Он старый! Какой же он старый!»

Ему было почти пятьдесят лет.

— Мне хочется кой о чем с тобой поговорить! — повторил он.

И дурные предчувствия поднялись во мне. Нельзя сказать, чтоб у меня была нечиста совесть; но и особенно чистой она никогда не бывала. И вот — ему хочется со мной поговорить!

Свет от настольной лампы падал на его лицо. Лицо у него было правильное, красивое — я слыхал об этом, да и сам понимал. Оно было усталое и замученное. Этого я не видел. Я видел только, что вот передо мною мой отец, старый, старый человек, которому скоро стукнет пятьдесят.

Он сидел так, что свет от лампы падал на его лицо, а я оставался в тени (он не читал Шерлока Холмса. А я читал). Я заметил, что ему неловко, и тотчас же мне самому сделалось неловко, хоть дурные предчувствия не оставили меня.

И вот он взял себя в руки — я заметил, что он взял себя в руки, — и повел со мной беседу об этом.

Я уже не ребенок — не совсем ребенок, поправился он. Мне предстоит жизнь в столице, самостоятельность, я буду сам себе хозяин. Он мне доверяет, у него нет оснований мне не доверять. Так он сказал.

Я думал: если б он только знал.

Кичливо и заносчиво, замирая от детского страха и надменности, я так думал.

— Хм! — выговорил он. И потом еще раз, будто подбадривая самого себя: — Хм!

Так вот, значит, так вот… Столица полна соблазнов. Пьянство, ну, однако ему кажется, что тут он может мне доверять?

Я кивнул. Я тоже считал, что тут он может мне доверять. Я никогда не пил больше одного стакана. Я пробормотал что-то, выдавил из себя что-то, означавшее, что тут он может мне доверять. Я заранее знал, к чему он клонит, и мне было неприятно, то есть, верней, мучительно стыдно — за него ли, за себя? Не знаю. Знаю только, что одновременно с облегчением (ведь выяснилось, что речь шла не о моих проступках) я подумал: вот еще раз подтверждается старая истина — если отец хочет поговорить с тобой, добра не жди. Потому что все вместе было безобразно мучительно и стыдно — стыдно и ему и мне, мучительно и ему и мне. Я вспотел от стыда, мне хотелось забиться в самый темный угол, и я видел, что ему бы тоже хотелось забиться в темный угол, и только понятие о достоинстве останавливало его.

Однако он пересилил себя. Это было необходимо. Это был его долг.

Конечно, я слышал — тут он отвел глаза, — что в столице есть женщины легкого поведения. Опасные женщины. Женщины, которые всегда готовы соблазнять и совращать таких, как я.

Я опять выдавил из себя означавший подтверждение звук и чуть не расхохотался громко — главным образом от неловкости, но не только. Я вдруг в мгновение ока понял или нет, не понял — почувствовал, что он по меньшей мере так же несведущ, так же неопытен, так же неискушен, как я. И мне вдруг показалось, что я — взрослый, а он дитя. Впервые мне пришла в голову мысль, что это так, именно так. Я ощущал себя старым, пожившим, многоопытным в сравнении с ним, пока он проповедовал мне мораль, а обучал меня житейской премудрости, и не смел глянуть мне в глаза.

И еще одно мешало мне, пока я стоял и слушал; мысль возвращалась и возвращалась, словно докучная муха, которую невозможно прогнать.

Я думал о том, что нас с ним связывает запретный, знобящий секрет.

В то лето одна удивительная книга попалась мне на глаза. Она не стояла на полке, как полагается стоять приличной книге; она была засунута позади других. «Голод» — называлась эта книга. «Голод» Кнута Гамсуна.

Я заглянул в нее, начал читать. Но почти сразу же я понял, что надо взять ее с собой, и поскорее.

Я читал ее под яблоней в саду, приткнувшись к разлапой сосне на опушке или забившись в угол на чердаке. Она взбудоражила меня необыкновенно. Я забредал далеко в лес, где никто не мог меня видеть и слышать, и шептал березовым стволам: «Илайяли![20]»

Я не знал, что бывают такие книги. Но одно не давало мне покоя: отец купил ведь эту книгу, и он читал ее, и поставил ее за другими книгами, чтобы никто из нас, детей, не смог отыскать ее и прочесть, — это понять было нетрудно. Однако он ее не сжег. Что же, он вытаскивал ее время от времени и читал тайком, вот как сейчас я?

Мой отец! Я был потрясен. Я чувствовал себя так, словно поймал его за бессовестным подглядыванием в наши карты. Помнится, я думал: нельзя ему читать такое!

Такие книги, собственно, следовало бы не давать родителям.

Обо всем этом я думал, слушая его тогда. Однако же я выдавил из себя тот означавший подтверждение звук.

Он не спросил: «Вот как? Откуда ж ты это знаешь? Про опасных женщин? Откуда ты вообще знаешь про такие вещи? Только не от меня!»

Конечно, что правда, то правда. Только не от него. Он впервые говорил со мной про такие вещи.

Но он ничего этого не спросил. Он обрадовался означавшему подтверждение звуку и поспешил дальше. Тут-то он и произнес это слово. Блудница вавилонская…

— Да, бывают и блудницы, проститутки. Но, пожалуй, еще хуже — хотя что может быть хуже! — пожалуй, еще хуже те женщины, как он уже сказал, женщины легкого поведения, недостойные женщины, которые готовы отдаться первому встречному.

Он покачал головой. Верно, столица представлялась ему почти Содомом и Гоморрой, где живут в основном шлюхи и проходимцы. И почти каждый болеет сифилисом.

Он говорил еще о распущенности и нечистоте нравов и о том, что из этого следует — о грехе, горестях и болезнях — отвратительных болезнях, как он выразился. Конечно, он бы прав. И я знал, что он прав, и знал, что знаю это гораздо лучше его: не меня ли мучили постыдные желанья, не я ли ворочался с боку на бок по ночам, терзаемый томленьем и страхом, томленьем и страхом… О, мне было трудно. И мне ни разу ни на мгновение не приходило в голову, что и ему могло быть так же трудно. Как? Ему, моему отцу? Христианину и всякое такое? Немыслимо.

Но он читал «Голод»…

Болезни… Я содрогнулся. И все-таки я думал: «Поскорее бы он кончил, поскорее бы он кончил, кончай же, кончай!»

Он кончил, наконец, и услышал еще один означавший подтверждение звук и облегченно вздохнул — я заметил, как он облегченно вздохнул, — и сделал жест: это все, ступай. И я повернул ему спину и выскользнул из кабинета, и мне по-прежнему было стыдно. За него ли, за себя? Кажется, я сам не знал. Но я знал: тверже, чем прежде, яснее, чем прежде, что когда отец собирается говорить со мной — это не к добру.

Я постоял немного в темной прихожей. Но слишком близко был кабинет. Я вышел во двор. Был темный, мягкий августовский вечер, и звезды большие, яркие. Я вздохнул глубоко, несколько раз. А потом засмеялся. Отчего? Оттого, возможно, что меня все еще мучил стыд. И чтобы от этого стыда избавиться.

Я ощутил облегченье и одновременно чувство вины. Облегченье — потому что неприятное позади. А чувство вины — потому что — ну да, почему же? Верно, из-за собственного облегченья…

И смеяться было неуместно, я слишком понимал это. Так чувствует себя ученик, корчащий гримасы за спиной учителя, и, верно, так чувствовал себя тот лесоруб, с которым я однажды сидел рядом в церкви. Он тихонько ругался, чтоб произвести впечатление на своих приятелей. На меня он, помнится, тоже произвел впечатление. Но я понимал, что он ругается, а сам думает: «Интересно, накажет меня господь или нет?»

Мне же и не перед кем было хорохориться. И, тем не менее, я стоял и хохотал в лицо тихому августовскому вечеру и самому себе казался клоуном, а звездное небо, строго насупясь, глядело на меня.

Мысли, одна другую исключающие, проносились у меня в мозгу так быстро, что я не успевал ухватить их за хвост и удержать.

И вдруг я понял, что я перепуган. Да, мне было страшно. Ведь он — ну да, ведь, наверное, он прав. Он же старый, старый человек, и, конечно, он знает много такого, о чем я не имею понятия, хоть и обыгрываю его в шахматы и лучше разбираюсь в ботанике.

Haдo быть поосторожней.

Опять мне вспомнился лесоруб. Пока я сидел рядом с ним в церкви, я думал, что случись чудо, упади ему на голову балка — или нет, не надо никакого чуда, просто разруби он себе через неделю ненароком ногу, а там — заражение крови и близкая смерть, ведь забудет же все свои ругательства и непременно пошлет за пастором — черт побери, бегите же за пастором, да поскорее, чтоб вам ни дна ни покрышки!

Как все запутанно, сложно! Я попытался еще вздохнуть, и снова мне стало легко и стыдно, и я ощутил свою вину и был рад, как-то особенно рад, что завтра уезжаю.


Не знаю, сколько времени длилось это воспоминание. Верно, несколько секунд. И вот я снова в своей превосходной комнате, и отец тихонько и терпеливо сидит в кресле.

«Как он постарел!» — подумал я.

И тут же я подумал о другом. Слова, которые он говорил мне тогда, не были брошены на ветер. Те слова меня перепугали. Они засели в подсознании дурным предвестием и угрозой. Блудница вавилонская! Женщины легкого поведения! Отвратительные болезни! Горести, болезнь, погибель!

Годы ушли на то, чтоб избавиться от них, от этих слов, и начать жить своим умом.

Теперь-то я от них избавился. Совершенно избавился…

Отец слегка изменил позу. Он подыскивал, о чем бы заговорить.

— Ну, а с занятиями — все в порядке? — спросил он.

Я пробормотал что-то, означавшее, что с занятиями все в порядке. А про себя я подумал — кажется, так отчетливо я это в первый раз тогда подумал:

«Бедный отец!»