"Зависть, или Идиш в Америке" - читать интересную книгу автора (Озик Синтия)Синтия Озик Зависть, или Идиш в АмерикеЭдельштейн, американец уже сорок лет, с жадностью читал книги писателей, как брюзгливо говорил он, «еврейского происхождения». Он считал их незрелыми, вредными, жалкими, невежественными, ничтожными, но прежде всего глупыми. Судя их, он выдвигал самое существенное для него обвинение — они были, по его словам, «Американер-геборен».[1] Взращены в Америке, о погромах знают понаслышке, маме лошн[2] им чужой, история — пустое место. К тому же многие из них все еще были молоды — черноволосые, черноглазые, с рыжими бородами. Некоторые — голубоглазые, как хедер-инглах[3] его юности. Он был уверен, что нисколько им не завидует, но не мог не читать. Про них писали рецензии, их хвалили, но хотя их считали евреями, они ничегошеньки не знали. Образовалась даже группа писателей-неевреев, их противников, и зазвучали знакомые до боли нападки: еврейская интеллектуальная номенклатура создает искаженное представление об американской словесности, придает несвойственную ей окраску, подминает под себя и т. д. Как Берлин и Вена в двадцатые. Эдельштейн был твердо уверен: «Юденрейн ист Культуррейн».[4] Уберите евреев, и что, так называемая западная цивилизация, станется с твоей словесной культурой? Для Эдельштейна западная цивилизация была больным местом. Он никогда не бывал в Берлине, Вене, Париже, даже в Лондоне. Он побывал, правда, однажды, еще мальчиком, в Киеве. Его отца, меламеда,[5] пригласили туда частным учителем, и он взял сына с собой. В Киеве они жили в подвале большого дома, принадлежавшего богатым евреям Кирилловым. На самом деле они были Кацы, но за взятку получили русскую фамилию. Каждое утро они с отцом поднимались по зеленой лестнице в кухню, где пили кофе с черствым хлебом, а потом шли в классную комнату, где растолковывали Хумаш[6] Алексею Кириллову, маленькому румяному мальчику. Когда отец позволял себе вздремнуть, его натаскивал младший Эдельштейн. Что сталось с Алексеем Кирилловым? Эдельштейн, вдовец шестидесяти семи лет из Нью-Йорка, так называемый идишист, поэт, мог, уставившись на что угодно — на рекламный плакат в подземке, на крышку мусорного бака, на уличный фонарь, оживить в памяти лицо Алексея Кириллова, его пунцовые щеки, его идиш с украинским акцентом, полки механических игрушек из Германии — грузовички, краны, тачки, разноцветные маленькие авто с откидным верхом. Алексеем его называл только отец Эдельштейна, все остальные, в том числе Эдельштейн-младший, звали его Авремеле. Авремеле обладал способностью запоминать все слово в слово. Золотая голова. Теперь он гражданин Советского Союза. Или погиб, сгинул в овраге Бабьего Яра. Эдельштейн помнил каждый вожделенный винтик немецких игрушек. Весной они с отцом вернулись из Киева в Минск. Таяли замерзшие глыбы бурой земли. В вагоне воняло мочой, сквозь дырочки для шнурков в носки просачивалась грязь. И язык был порушен, изничтожен. Язык — музей. О каком другом языке можно сказать, что он скоропостижно скончался, погиб безвозвратно за одно определенное десятилетие, в одном определенном месте? Где те, кто говорил на этрусском? Кто последний сочинял стихи линейным письмом В?[7] Аттриция,[8] ассимиляция. Гибель от таинственных причин — не от газа. Последний из этрусков ходит-бродит среди нас внутри какого-нибудь сицилийца. Западная цивилизация, этот чан с дерьмом, все еще держится. Больной человек Европы с огромной башкой-глобусом гниет, но дома, в собственной постели. Идиш — ничтожная малость, крохотный лучик света — о, этот священный лучик! — исчез, умер. Сгинул. Растворился во тьме. Это была главная тема Эдельштейна. Лекциями об этом он зарабатывал на жизнь. Подбирал крохи. Синагоги, общинные центры, профсоюзы платили гроши за то, что он обсасывал кости умерших. Дым… Он ездил из городка в городок, из предместья в предместье, оплакивая по-английски кончину идиша. Порой пытался прочитать один-два своих стишка. При первых словах на идише размалеванные старые дамы из реформистских темплов начинали стыдливо хихикать — как на выступлении скабрезного телекомика. Мужчины из ортодоксов и консерваторов вмиг засыпали. Поэтому он перешел на анекдоты. Перед войной устроили международную конференцию по эсперанто. Проходила она в Женеве. Знатоки эсперанто, доктора филологии, ученые мужи съехались со всего мира делать доклады о происхождении, синтаксисе и применении эсперанто. Кто говорил о социальной значимости международного языка, кто — о его красоте. Среди выступавших были люди всех национальностей. Все материалы подавались на эсперанто. Наконец конференция закончилась, и усталые мужи, вывалив дружной гурьбой в коридор, наконец заговорили между собой на своем международном языке: «Ну, вос махт а ид?»[9] Как-то после войны по узкой улочке Нижнего Ист-Сайда медленно двигался похоронный кортеж. Машины, выехав с парковки у храма в Бронксе, направились к кладбищу на Стейтен-Айленде. Их путь пролегал мимо редакции последней в городе ежедневной газеты на идише. В газете было два редактора, их обязанности распределялись так: один печатал экземпляры очередного номера, а второй смотрел в окно. И, увидев похоронную процессию, кричал напарнику: «Эй, Мотл, печатай на один меньше!» Но и Эдельштейн, и его аудитория особого проку в этих анекдотах не видели. Старые шуточки. Не те и не про то. Им хотелось историй про свадьбы — про винтовые лестницы, про голубей, выпархивающих из клеток, про робких студентов-медиков, — а он им про похороны рассказывает. Говорить об идише было все равно что выступать с надгробной речью. Он был раввином, пережившим всю свою общину. Его язык был доступен лишь призракам. Новые темплы Эдельштейна пугали. Он опасался использовать слово шул[10] там, где скрижали были из поддельной бронзы, моторы вращали подвесные мобили в виде простертых рук, покачивались, позвякивая, как подвески люстры, огромные тетраграмматоны[11] из прозрачного пластика, алтари, помосты, кафедры, скамьи, проходы, ящики из полированного дуба — для молитвенников на английском, со свежесочиненными молитвами. Все пахло сырой штукатуркой. Все было новое. Длинные столы ломились от яств — чего тут только не было: и залитые глазурью торты, и сугробы салата с яйцом, селедка, лососина, тунец, сиг, фаршированная рыба, озера сметаны, серебряные электрические кофейники, чаши с дольками лимона, пирамиды хлеба, тончайшие чашки немецкого фарфора, латунные подносы с твердыми сырами, золотистые бутыли, выстроенные рядами как кегли, искусные фигурки из масла, сказочные домики из кексов и сливочного сыра, стойки с напитками, официанты, крахмальные льняные салфетки, ковры, в которых ноги вязли как в меду. Он узнал, что свою архитектуру они называют «парящей». И как-то в Вестчестере, на стене светлого кирпича он прочитал строки из Писания, отлитые из 14-каратного золота: «И увидишь ты Меня сзади — но лицо Мое не будет увидено тобою».[12] Позже, тем же вечером, он выступал в Маунт-Верноне и по завершении лекции в мраморном вестибюле услышал, как девочка-подросток его передразнивает. Это его потрясло: он и забыл про свой акцент. В поезде, уносившем его назад на Манхэттен, он задремал под перестук колес — подняв воротник пальто, уютно устроился, как в норке, и ему приснилось, что он в Киеве, с отцом. Из открытой двери классной комнаты он смотрел на пылающие щеки Алексея Кириллова восьми лет. «Авремеле, — позвал он, — Авремеле, ком цу мир, лебст ц’ гешторбен?»[13] И услышал, как вопит по-английски: «Посмотри на мою задницу!» Отрыгнул и проснулся в горячечном ужасе. Его напугало, что он, быть может, сам того не подозревая, был всю жизнь скрытым педерастом. Детей у него не было, только несколько дальних родственников (двоюродный брат — аптекарь в Уайт-Плейнс, свояк с химчисткой, обитавший где-то в негритянском районе Браунсвилла), поэтому он довольно часто околачивался в квартире Баумцвейга — с пыльными зеркалами и помутневшим хрусталем, где все обсыпалось и трескалось, как в заброшенной шахте. Людские жизни прошли здесь и закончились. Глядя на Баумцвейга и его жену, сероглазую, неповоротливую, с мясистым польским носом, он думал, что в этом возрасте — их и его — уже все равно, есть у тебя дети или нет. У Баумцвейга было двое сыновей: один, женатый, был профессором в Сан-Диего, другой, которому еще не исполнилось тридцати, жил в Станфорде и обожал свой автомобиль. У сына из Сан-Диего был сын. У него создалось впечатление, что Баумцвейг с женой изображали отъединенность от своих отпрысков исключительно из уважения к его бездетности. Фото внука, пухлогубого светловолосого малыша лет трех, было засунуто между двумя бокалами на верхней полке горки с посудой. Но потом стало ясно, что жизни своих детей они себе не представляют. Как дети не представляют себе их жизни. Родители не умели, а дети не давали себе труда объяснить. Поэтому они зашли в тупик немоты. В этой квартире Джош и Мики выросли, отвечая на идиш родителей по-английски. Немота. Мутация. Какое право имели эти мальчишки извергнуть из себя вскормивший их идиш в угоду западной цивилизации? Эдельштейн знал темы их докторских диссертаций: оба мальчика были с литературными наклонностями, один писал о сэре Гавейне и Зеленом рыцаре,[14] а другой — о романах Карсон Маккалерс.[15] Апатичная жена Баумцвейга отличалась острым умом. Она сообщила Эдельштейну, что у него тоже есть ребенок, сын. — Это ты, ты сам, — сказала она. — Ты помнишь себя мальчиком, этого-то мальчика ты и любишь, ему доверяешь, его оберегаешь, его воспитываешь в надежде, что из него вырастет настоящий мужчина. — Идиш у нее был богатый, только вот голос слишком пронзительный. У Баумцвейга была хорошая работа, синекура, замаскированная пенсия — собственный кабинет, секретарша на неполный день, пишущая машинка с еврейскими буквами, с десяти до трех. В 1910 году один предприниматель-филантроп, занимавшийся производством слабительных средств, основал организацию под названием «Идиш-американский союз в помощь литературе и социальному прогрессу». Все знаменитости, входившие в него, уже умерли — по слухам, с месяц в него платил взносы даже известный поэт Егойош,[16] однако имелся фонд, обеспечивавший дальнейшую работу Союза, и деньги, которых хватало на то, чтобы два раза в год издавать альманах на идише. Его редактором и был Баумцвейг, однако от Союза ничего не осталось, только несколько порыжевших, потрескавшихся снимков, изображавших евреев в котелках. Жалованье ему платил внук производителя слабительного, политик-республиканец, член епископальной общины. Знаменитый продукт назывался «Тепленький» — в рекламе говорилось, что дети любят, когда его разводят в тепленьком какао. Полузабытый альманах носил название «Битерер Ям», «Горькое море», но подписчиков было столь мало, что жена Баумцвейга называла его «Симпатические чернила». Баумцвейг там в изобилии печатал собственные стихи и немного — Эдельштейна. Баумцвейг писал в основном о смерти, а Эдельштейн — в основном о любви. Они оба были сентиментальны, но не по отношению друг к другу. Друг друга не любили, хоть и были близкими друзьями. Иногда они читали вслух, среди пустых пыльных ваз, свои новые стихи, условившись наперед, что один другого критиковать не будет: их критиком была Пола. Разнося кофе в мутных стаканах, жена Баумцвейга говорила: — Очень, очень мило. Но слишком печально. Господа, жизнь не так печальна. После чего она неизменно целовала Эдельштейна в лоб, и от этого вялого поцелуя у него на бровях зачастую оставались крошки печенья: она была чуточку неряхой. Дружба Эдельштейна с Баумцвейгом зиждилась на страшной тайне: фундаментом ее была обоюдная ненависть к человеку, которого они называли дер хазер. Свиньей его прозвали за исключительно белую, как вываренный окорок, кожу, а еще за то, что за последние десять лет он стал невероятно знаменит. Когда они не называли его свиньей, то называли шед — дьяволом. А еще прозвали его Янки Дудл. Его звали Янкл Островер, и он писал рассказы. Ненавидели они его за ни с того ни с сего обрушившуюся на него славу, но никогда об этом не упоминали. Зато обсуждали его стиль: идиш у него был неряшлив, фразам недоставало изящества и плавности, разбивка на абзацы была бессмысленной и непрофессиональной. Или же возмущались его тематикой — всюду сквозила болезненная сексуальность, от всего несло паранойей, порнографией, извращением: мужчины обнимались с мужчинами, женщины ласкали женщин, описывались содомиты всех мастей, мальчишки совокуплялись с курами, мясники, чтобы лучше орудовать ножом, пили кровь. Все истории происходили в вымышленном польском местечке Цврдл, и в Америке не осталось практически ни одного интеллектуала от литературы, для которого «Цврдл» не стал бы обозначением непристойности. Про жену Островера говорили, что она высокородная полячка из «настоящего» Цврдла, дочь мелкого князька, которая не знает на идише ни слова и произведения супруга читает с грехом пополам по-английски, однако и Эдельштейн, и Баумцвейг за долгие годы встречались с ней не раз — то на одном собрании, то на другом — и считали, что привлекательности в ней не больше, чем в горшке с тухлой рыбой. На идише она говорила с мерзким булькающим выговором уроженки Галиции, словарный запас у нее был жиденький — правильнее было бы сказать, что на идише она не говорит, шутили они, и вдобавок выговор у нее был мяукающий, как у торгующейся крестьянки. Она была приземистая, кряжистая — поперек себя шире, с отвисшей грудью и плоским задом. Островер, частью издеваясь, частью возвеличиваясь, произвел ее в княжны. Он заставлял ее приносить из их спальни хлыст, которым, как он утверждал, она, носясь в детстве по отцовским владениям, погоняла своего гнедого жеребца Ромео. Баумцвейг частенько говорил, что тем же хлыстом охаживали промеж ушей и переводчиков Островера — этих несчастных он парами менял из месяца в месяц и никак не мог найти тех, кто бы его удовлетворил. Слава Островера заключалась именно в том, что он требовал перевода. Он хоть и писал на идише, но слава у него была всеамериканская, всенародная, международная. Его считали «современным». Островер освободился из плена идиша! Вырвался наружу — попал в реальный мир. А начинал с чего? С того же, что и все, — вел колонки в ежедневных газетах на идише — юморист, дешевый, ловкий писака, кропал статейки, умел выдоить рассказик из будничной жизни. Он, как и все прочие, накопил пригоршню долларов, собрал свои рассказики в папку и заказал еврейскому издательству напечатать сотню экземпляров. Книга! Двадцать пять штук он раздал тем, кого считал родственниками, еще двадцать пять разослал врагам и соперникам, а остальные так и держал в коробках у себя под кроватью. Как и у всех прочих, у него литературными богами были Чехов и Толстой, Перец и Шолом-Алейхем. Как он оттуда добрался до «Нью-Йоркера», до «Плейбоя», до неслыханных гонораров за лекции, до приглашений в Йель и Массачусетсский технологический, до Вассара,[17] до Среднего Запада, до Буэнос-Айреса, до собственного литературного агента, до издателя на Мэдисон-авеню? — Он спит с правильными переводчиками, — сказала Пола. Эдельштейн тихо заржал. Он знал кое-кого из переводчиков Островера — старую деву, точнее, старую клячу в длинных платьях, полубезумного пьяницу лексикографа, студентов, искавших каждое слово в словаре. Тридцать лет назад, прибыв прямиком из Польши через Тель-Авив, Островер завел интрижку с Миреле, женой Эдельштейна. Из Палестины он выехал во время арабских волнений 1939 года, не потому, что убоялся, а потому, что возмутился — эта страна отвернулась от идиша. Идиш ни в Тель-Авиве, ни в Иерусалиме не почитали. В Негеве он был бесполезен. В Б-годанном Государстве Израиль язык краткой и страшноватой эпохи между Ханааном и нынешним временем оказался ни к чему. В идише жило прошлое, и новые евреи его отвергали. Миреле нравилось слушать истории про то, как погано было в Израиле идишу и идишистам. В Израиле, слава Б-гу, ситуация была еще мрачнее, чем в Нью-Йорке. В конце концов имелись основания жить так, как они жили: в другом месте было только хуже. Миреле была трагической актрисой. Она несла себя согласно своим представлениям о том, как должна сидеть, вставать, есть и спать бесплодная женщина, постоянно рассказывала про свои шесть выкидышей и ставила Эдельштейну в вину малочисленность его сперматозоидов. Островер приезжал в дождь, шмякался на диван, рассказывал, с каким трудом он добрался от Бронкса до Вест-Сайда и приступал к осаде Миреле. Он водил ее ужинать в свое особое кафе, на водевили на Второй авеню и даже к себе домой, в квартиру около Кротон-парка, познакомить со своей княжной Пешей. Эдельштейн, к своему удивлению, не замечал в себе ни малейших признаков ревности, но счел своим долгом кинуть в Островера табуретку. У Островера были отменные зубы, собственные; табуретка сломала боковой резец, и Эдельштейн расстроился до слез. И тут же отвел Островера к ближайшему дантисту. У обеих жен, Миреле и Пеши, начался чуть ли не роман: они назначали друг другу свидания, ходили вместе по кино и музеям, толкали друг друга в бок и хохотали с утра до ночи, у них были общие секреты, они носили в сумочках складные линейки и обсуждали некие радовавшие их замеры, даже забеременели в один месяц. У Пеши родилась третья дочка, у Миреле случился седьмой выкидыш. Эдельштейн был раздавлен горем, но ликовал. — Это у меня мало сперматозоидов? — кипятился он. — Это все твоя утроба. Сначала мотор почини, а потом уж на масло пеняй. Когда от дантиста пришел счет за коронку Островера, Эдельштейн переслал его Островеру. Такой несправедливости Островер не стерпел: он расстался с Миреле и запретил Пеше с ней встречаться. О романе Миреле с Островером Эдельштейн написал следующие гневные строки: Они были опубликованы в «Битерер Ям» весной того же года, вызвали всплеск сплетен, в том числе обсуждалось, уместно ли употреблять выражение «задуть пламя» в столь влажном контексте. (Баумцвейг, приверженец единообразия стиля, предлагал глагол «утопить».) Покойный Циммерман, самый непримиримый противник Эдельштейна, написал Баумцвейгу письмо (которое Баумцвейг зачитал Эдельштейну по телефону): Приблизительно в то же время Островер написал рассказ про двух женщин, которые так любили друг друга, что хотели иметь друг от друга детей. У обеих были мужья: один — сильный и крепкий, а второй — импотент с иссохшим членом, полный шлимазл.[18] И женщины решили использовать для своих целей одного мужа: договорились, что любовь друг к другу направят на него, и через него каждая получит дитя их любви. Обе они обратились к крепкому мужчине, и обе понесли. Но жена иссохшего не выносила ребенка: он усох в ее утробе. «Ибо написано, — сделал вывод Островер, — рай — он только для тех, кто там уже побывал». Глупейшая притча! Три десятилетия спустя — Миреле к этому времени уже умерла от рака матки, а легенды о королевском происхождении Пеши печатал журнал «Тайм» (фотография хлыста прилагалась) — эта никчемная мистификация, это извержение незнамо чего, включенное в «Полное собрание рассказов» Островера («Киммель энд Сигал», 1968), стало темой диссертаций по сравнительному литературоведению, словно Островер был Томасом Манном или даже Альбером Камю. А на самом деле Пеша с Миреле всего-то и ходили изредка вместе в кино, да и то когда это было! И все равно, Островер сумел вырваться из казематов ежедневных газет, освободился от «Битерер Ям» и более сомнительных изданий, он был свободен, и его имя вышло за пределы узкого мирка. А почему именно Островер? Почему не кто-то другой? Разве Островер талантливее Коморского? Придумывал сюжеты лучше Горовица? Почему за пределами их мирка выбрали именно Островера, а не какого-нибудь Эдельштейна или даже Баумцвейга? Какое оккультное таинство, какое колдовство, какое косое расположение планет влекло переводчиков падать ниц, спустив потертые портки, перед неприкрыто напыщенными фразами Островера? Кто открыл, что Островер «современен»? Его идиш, хоть и заводился сам от себя, хоть его и распирало, по-прежнему был идишем, маме лошн, обращаясь к Б-гу, он по-прежнему пищал свои малости по-свойски, толкая локтем в бок, идиш его по-прежнему составлялся из лохмотьев штетла,[19] из грудничкового алеф,[20] из малютки бейс[21] — так почему же именно Островер? Почему только Островер? Островеру выпало быть единственным? Всех остальных скроет темнота, один Островер спасен? Островер — последний из уцелевших? Будто спрятался на чердаке, как та голландская девочка. И его, так сказать, дневник — единственное документальное свидетельство того, что было. Как Рингельблюму[22] из Варшавы, Островеру суждено было стать единственным доказательством того, что был некогда такой язык, как идиш, была литература на идише. А остальные погибли? Погибли. Утонули. Угасли. Ушли под землю. Как и не было их. Эдельштейн сочинил письмо издателям Островера. Ответ он получил на той же неделе. Всё — ложь! Лжецы! Уважаемый Киммель, уважаемый Сигал! Слышали ли вы, безъязыкие евреи, об Островере до того, как везде и всюду увидели его переведенным? На идише его для вас не имелось! Для вас идиш не существует! Мгла внутри облака! Кто его видит? Кто его слышит? Мир глух к узнику! Вы подписались «Ваши». Вы — не мои, и я — не ваш! Искренне И он всерьез занялся поисками переводчика. Не рассчитывая на успех, он написал старой деве-кляче. Конец письма — женщины существа многоречивые, упрямые — он читать не стал. Он успел разобраться, чего она ищет, — немного денег, немного уважения. Мания величия в миниатюре: она вообразила себя настоящим Островером. Поверила в то, что создала гения из кучки тряпья. Из тряпья получился мешок, а гений-то где? Она жила там, на свету, с ними: естественно, на Эдельштейна она времени тратить не будет. На юру. Во тьме, вот где он. Идеалист! Как это хорошее слово зарекомендовало себя в обществе таким образом, что стало оскорблением? А слово, тем не менее, дорогое сердцу. Идеалист. Разница между ним и Островером была вот в чем: Островер хотел спасти одного себя, а Эдельштейн хотел спасти идиш. И он в ту же секунду почувствовал, что лжет. С Баумцвейгом и Полой он отправился в «Игрек»[26] на Девяносто второй улице, послушать, как читает Островер. Пола назвала этот поход «умерщвлением плоти». Вечер был вьюжный. Им пришлось вгрызаться зубами в ветер, слезы страдания ледышками замерзали на щеках, путь от подземки был сибирским трактом. — Двое христианских святых занимаются самобичеванием, — бормотала она. — Истязают себя обледенелыми бичами. Задубевшими пальцами они заплатили за билеты и сели впереди. Эдельштейну казалось, будто его парализовало. Пальцы ног жгло и кололо, они горели — как при гангрене. Гнездышко домашней кровати, ручка на ночном столике, первая светящаяся строка нового стихотворения, ждущего появления на свет: «О, если бы меня, как юношу, пронзило озаренье веры» — он вдруг сразу понял, что будет дальше, о чем и что он хочет сказать, и все в зале показалось ему нелепым, ненужным, зачем он здесь? Толчея толпы, протяжный скрип раскладываемых кресел, гомон, Пола, жмурясь и морщась, зевает рядом, Баумцвейг сморкается в синий клетчатый платок, из его приплюснутого носа выскакивает здоровенная зеленая сопля — а он-то как здесь оказался? Какое это имеет отношение к тому, что он знает и чувствует? Пола вытянула короткую шею из потрепанного скунсового воротника и прочитала череду громких имен, начертанных золотыми буквами: Моисей, Эйнштейн, Маймонид, Гейне. Гейне. Может, Гейне, выкрест, знал то, что знал Эдельштейн. Но эти-то — билетеры в отличных пиджаках, тощие мальчишки с книжками (Островера), напоказ по-ученому разодетые, вопиюще сексуальные, в обтягивающих чресла брюках, вихляющие задницами, с усиками, некоторые — заросшие по самые ключицы, с угрожающе-мощными икрами и лодыжками; и девушки — туники, коленки, трусики, сапожки, припрятанные сладенькие язычки, черноглазые. Пахнет шерстью от груды пальто. И все это для Островера. Зал был полон, билетеры взмахом твидовых рукавов отправляли остальных на невидимую галерею: там экран телевизора, на котором скоро замерцает крохотный серый призрак Островера, осязаемый и всем прочим белый, как свежевымытая свинья. «Игрек». Почему? Эдельштейн тоже читал лекции в «Игреках» — Элмхерст, Истчестер, Рай, крохотные помосты, слишком высокие для него кафедры, каталоги горестей, печальные стихи, что он читал старым людям. Дамы и господа, мне удалили голосовые связки, единственный язык, на котором я могу обращаться к вам легко и свободно, мой драгоценный маме лошн скончался вследствие хирургического вмешательства, и операция прошла успешно. «Игреки» Эдельштейна были все домами престарелых, реабилитационными центрами, богадельнями. Он запел про себя: Ага! Призраки, если мой язык для вас не загадка, значит, дамы и господа, вы призраки, видения, фантомы, я вас выдумал, вы — мое воображение, здесь вообще никого, пустой зал, пустота за занавесом, заброшенность, запустение. Все ушли. Пуст ви дем калтен шул майн харц[28] (еще одна первая строка, без сопутствующих, без собратьев, без последователей), холодный дом учения, где танцуют привидения. Дамы и господа, если для вас мой язык загадка, то вот вам еще загадка: чем еврей похож на жирафа? У еврея тоже нет голосовых связок. Б-г подпортил еврея и жирафа, одного полностью, другого наполовину. И никакой слюны. Баумцвейг снова заперхал. Слизь — переливы на морских волнах. Среди Б-жьих тварей красота присутствует в каждом, даже в самом порочном. Кх-харк, кх-харк, прогрохотал Баумцвейг на весь зал. — Ша, — сказала Пола, — от кумт дер шед.[29] Встал сияющий Островер — высоко, далеко, на широкой сцене, в полном блеске, на кафедре микрофон и графин с водой. Сноп мощного света высветил его глазницы. Не рот — блеклая моль, тонкая, тусклая линия, словно мелом прочерченная, над ушами частокол седины, невозмутимый голос. — Новый рассказ, — объявил он, и на губе блеснули капельки слюны. — В нем нет непристойностей, поэтому я считаю его неудачным. — Дьявол, — прошептала Пола. — Белая отмытая свинья. Янки Дудл. — Ша, — сказал Баумцвейг, — ломир херен.[30] Баумцвейг хотел слушать дьявола, эту свинью! Почему все так хотят его слушать? Глуховатый Эдельштейн подался вперед. И почти уткнулся носом в волосы сидящей впереди девушки — они блестели в луче прожектора. Опять молодая! Все молодые! Для Островера — одни молодые. Современный. Осторожно, стараясь скрыть это, Эдельштейн внутренне напрягся. Впереди, через два ряда, он разглядел старую клячу, Хаима Воровского, пьяницу-лексикографа, помешавшегося на математике, шестерых неизвестных студентиков. Вот рассказ Островера. Эдельштейн, предавшийся гневным размышлениям, не уловил, чем кончился рассказ. Но конец был жестокий, и Сатана опять захватил власть: он убил надежду одним из типичных островерских афоризмов, тугим, набрякшим, как фаллос, и все равно бесплодным. Кругом волнами взмывал наводящий ужас хохот, он несся на Эдельштейна, намереваясь разбить его в щепки. Хохот в честь Островера. Шуточки, шуточки — им всем нужны только шуточки! — Баумцвейг, — сказал он и, наклонившись к нему, прижался к воротнику Полы (ниже которого располагались ее пухлые груди), — он это назло делает, видишь? Но Баумцвейг отдался хохоту. Как только рот не разорвал. — Сукин сын! — воскликнул он. — Сукин сын, — задумчиво повторил Эдельштейн. — Он подразумевал тебя, — сказал Баумцвейг. — Меня? — Это аллегория. Смотри, как все сходится… — Если уж пишешь письма, то хоть не посылай их, — рассудительно сказала Пола. — Ему сообщили, что ты ищешь переводчика. — Муза ему ни к чему, ему нужна мишень. Разумеется, ему сообщили, — сказал Баумцвейг. — Эта ведьма сама и рассказала. — Почему я? — сказал Эдельштейн. — Это мог быть и ты. — Я не завистливый, — возразил Баумцвейг. — А у него есть то, чего хочешь ты. — И махнул рукой на зал — выглядел он неприметно, как птичка-невеличка. — Вы оба этого хотите, — сказала Пола. И тут началось то, чего хотели оба — почитание. В. Мистер Островер, как бы вы определили символический смысл этого рассказа? О. Символический смысл таков — что тебе нужно, то и заслужишь. Если тебе не нужно, чтобы тебя стукнули по голове, этого и не будет. В. Сэр, на занятиях по английскому я получил задание написать работу по вашим рассказам. Не могли бы вы сказать, верите ли вы в ад? О. С тех пор, как разбогател, нет. В. А как же Б-г? Вы верите в Б-га? О. Ровно так же, как я верю в воспаление легких. Если оно у вас есть, то есть. Если нет, то нет. В. Ваша жена действительно графиня? Некоторые утверждают, что на самом деле она обычная еврейка. О. В религии она трансвестит, и на самом деле она граф. В. Существует ли на самом деле цврдлский язык? О. Вы на нем сейчас говорите. Это язык дураков. В. Что бы с вами было, если бы вас не перевели на английский? О. Тогда меня читали бы пигмеи и эскимосы. Сейчас быть Островером — значит быть проектом мирового значения. В. Тогда почему вы не пишете о таких вещах мирового значения, как, например, войны? О. Потому что боюсь громких звуков. В. Что вы думаете о будущем идиша? О. Что вы думаете о будущем добермана-пинчера? В. Говорят, другие идишисты вам завидуют. О. Нет, это я им завидую. Я люблю тихую жизнь. В. Вы держите субботу? О. Разумеется. Вы разве не заметили, что она исчезла? Это я ее у себя держу. В. А правила питания? Их вы придерживаетесь? О. Я должен это делать — из-за нравов нашего мира. Я был безутешен, узнав, что устрица, попав в мой желудок, становится антисемитом. А порция креветок однажды устроила в моих кишках погром. Шуточки, шуточки! Так продолжалось еще с час. Примета славы, «Час вопросов»: человек может до бесконечности стоять и бросаться поверхностными софизмами, и все будут им восхищаться. Эдельштейн сложил пронзительно взвизгнувший стул и проскользнул по проходу к дверям, в вестибюль. На скамейке полудремал лексикограф. Обычно он его избегал — лексикограф был человек с прошлым, а всякое прошлое нагоняет скуку, но, увидев, что Воровский приоткрыл морщинистые веки, подошел к нему. — Что новенького, Хаим? — Ничего. Печень замучила. А у тебя? — Жизнь замучила. Я видел тебя в зале. — Я ушел. Ненавижу молодежь. — Сам-то молод не был? — Я был другой. Никогда не смеялся. Ты только представь, я в двенадцать лет уже освоил дифференциальное исчисление. Практически заново разработал его принципы. Ты, Гершеле, Витгенштейна[35] не читал, Гейзенберга[36] не читал, что ты можешь знать об империи вселенной? Эдельштейн решил его отвлечь. — Это он твой перевод читал? — Похож на мой? — Я так решил. — Мой и не мой. Мой, улучшенный. Если спросишь ту уродину, она скажет, что ее, улучшенный. Кто на самом деле переводчик Островера? Скажи, Гершеле, может, ты? Этого никто не знает. Как говорится, многими руками, и все они обожглись в котле у Островера. Я бы с удовольствием навалил на твоего друга Островера хорошую кучу дерьма. — Моего друга? Он мне не друг. — А чего же ты кровные денежки платил, чтобы на него посмотреть? Или, может, ты на него еще где можешь бесплатно посмотреть? — То же самое могу сказать и про тебя. — Я молодежь привел. Разговор с безумцем: Воровский провоцировал подозревать его в нормальности — в этом и было его мешугас.[37] Эдельштейн позволил себе присесть на скамью — чувствовал, как кости уже складываются гармошкой. Навалились тоска, усталость. Сев рядом с Воровским, он оказался нос к носу с его шапкой — меховым чудищем в русском стиле. Вокруг нее витал ореол — колокольчики под дугой, снежные сугробы. Голова у Воровского была здоровенная, лицо мятое, массивное, за исключением носа, почти кукольного, розового, нежно-бесформенного. Привязанность к спиртному выдавали лишь разбухшие ноздри и кончик носа. В обычном разговоре его безумие проявлялось разве что в склонности от всего ускользать. Однако всем было известно, что Воровский, составив наконец словарь, над которым корпел семнадцать лет, вдруг начал хохотать и хохотал полгода, даже во сне: чтобы дать ему передохнуть, его кормили успокоительным, но даже оно не помогало унять смех. Умерла его жена, потом отец, а он продолжал смеяться. Он потерял контроль над мочевым пузырем, зато обнаружил, что на смех целительно воздействует спиртное. Выпивка его излечила, но он все равно прилюдно, сам того не осознавая, мочился, даже его лекарство было временным и ненадежным, потому что, когда ему случалось услышать хорошую шутку, он мог посмеяться над ней пару минут, а случалось, и три часа. Шутки Островера его явно не вдохновляли — он был трезв и вид имел несчастный. Однако Эдельштейн заметил вокруг его ширинки огромное темное пятно. Он обмочился, только непонятно, давно ли. Запаха не было, но Эдельштейн все-таки чуть отодвинулся. — Молодежь? — спросил он. — Племянницу. Двадцать три года, дочь моей сестры Иды. Она свободно читает на идише, — с гордостью сообщил он. — И пишет. — На идише? — На идише? — выплюнул он. — Гершеле, ты что, спятил, кто сейчас пишет на идише? Ей двадцать три, и что, она будет писать на идише? Она американская девушка, а не беженка какая. Она без ума от литературы, вот и все, она — как все, кто сюда пришел, для нее литература — это Островер. Я ее привел, потому что она хочет с ним познакомиться. — Познакомь ее со мной, — вкрадчиво сказал Эдельштейн. — Она хочет познакомиться со знаменитостью, а ты-то здесь с какого боку? — Переводили бы меня, я был бы знаменит. Слушай, Хаим, ты такой талантливый человек, вон сколько языков знаешь, испытал бы меня. Испытал бы и подтолкнул. — Я поэзию не перевожу. Хочешь прославиться — пиши рассказы. — Прославиться я не хочу. — Тогда о чем речь? — Я хочу… — Эдельштейн осекся. Чего же он хочет? — Я хочу достичь. Воровский не стал смеяться. — Я учился в Берлинском университете. Из Вильно приехал в Берлин, это было в 1924-м. Достиг я Берлина? Я всю жизнь положил, чтобы собрать историю человеческого ума — то есть историю, выраженную в математике. В математике возможна только конечная, единственная поэзия. Достиг я империи вселенной? Гершеле, если бы я взялся рассказать тебе про то, как что достигается, я бы сказал одно: достичь ничего нельзя. Почему? Да потому, что как только добираешься до места, понимаешь, что это не то, чего ты хотел достичь. Знаешь, на что годится двуязычный немецко-английский математический словарь? Эдельштейн положил руки на колени. Тускло мерцали костяшки пальцев. Белые черепа в ряд. — На туалетную бумагу, — сказал Воровский. — А знаешь, на что годятся стихи? На то же самое. И не называй меня циником, это — не цинизм. — Быть может, отчаяние, — подсказал Эдельштейн. — В задницу твое отчаяние! Я счастливый человек. И кое-что знаю про смех. — Он вскочил: рядом с сидящим Эдельштейном он казался исполином. Кулаки серые, ногти ну прямо костяные. Из зала повалила толпа. — Я тебе еще вот что скажу. Перевод — это не уравнение. Будешь искать уравнение — до смерти не сыщешь. Уравнений нет, их не бывает. Это все равно что искать двухголового зверя, понял? В последний раз я видел уравнение, когда глядел на собственную фотографию. Я заглянул в свои глаза, и что я там увидел? Увидел Б-га в обличии убийцы. Знаешь, что тебе надо сделать — попридержать язык. А вон и моя племянница — хвостиком бежит за Островером. Эй, Янкл! — прогрохотал он. Великий человек не услышал. Плечи, руки, головы накрыли его как рыбацкая сеть. Баумцвейг с Полой выгребали из людского водоворота, вырвавшегося в вестибюль. Эдельштейн увидел двух малорослых людей, пожилых, полных, чересчур тепло одетых. Он спрятался, хотел потеряться. Пусть уходят, пусть уходят… Но Пола его углядела. — Что случилось? Мы думали, тебе стало плохо. — Там было слишком жарко. — Пойдем к нам, мы тебя спать уложим. Что тебе одному дома делать? — Нет, спасибо. Вы только поглядите, он автографы раздает. — Гершеле, зависть тебя подточит. — Никому я не завидую! — завопил Эдельштейн; на него стали оборачиваться. — Где Баумцвейг? — Жмет руку свинье. Редактор должен держать связь с авторами. — А поэт — держать блевотину при себе. Пола пристально на него посмотрела. Ее подбородок утонул в мехе скунса. — С чего тебе блевать, Гершеле? У чистых душ нет желудков, одна эктоплазма. Может, Островер и прав, у тебя многовато амбиций для твоих габаритов. А если бы твой дорогой друг Баумцвейг тебя не публиковал? Ты бы имени собственного не знал. Мой муж тебе об этом не говорит, он человек добрый, а я правды не боюсь. Без него тебя бы не существовало. — Это с ним меня не существует, — сказал Эдельштейн. — Что есть существование? — Я — не «Час вопросов», — сказала Пола. — Это ничего, — ответил Эдельштейн, — потому что я — «Час ответов». Час ответов настал. Твоему мужу конец, его час настал. И мне конец, мой час тоже настал. Мы уже мертвы. Все, кто пишет на идише, чтобы остаться в живых, мертвы. Человек это либо понимает, либо не понимает. Я из тех, кто понимает. — Я ему все время твержу, чтобы он с тобой не возился. А ты приходишь и торчишь у нас. — Ваш дом — удавка, мой — газовая камера, какая разница? — Больше не приходи, ты никому не нужен. — Я ровно того же мнения. Все мы лишние на этой земле. — Ты мерзавец. — А твой муж — проныра, и ты ему под стать. — Сам ты стукач и черт! — Щенков нарожала! (Пола такая хорошая женщина, и все, конец, он ее больше не увидит!) Он, глотая слезы, побрел прочь, натыкаясь плечами на чужие плечи, ослепший от горя. И им овладело непреодолимое желание. Эдельштейн. Хаим, научи, как стать пьяницей! Воровский. Для начала надо сойти с ума. Эдельштейн. Научи, как сойти с ума! Воровский. Для начала надо потерпеть неудачу. Эдельштейн. Я уже потерпел, я выучился терпеть неудачи, я мастер по неудачам! Воровский. Пойди и подучись еще. Одна стена была зеркальной. Он увидел плачущего старика, который натягивал на себя шарф, полосатый как молитвенное покрывало. Он стоял и смотрел на себя. Жалел, что родился евреем. Обрывки старых стихов шибали в нос, он чуял час их создания, жена в кровати рядом, спит, после того, как он натер ее мазью — возмещая излитую на нее злобу. Небо усеяно звездами Давида… Если все — это что-то другое, значит, и я другой… Я вещь или птица? Мой путь раздваивается, хоть я един? Повернет ли Г-сподь историю вспять? Кто даст мне заново начать… Островер. Гершеле, признаю, я тебя оскорбил, но кто об этом узнает? Это всего лишь выдуманная история, игра. Эдельштейн. Литература — не игра! Литература — это не рассказики! Островер. А что же это, Тора? Ты вопишь, как еврей, Эдельштейн. Тише, не то тебя услышат. Эдельштейн. А вы, господин Элегантность, вы что, не еврей? Островер. Вовсе нет. Я — один из них. И ты искусился, Гершеле, да? Шекспир — далеко не тень, Пушкин — не ничтожество, ведь нет? Эдельштейн. Перестав быть евреем, автоматически Шекспиром не станешь. Островер. Ого! Много ты знаешь. Я ознакомлю тебя с кое-какими фактами, Гершеле, потому что чувствую, мы с тобой — братья, я чувствую, как ты хочешь проникнуть в суть мира. Так вот, ты слыхал про некоего Велвла Шиккерпарева? Никогда. Идишский писака сочиняет романтические истории для идишского театра в Ист-Энде, это в Англии, в Лондоне. Он находит переводчика и в одну ночь становится Вилли Шекспиром… Эдельштейн. Шутки в сторону! Ты советуешь так поступить? Островер. Я бы родному отцу то же самое посоветовал. Сдавайся, Гершеле, хватит верить в идиш. Эдельштейн. Да я в него и не верю! Островер. Веришь. Вижу, что веришь. С тобой бесполезно разговаривать, ты все равно уперся. Скажи, Эдельштейн, на каком языке будет разговаривать в грядущем мире Моисей? Эдельштейн. Я это с детства знаю. По субботам на иврите, по будням — ни идише. Островер. Заблудшая душа, не превращай идиш в язык субботы. Если ты веришь в святость, ты конченый человек. Святость — это понарошку. Эдельштейн. Я тоже хочу стать неевреем — как ты! Островер. Я — нееврей понарошку. Это значит, что я для их удовольствия играю в то, что я еврей. Когда я был мальчишкой, у нас в местечке на ярмарке показывали пляшущего медведя, и все говорили: «Ну, человек и человек!» Говорили, потому что знали, что это медведь, хоть он и стоял на задних лапах и танцевал вальс. Но все равно это был медведь. И тут к нему подошел Баумцвейг. — И характер же у Полы. Гершеле, ты не обращай внимания, пойди лучше поздоровайся со знаменитостью, что ты теряешь? Он послушно подошел, пожал руку Островеру, даже похвалил рассказ. Островер был вежлив, облизнул губу, выпустил из ручки каплю чернил и продолжил подписывать книги. Воровский скромно жался с краешка окружившей Островера толпы: голову задрал, а взгляд был робкий, он подталкивал под локоток девушку, но та мечтательно рассматривала открытую страницу, на которой оставил свое имя Островер. Эдельштейн, разглядев буквы, поразился: у нее был сборник на идише. — Прошу прощения, — сказал он. — Это моя племянница, — сообщил Воровский. — Вижу, вы читаете на идише, — обратился к ней Эдельштейн. — Для вашего поколения это чудо. — Ханна, перед тобой — Г. Эдельштейн, поэт. — Эдельштейн? — Да. И она прочитала наизусть: — «Маленькие дяди и отцы, с бородами, в очках, кудрявые…» Эдельштейн закрыл глаза и снова прослезился. — Неужели это тот самый Эдельштейн? — Тот самый, — прохрипел он. — Мой дедушка это все время цитировал. У нас была книга — «А велт он винт». Только этого быть не может. — Быть не может? — Что вы еще живы. — Вы правы, правы, — ответил убитый Эдельштейн. — Мы все здесь призраки. — Мой дедушка умер. — Простите его. — Он вас все время читал! Но он был старый человек, умер много лет назад, а вы все еще живы… — Ну, извините, — сказал Эдельштейн. — Может, я тогда еще был молод, я рано начал. — Почему вы говорите — призраки? Островер не призрак. — Нет-нет, — согласился он. Боялся обидеть. — Слушайте, я вам дочитаю до конца. Обещаю, это займет всего минуту. Слушайте, может, вспомните, как дедушка…. Вокруг него, позади — Островер, Воровский, Баумцвейг, раздушенные дамы, студенты, молодежь, молодежь; он поскреб лицо — его покрыла испарина — и начал читать, стоял жалким кустиком посреди пустого поля: Он булькал, сопел, кхекал, кашлял, слезы попали не в то горло — пока он, поперхиваясь каждым выкрикнутым словом, заглатывал эту племянницу, эту Ханну со всем вместе, с сапожками, с жесткой пышной шевелюрой, с еврейского покроя лбом, глазами-щелочками… Пола сказала ему на ухо: — Гершеле, ты уж меня прости, пойдем к нам, ну пожалуйста, ну, прости. Эдельштейн отпихнул ее — он хотел закончить. — Малая малость! — воскликнул он, — — кричал он. Баумцвейг сказал: — Это из старого, твое лучшее. — Лучшее — еще не дописанное, то, что у меня на столе, — завопил Эдельштейн — крик над его головой еще не стих; но он уже обмяк, успокоился, угомонился; терпение он имел. Островер сказал: — Вот это в окно швырять не стоит. Воровский захохотал. — Это стихи мертвого человека, теперь вам это известно, — сказал Эдельштейн, оглядываясь кругом, и все тянул, тянул концы своего покрывала; это тоже рассмешило Воровского. — Ханна, вы уж лучше отведите дядю Хаима домой, — сказал Островер, импозантный, весь в белом, признанный гений, всеобщая гордость. Эдельштейн почувствовал, что его обманули, он не успел как следует разглядеть девушку. Он спал в комнате сыновей, с двухъярусной кроватью. Верхняя койка служила Поле складом. Он ворочался с боку на бок на нижней, то задремывал, то резко просыпался, то снова дремал. И постоянно мучила отрыжка с тошнотворным привкусом какао, которым его в знак примирения напоила Пола. Между ними и Баумцвейгами идет тихая битва: не будь его, кого они будут опекать? Они моралисты — им необходимо чувствовать себя виноватыми перед кем-то. Опять отрыжка. Он оторвался от чудесного, но невинного сна — он, юный, целовал щеки Алексея — пушистые спелые персики, он отпрянул… это был не Алексей, а девушка, племянница Воровского. После поцелуя она медленно вырывала листы книги, снегопад листов — черные закорючки букв, белые просветы полей. Через коридор добрался храп Полы. Он вылез из кровати и нащупал лампу. Она осветила дряхлый стол, заставленный покосившимися моделями самолетов. С обтянутыми каучуком пропеллерами, с бумажными фюзеляжами, наклеенными на каркасы из пробкового дерева. Коробка с «Монополией» под пышным ковром пыли. Рука нашарила два старых конверта, один уже порыжел, он, не раздумывая, вытащил письма и прочитал их. Герои, мученичество, ребенок. От ненависти ко всему этому у него задрожали веки. Обывательщина. Все по заведенному порядку. Чего человек ни коснется, все становится таким же пошлым, как он сам. Животные природы не загрязняют. Все уродует один лишь человек, антибожество. Он ненавидит все эти церемонии, погремушки, какашки, поцелуи. Их дети — для чего они? Подтирать зад одному поколению, чтобы то подтирало зад следующему — вот во что укладывается суть цивилизации. Он сдвинул в сторону модели, расчистил край стола, нашел свою ручку и написал: Но от собственного шаткого английского, которым он стремился овладеть со страхом, страстью, смущением, замешательством, его затошнило. И он начал заново, на своем языке: Но он понимал, что лжет, лжет, лжет. Искреннего намерения недостаточно. Риторика с декламацией. Речь. Лекция. Непристойным — вот каким он казался сам себе. Какое отношение имеют умершие евреи к его невзгодам? Его стенания — это эго и еще раз эго. Варево его изготовления, мерзкое. Кто оплакивает мертвых, тот оплакивает себя. Он хотел, чтобы его стихи читали, но никто его стихов читать не мог. Припутывать сюда историю — мерзость и спекуляция. Все равно что немой обвинял бы уши, что не могут его слышать. Он перевернул листок и написал: и пошел по коридору на звук храпа Полы. Если без насмешки, то довольно приятное журчание. Птицы. А с виду — и коровы: взгляду предстали колдобины и рытвины супружеского ложа, на котором — старик со старухой. Он удивился, что в такую холодную ночь они спят под одним истертым до нитки ситцевым одеялом. Они лежали как два царства летом. Давным-давно бились в войнах, а нынче выдохлись и заключили перемирие. Баумцвейг весь в волосах. Даже на ногах волосы седые. По обеим сторонам кровати тумбочки с кипами бумаг, книг, журналов, абажуры ламп торчат, как статуи на носу корабля, — спальня была вторым кабинетом Баумцвейга. На полу груды старых журналов. На туалетном столике пишущая машинка, которую обступили Полины флаконы с туалетной водой и пудреницы. К их аромату примешивается запах мочи. Эдельштейн рассматривал спящих. Те словно уменьшились, щеки подрагивали — каждый вздох был неглубокий — требовалось дышать чаще и чаще; он смотрел, как они подтягивают колени, как шевелят пальцами, смотрел на синие жилы у Полы на шее. Ее ночная рубашка распахнулась, и он видел, что ее груди свесились на бок, все еще полные, но похожие на обвисшие, изъеденные молью мешки. Баумцвейг спал без штанов: видны были расковырянные болячки на бедрах. Он сунул «ЭДЕЛЬШТЕЙН УШЕЛ» между их головами. И тут же убрал: с другой стороны было настоящее послание, про тайных врагов. Он сложил листок, сунул в карман пальто, надел ботинки. Трусливо. Жалость к все еще дышащей падали. Всякая жалость есть жалость к самому себе. Гете на смертном одре: больше света! На улице он почувствовал, что освободился. Путешественник. Снег еще шел, но уже не такой густой, синий — цвета ночи. Перед ним возникла снежная завеса, закрутила его. Он ступил в сугроб — вздымавшуюся кверху роскошную синеватую груду. Волной ледяной крови окатила ноги сырость. Под ровно вздымающимся склоном нащупал камень — ступень крыльца. Вспомнил старый дом, холм снега за зданием школы, дымящую печку, отца, раскачивающегося у самого пламени и поющего, огромную глупую утку, скользящую по льду. У матери шея тоже была в жилах, от нее шел тайный, сладкий, упоительный запах. Он горько пожалел о том, что не надел галоши — вдовцу никто не напомнит. Ботинки были адски холодные, пальцы ног закоченели намертво. На улице — он один живой, даже кошки нет. Завеса снова налетела, закрутила, ударила по зрачкам. У тротуара пригнулись под грудами снега машины — черепахами с синими панцирями. На дороге ничто не шелохнется. Его дом был далеко, дом Воровского ближе, но таблички с названием улицы было не разглядеть. Здание с навесом. Шапка Воровского. Он представил себя очень маленьким — как мышка, зарылся в мех. Быть очень-очень маленьким и жить в шапке. Зверек в норке. Внутри тепло, рядом — горочка семян, вылизывать себя дочиста, а снаружи — то снег, то дождь. Свалились с носа очки и с тихим подозрительным звяканьем ударились о крышку мусорного бака. Он снял перчатку, попытался нашарить их в снегу. Найдя, удивился, как жжет руку оправа. А если в такую ночь похороны, как копать землю? Он надел скользкие как сосульки очки. Хрустальное видение ему понравилось, но он не видел прохода к нему и навеса не разглядел. От Воровского ему была нужна Ханна. Лифта не было, Воровский жил высоко — на самом верхнем этаже. Из его окна люди казались крохотными — закорючками далекого узора. Но здание оказалось не то, другое. Он спустился по трем ступеням искусственного мрамора и увидел дверь. Она была открыта, за ней виднелась большая темная комната, заставленная детскими колясками и трехколесными велосипедами. Запах мокрого металла пронзил до боли: жизнь! Перец рассказывает, как ненастным вечером еврей смотрит в окно лачуги и завидует крестьянам, которые пьют водку, — молодые, сидят среди друзей, в тепле, у огня. Коляски и велосипеды — орудия диаспоры. Баумцвейг с его болячками тоже был когда-то ребенком. В диаспоре рождение еврея не увеличивает народонаселения, смерть еврея не несет смысла. Все анонимно. Умрешь в числе мучеников — хотя бы получишь сочувствие, пропуск в историю, тебя отметят, совершишь кидуш а-Шем.[38] На стене — телефон. Он снял запотевшие очки, вынул блокнот с телефоном, набрал номер. — Островер? — Кто говорит? — Это Янкл Островер, писатель, или Пишер Островер, водопроводчик? — Что вам надо? — Дать показания, — взвыл Эдельштейн. — Бросьте! Говорите скорее! Кто вы? — Мессия. — Кто говорит? Это ты, Мендл? — Вот уж нет. — Горохов? — Эта заноза? Помилуйте. Доверьтесь мне. — Да пропадите вы пропадом. — Это так-то вы обращаетесь к своему Спасителю? — Сейчас пять часов утра! Что вам надо? Сволочь! Псих! Холера! Чума! Отравитель! Душитель! — Островер, думаешь, ты сохранишься дольше своего савана? Твои фразы непотребны, твой стиль неуклюж, сводник и то изъясняется изящнее… — Ангел смерти! Он набрал номер Воровского, но никто не подошел. Снег стал белее глазного белка. Он побрел к дому Ханны, хоть и не знал, где она живет, как ее фамилия, да видел ли он ее вообще. По дороге он репетировал, что скажет ей. Но этого было недостаточно — лекции-то он читать мог, а вот в лицо смотреть… Он мучительно пытался вспомнить ее лицо. Он стремился к ней, она была его целью. Зачем? Чего ищет человек, что ему нужно? Что человек может возвратить? Может ли будущее возвратить прошлое? А если может, то как его восстановить? У него хлюпало в ботинках. Как будто шел по луже. Цапли, красноногие цапли по весне. В глазах тайна: глаза птиц пугают. Слишком широко открыты. Загадка открытости. Под ступнями текли ручьи. Холод, холод. Он снова отрыгнул. С желудком что-то не то. Несварение? Или сердечный приступ? Он пошевелил пальцами левой руки: они хоть и окоченели, но покалывание он ощутил. Сердце? А может, просто язва? Или рак, как у Миреле? Ворочаясь на узкой постели, он тосковал по жене. Сколько ему еще жить? Забытая могила. Кто вспомнит, что он жил? Наследников у него нет, внуки только в воображении. О, нерожденный внук мой… Избитые слова. Бездедный призрак… Слишком барочно. Простота, чистота, правдивость. Он написал: Восторг, восторг! Наконец-то он на правильном пути. Наступал день, по дороге молча трусил желтый слон. У него на бивне горела вечным огоньком лампочка. Он пропустил его, он стоял по колено в родной реке, и его переполнял восторг. Он написал: Но это огромное, густое слово, «Правда!», было слишком грубое, дубовое; погрузив палец в снег, он его вычеркнул. Конец фразы сорвался, как лист, вылетел из головы… это сворачивало на ссору с Миреле. Кто ссорится с мертвыми? Он написал: Снова ложь. К ребенку и близко никогда. Ложь — она как витамин, она все укрепляет. Только в дверь смотрел, смотрел. Светящееся лицо — пылающее пламенем. Или проверял, как знает формы глаголов: паал, нифал, пиэл, пуал, ифил, уфал, испаел. Днем приходил учитель латыни, Эдельштейн, притулившись за порогом, слышал ego, mei, mihi, me, me.[47] Чудесный заморский распев в нос, для богатых. Латынь! Оскверненная губами идолопоклонников. Семейство вероотступников. Эдельштейн с отцом брали их кофе и хлеб, а так жили на вареных яйцах: однажды старший Кириллов привел домой машгиаха[48] из еврейского приюта, чтобы тот подтвердил, что кухня для слуг чистая, но для отца Эдельштейна весь дом был трейф,[49] да и сам машгиах — подставной, нанятый. Кто будет надзирать над надзирающим? У Кирилловых с их лживым именем главным надзирающим были деньги: они за всем надзирают, все узревают. Хотя и у них был свой особый талант. К механике. Алексей И. Кириллов, инженер. Мосты, башни. Консультант в Каире. Строил Ассуанскую плотину, помогал фараону возводить последнюю из пирамид. Так расфантазироваться по поводу важного советского спеца… Алексей, бедный мальчуган, Авремеле, я поставлю под угрозу твое положение, тебя, погибшего в Бабьем Яре. Только сосредоточься! Герш! Потомок Виленского гаона. Гений рассудительности! Обрати внимание! Он написал: Он вдруг стукнулся о будку. Телефон! На углу, на улице. Дверь, заваленная снегом, поддалась с трудом. Он протиснулся внутрь. Не пальцы — палки. Ладно блокнот, он даже не помнил, где бумажник. В пальто? В пиджаке? В брюках? Одной палкой он набрал номер Воровского, по памяти. — Алло, Хаим? — Это Островер. — Островер? С какой стати Островер? Что ты там делаешь? Мне нужен Воровский. — Кто говорит? — Эдельштейн. — Я так и подумал. Ты что, меня преследуешь? За такие шуточки я мог бы тебя за решетку посадить… — Быстро дай мне Воровского. — Я тебе дам. — Воровского дома нет? — Откуда мне знать, есть он дома или нет? В такую рань иди и сам Воровского спрашивай. Эдельштейн похолодел. — Я набрал не тот номер. — Гершеле, хочешь дружеского совета, послушай меня. Я могу найти тебе работу в шикарных загородных клубах, в том числе и в Майами, штат Флорида, будешь читать кучу лекций на свой манер, только им нужны нормальные лекторы, а не психи. Если будешь вести себя так, как сегодня, потеряешь и то, что имеешь. — Я ничего не имею. — Эдельштейн, прими жизнь, какая есть. — Спасибо за науку, мертвец! — Вчера мне позвонили из Голливуда, там снимают фильм по одному моему рассказу. Так что ты мне не рассказывай, кто из нас мертвец. — Щенок на руке чревовещателя! Деревяшка. Язык не твой, а на руке мертвая кукла. — Умник, ты что, хочешь, чтобы снимали кино на идише? — В Талмуде сказано, спасти одну жизнь — это все равно что спасти весь мир. А если спасти язык? Выходит, множество миров. Галактики. Всю Вселенную. — Гершеле, что́ бы Б-гу евреев не завести Себе сына, это занятие как раз по тебе. — Вместо этого я буду статистом в твоем фильме. Если штетл будут снимать в Канзасе, вышли мне деньги на дорогу. Приеду, буду обеспечивать местный колорит. Надену штраймл,[54] пусть люди посмотрят на настоящего еврея. А накинете десятку, так и на маме лошн поговорю. Островер сказал: — На каком языке ты будешь говорить, неважно, зависть на всех языках говорит одинаково. Эдельштейн сказал: — Был некогда один призрак, он думал, что все еще жив. Знаешь, что с ним случилось? Как-то утром он встал, начал бриться и порезался. А крови не было. Ни капли. Он все равно не поверил и посмотрелся в зеркало. Он в нем не отражался, его там не было. Но он так и не поверил и начал кричать, только звука не было, вообще никакого… Из телефона не доносилось ни звука. Трубка повисла, раскачиваясь из стороны в сторону. Он стал искать записную книжку. Внимательно осмотрел себя: в отвороты на брюках иногда падает что-то нужное. Номер выпал из его тела. Соскользнул с кожи. Воровский был нужен ему, потому что была нужна Ханна. Может, стоит позвонить Баумцвейгу, узнать номер Воровского, Пола его найдет — номер Баумцвейга он знал наизусть, тут уж ошибки быть не может. Он точно определил, что ему нужно. Свенгали, Пигмалион, Распутин, доктор (шутки в сторону) Франкенштейн. Что нужно, чтобы стать переводчиком? Вторичное занятие. Паразитическое. Но создание получается твое. Взять эту девочку, Ханну, обучить ее. Чтобы принадлежала ему одному. Да, родилась в Америке, но у нее перед ним преимущества — по-английски щебечет дай Б-г как; к тому же она может читать написанное им в оригинале. Племянница покоренного разума, и все же гены — это Б-г и есть, а раз Воровский имеет какую ни на есть склонность к переводу, как знать, может, и племянница… Или вот еще одна. Из России. Та, из Советского Союза, что написала пару строф на идише. На идише! И ей всего двадцать. Родилась в 1948–м, в тот самый год, когда готовили «дело врачей», и Сталин убивал еврея за евреем: Маркиш, Квитко, Кушниров, Гофштейн, Михоэлс, Зускин, Бергельсон, Фефер, Гродзенский[55] с деревянной ногой. Всех уничтожили. Как выжил идиш на устах этой девочки? Взращен тайком. Кто учил — одержимый дедушка, свихнувшийся дядя — марраны.[56] Стихотворение, говорят, перепечатали на Западе. (Запад! Если еврей говорит «Запад», это полная ахинея. В этой сумятице — где запад, где восток? Цветочки, голубое небо, она ждет конца зимы — очень мило. Ноль без палочки, а из нее вундеркинда делают. Из ряда вон! Чудо! Потому что сочинено на утраченном языке. Это как если бы неаполитанский карапуз залепетал на латыни. Нет, не то же. Просто стишки. Смерть дарует благоговение. Русский язык — богатый, прямой. Густой язык, мировой язык. Он представил, как его перевела на русский, тайком, дочь марранов. Как его распространяют в машинописи, подпольно, и читают, читают! Раб риторики! Эта опасность подстерегает всегда, когда служит музой Б-г. Философы, мыслители — все прокляты. Поэтам лучше: большинство из них греки и язычники, верят разве что в природу, в камни, звезды, тело. Это камера, клетка. Островер уже приговорил его к тюрьме, к келье в заснеженной долине. Белый листок — что-то белое — на полу. Эдельштейн нагнулся за ним и ударился подбородком. За мутным стеклом двери из мглы вставало утро. На листке было написано: Он был тронут, заинтересован, но как-то вчуже. Холод обжигал по-новому: тело было светящейся пустотой — избавлено от органов, очищено от шлаков, стеклянный сосуд, освещенный изнутри. Прозрачная чаша. Из мелочи были только две монеты в пять и десять центов. На десятицентовик можно было набрать TR 5-2530, получить совет, достойный его чистоты и прозрачности. Розу или Лу. Над их любовью не хотелось смеяться. Как многолико и разнообразно человеческое воображение. Манила простота восхождения, он, если такое возможно, был готов воспарить, но значения этому не придавал. Ученики ребе Мойше из Кобрина тоже не придавали значения подвигам, опровергающим природу, они не трепетали перед учителем, когда он парил в воздухе, а вот когда спал — чудо его дыхания, его сердцебиения! Он, пошатываясь, выбрался из телефонной будки на набиравший силу дневной свет. Один ботинок увяз в сугробе. Змея тоже преуспевает без ног, и он отбросил свои и пополз вперед. Руки, в особенности ладони и пальцы, — соратников ума терять было жалко. Он знал свои глаза, свой язык, свои пылающие чресла. И снова накатило искушение вознестись. Холм был крут. Он обхитрил его — пробрался сквозь, пробуравил сугроб. И тут захотел встать, но без ног не сумел. Он, не торопясь, приподнялся. Ровно настолько, чтобы увидеть заметенные снегом тротуары, заваленные сугробами сточные канавы и ступени, начало рабочего дня. Наплывающий свет. Из здания выскочил швейцар в меховых наушниках — он тащил за собой, как тележку, лопату. Эдельштейн увяз в сугробе на уровне его плеч. Он смотрел, как лопата вгрызается в снег, входит все глубже, но дна не было, земля потеряла основание. Его накрыло черное крыло. Он подумал, что так, надвигаясь, слепит смерть, но это был всего лишь навес. Швейцар копал под навесом; под навесом Эдельштейн пил вино — словно на собственной свадьбе, и навес укрывал запотевшие очки в золотой оправе, его ослепило покрывало Миреле. Шесты держали четверо: почтальон — кузен жены, его собственный двоюродный брат-аптекарь и двое поэтов. Первый поэт — нищий, живший на благотворительные средства, Баумцвейг; второй, Сильверман, продавал дамские эластичные чулки, от варикоза. Почтальон и аптекарь оба были живы, только один ушел на пенсию. Поэты стали призраками, Баумцвейг, чесавшийся во сне, тоже был призраком, Сильверман давно умер — лет двадцать назад, его называли лиделе-шрайбер,[59] он писал для эстрады, «Песня третьему классу»: «Третий, третий класс, я помню эти толпы, помню тряпье, которым мы укрывались, мы его скинули, когда заметили берег, — думали, что родимся заново, войдя в золотые врата». Даже на Второй авеню 1905 год был позавчерашним днем, но на этой песенке шоу прерывалось — восторги, вызовы на бис, слезы, крики. Золотые тротуары. Америка-невеста, под шикарным платьем — ничего. Бедный Сильверман, влюбленный во вскинутую руку Статуи Свободы, что он сделал в жизни, кроме как подержал шест на бесплодной, не давшей потомства свадьбе. Швейцар раскопал скульптуру — урну с каменным венком. Эдельштейн взглянул из-под навеса, узнал. В песке, в окурках полуобнаженный ангел верхом на венке. Однажды Эдельштейн обнаружил в венке презерватив. Нашел! Это дом Воровского. Б-га нет, но кто его привел сюда, как не Владыка Вселенной? Не так уж плохо, в конце концов, он может найти дорогу даже в метель, мастер — отличает один квартал от другого в этом разоренном мире. Он нес ботинок к лифту как младенца, сироту, искупление. Он мог даже ботинок поцеловать. В коридоре смех, шумит вода в толчках; пронзил запах кофе. Он позвонил. За дверью Воровского — смех, смех! Никто не вышел. Он снова позвонил. Никого. Он заколотил в дверь. — Хаим, старый псих, открывай! — Никого. — С холоду помираю, а ты не открываешь! Давай, поторапливайся, я окоченел, хочешь, чтобы я у тебя на пороге окочурился? Имей сострадание! Жалость! Открой! Никто не вышел. Он слушал смех. В нем был свой характер, точнее, метод: некий закон, скорее физики, нежели музыки, по которому он то вздымал, то откатывал. Внутри этой формы лай, вой, собаки, волки, дикая природа. Стоит испугаться — разверзается пропасть. Он вдарил ботинком по дверной ручке — как молотом по наковальне. Бил и бил. Давил как айсберг. Дверная панель у ручки прогнулась и треснула. Не по его вине. Кто-то с той стороны не мог справиться с замком. Слышал он Воровского, а увидел Ханну. — Что надо? — сказала она. — Вы меня не помните? Я тот, кто вечером читал вам свои старые стихи, был поблизости, зашел к вашему дяде… — Он болен. — У него припадок? — Всю ночь. Я здесь всю ночь сижу. Всю ночь… — Впустите меня. — Прошу вас, уходите. Я же вам сказала. — Впустите. Что с вами такое? Я сам болен, я умираю от холода. Эй, Хаим! Ненормальный, давай, прекращай! Воровский лежал на полу, на животе, затолкав в рот вместо камня подушку, бился об нее головой, но без толку — хохот сотрясал подушку и рвался наружу, но не сдавленный, а набравший мрачной силы. Хохоча, он сказал: — Ханна! — и продолжал хохотать. Эдельштейн взял стул, пододвинул к Воровскому, сел. Комната воняла, как отхожее место в подземке. — Прекрати! — сказал он. Воровский хохотал. — Ну и ладно, веселись, давай, радуйся. Ты в тепле, а я намерзся. Деточка, имей сострадание — чаю мне. Ханна… Вскипяти как следует. От меня куски отваливаются. — Он услышал, что говорит на идише, и начал заново — для нее. — Извините. Прошу прощения. Я не прав. Я заблудился, искал и вот вас нашел. Извините. — Неподходящее время для визита, вот и все. — И дяде чаю принесите. — Он не может пить. — А вдруг сможет, пусть попробует. Кто так смеется, готов к пиршеству — фланкен, цимис, росселфлейш[60]… — И сказал на идише: — В грядущем мире люди будут танцевать на празднике, везде будут смех и радость. Когда придет Мессия, люди будут так смеяться. Воровский расхохотался, сказал: «Мессия» и вгрызся в подушку. Лицо у него было насквозь мокрое: слезы катились со щек в глаза, по лбу, вокруг ушей стояли озерца слюны. Он плевался, плакал, задыхался от хохота, снова хватал ртом воздух, рыдал, отплевывался. Глаза в красных прожилках, белки сверкают, как разверстые раны, даже шляпу не снял. Он хохотал, хохотал без удержу. Брюки мокрые, ширинка расстегнута, оттуда нет-нет да и сочится струйка. Увидев чай, он выпустил подушку, рискнул пригубить, вернее, лизнул, как зверь, в надежде — на третьем глотке подкатила рвота, он хохотал между ее спазмами, все хохотал, и от него воняло клоакой. Эдельштейн наслаждался чаем, чай пробирал насквозь, будоражил нутро куда больше, чем кофе, которым пропах коридор. Он хвалил себя без злобы, без горечи: верх рассудительности! Оттаяв, он сказал: — Дайте ему шнапс, шнапс-то он наверняка удержит. — Уже пил, его вырвало. — Хаим, бедненький, — сказал Эдельштейн, — с чего ты так завелся? Это я. Я там был. Я сказал про это — про могилы, про дым. Я ответственный. Смерть. Смерть, это я это сказал. Над смертью смеешься — значит, не трус. — Если хотите поговорить с дядей про дела, приходите в другой раз. — Про смерть — это про дела? Он оглядел ее. Родилась в 1945–м, во времена лагерей смерти. Не из избранных. Непрошибаемая. В ней эта непрошибаемость, под которой он подразумевал все американское, глубоко засела. И все равно, измученное дитя, заблудшая овца, удивительная девочка — всю ночь просидела с безумцем. — Где твоя мать? — спросил он. — Почему не пришла присмотреть за братом? Почему все валится на тебя? Ты должна быть свободна, у тебя своя жизнь. — Что вы знаете про семьи? Она попала в точку: ни матери, ни отца, ни жены, ни ребенка — откуда ему знать про семьи? Он — отрезанный ломоть, выжил. — Я знаю твоего дядю, — сказал он, но без особой убежденности: прежде всего Воровский был человек воспитанный. — Когда дядя в себе, он не хочет, чтобы ты страдала. Воровский сказал сквозь смех: — Страдала… — Ему нравится страдать. Он хочет страдать. Он превозносит страдание. Вы все хотите страдать. Закололо, задергало: у Эдельштейна горели пальцы. Он провел рукой по горячей чашке. Пальцы ощущали тепло. — Вы все? — переспросил он. — Вы, евреи. — Ага! Хаим, слышишь? Твоя племянница Ханна, она уже по ту сторону, хоть и знает маме лошн. Всего через поколение, и уже «вы, евреи». Тебе не нравится страдание? Может, хоть уважение к нему есть? — Это ни к чему. — А то, что это история? История тоже ни к чему? — История — это пустая трата времени. Америка, полая невеста. Эдельштейн сказал: — Насчет дел ты права. Я пришел по делу. Дело мое — пустая трата времени. Воровский сказал, смеясь: — Гершеле — жаба, жаба, жаба. — При вас ему стало хуже, — сказала Ханна. — Скажите, что вам нужно, я передам. — Он не глухой. — Он потом ничего не помнит. — Мне нечего ему передать. — Тогда что вам от него нужно? — Ничего. Мне от тебя нужно. — Жаба-жаба-жаба-жаба…. Эдельштейн допил чай, поставил чашку на пол и впервые оглядел квартиру Воровского: прежде Воровский его к себе не пускал. Одна комната, за пластиковой занавеской плита с раковиной, книжные полки, заваленные не книгами, а стопками журналов, заляпанный стол, диван-кровать, письменный стол, шесть табуреток, а вдоль стен семьдесят пять картонных коробок, где, как Эдельштейну было известно, пылились две тысячи экземпляров словаря Воровского. Бедняга Воровский, поругался с издателем, и тот всучил ему половину тиража. Воровскому пришлось заплатить за две тысячи Немецко-английских математических словарей, и теперь он был вынужден сам ими торговать, но он не знал, что ему делать и как. Ему выпало поглотить то, что он изверг. Из-за провала в бизнесе он располагал своей жизнью, пусть он был раб, но невидимый — этого у него никто не отнимет. Голодная змея вынуждена пожирать себя с хвоста до головы, пока не исчезнет. Ханна сказала: — Что я могу для вас сделать… — сказала, не спросила. — Снова «для вас». Отъединение, разделение. Я одного прошу: забудьте про «вас», забудьте про «меня». Мы поймем друг друга, мы поладим. Она нагнулась взять его чашку, и он увидел ее сапожок. Сапожок его испугал. Он сказал тихо, ласково: — Слушай, твой дядя говорит, ты одна из нас. «Из нас» — в смысле, из писателей. Так? — «Из нас» для вас — «из евреев». — А ты не еврейка, мейделе?[61] — Еврейка, да не та. — А что, есть евреи те и не те? Хорошие, плохие, старые, новые… — Старые и новые. — Ну хорошо! Пусть будут старые и новые, вот и отлично, разумное начало. Пусть старые работают с новыми. Слушай, мне нужен напарник. Даже не напарник, все куда проще. Мне нужен переводчик. — Мой дядя, переводчик, нынче нездоров. Тут Эдельштейн вдруг понял, что ненавидит иронию. — Не твой дядя! — завопил он. — Ты! Ты! Воровский, подвывая, подполз к коробкам и заколотил по ним голыми пятками. Хохотать он стал иначе — не театрально, а как в театре — он развлекался, забавлялся, и клоуны маршировали у него между ног. — Ты спасешь идиш, — сказал Эдельштейн, — ты будешь как Мессия для целого поколения, для целой литературы, разумеется, тебе придется потрудиться, попрактиковаться, тут нужны знания, нужен дар, надо быть гением, прирожденным поэтом… Ханна ушла в своих сапожках с его грязной чашкой. Он услышал, как за занавеской потекла вода. Она вышла из-за занавески и сказала: — Вы старики! — Страницы Островера ты осыпаешь поцелуями! — Вы — старые ревнивцы из гетто, — сказала она. — А Островер молодой, он — юный принц? Слушай! Ты не понимаешь, ты не улавливаешь — переведи меня, выведи меня из гетто, моя жизнь на тебе! Ее голос был как удар хлыста. — Кровососы, — сказала она. — Вам не переводчик нужен, а чужая душа. Вас придавила история — она высосала вашу кровь, вам нужно, чтобы кто-то вас высвободил, диббук… — Диббук! Островеровское словечко. Будь по-твоему, мне нужен диббук, я стану големом, ну и пусть, плевать! Вдохни в меня жизнь! Оживи меня! Без тебя я — сосуд скудельный! — И завопил в тоске: — Переведи меня! Клоуны бежали по заколдованному животу Воровского. Ханна сказала: — Думаете, я читаю Островера в переводе? Как бы не так! Думаете, переводы хоть как-то передают, что такое Островер? — Кто учил тебя читать на идише? — набросился на нее Эдельштейн. Такая девушка — знает буквы, ради которых стоит жить, и такая темная! «Вы все», «вы, евреи» — вы, вы, вы! — Я научилась, меня дедушка научил, я за это не в ответе, я не напрашивалась, умненькая была, золотая голова — такая же, как сейчас. Но у меня своя жизнь, вы сами так сказали, и я не хочу тратить ее попусту. Так что, мистер Вампир, усвойте: даже на идише Островер не в гетто. Даже на идише он не такой, как вы. — Он не в гетто? Что за гетто, какое гетто? Так где же он? На небесах? В облаках? С ангелами? Где? Она задумалась — умная девочка. — В мире, — ответила она. — На базаре. Торговка рыбой, кохлефл,[62] он каждой бочке затычка, тебе он — автограф, мне работу, он всех слушает. — А вы все слушаете только себя. Что-то из комнаты ушло. Эдельштейн, сунув ногу в мокрый ботинок, сказал вслед: — Значит, тебя это не интересует? — Меня интересует только мощный поток, а не ваши болотца. — Опять гетто. Из-за чего твой дядя воняет, из-за гетто? Воровский, окончивший в 1924 году Берлинский университет, воняет гетто? Я сам, написавший четыре Б-гом данные книги, которые никто не знает, воняю гетто? Б-г, что четыре тысячи лет, со времен Авраама, обретается с евреями, тоже воняет гетто? — Риторика, — сказала Ханна. — Идишская литературщина. Вот ваш стиль. — Один Островер не воняет гетто? — Это вопрос видения. — Говори лучше — видений. Он не знает реальности. — Он знает реальность за гранью реализма. — Детки американской литературы! А в вашем языке риторики нет? — взорвался Эдельштейн. — Очень хорошо, он всего достиг, Островер знает мир. Пантеист, язычник, гой! — Вот именно. Попали в точку. Фрейдизм, юнгианство, чувственность. Никаких рассказиков про любовь. Он современен. Он говорит за всех. — Ага! Знакомая песня. Он говорит за человечество? За человечество? — За человечество, — сказала она. — А за евреев говорить — это не то же самое, что говорить за человечество? Мы что — не человеки? Мы что, стерты с лица земли? Мы разве не страдаем? В России нам разве дают жить? В Египте разве не хотят изничтожить? — Страдание, страдание, — сказала она. — Мне больше всего нравятся черти. Они не думают только о себе, и они не страдают. Внезапно, взглянув на Ханну — Г-споди, он, старик, смотрит на ее гибкую талию, под которой спрятано яблочко ее утробы, — внезапно, вдруг, в одно мгновение он впал в хаос, в транс правды, реальности: неужели такое возможно? Он увидел, как все чудесным, благословенным образом переменилось — все было просто, четко, понятно, истинно. Понял он следующее — гетто было настоящим миром, а внешний мир был всего лишь гетто. Потому что в действительности кто был исключен? Кто в таком случае действительно похоронен, убран, скрыт во тьме? Кому, на каком малом пространстве Б-г предлагал Синай? Кто хранил Тераха[63] и кто шел вслед за Авраамом? В Талмуде объясняется, что, когда евреи отправились в изгнание, в изгнание отправился и Г-сподь. Быть может, реальный мир — это Бабий Яр, а Киев с немецкими игрушками, Нью-Йорк с его запредельной интеллектуальностью — это все вымысел, фантазия. Нереальность. Морок! Он был такой же, всю жизнь был такой же, как эта вредоносная темная девица: он жаждал мифологий, призраков, зверей, голосов. Западная цивилизация — его тайный грех, ему было стыдно того, как билась в нем любовь к себе, усугубленная его самососредоточенностью. Алексей со страстно полыхавшей кожей, его грузовички и паровозики! Он жаждал быть Алексеем. Алексеем с немецкими игрушками и латынью! Алексеем, которому судьбой было предначертано вырваться в свободный мир, бежать из гетто, дорасти до инженера при западной цивилизации! Алексей, я покидаю тебя! Я дома только в тюрьме, история — моя тюрьма, овраг — мой дом, ты только послушай, допустим, окажется, что судьба евреев — в просторах, открытости, вечности, а западная цивилизация обречена увянуть, иссохнуть, ужаться до гетто мира, и что тогда будет с историей? Короли, парламенты — как насекомые, президенты — как паразиты, их религия — куколки в ряд, их живопись — копоть на стенах пещер, их поэзия — похоть: Авремеле, когда ты скатился с края оврага в могилу, ты впервые очутился в реальности. Ханне он сказал: — Я не просил родиться там, где был идиш. Так мне было предназначено. А имел в виду — так я был благословлен. — Так храни это, — ответила она, — и не жалуйся. В экстазе гнева он ударил ее по губам. Безумец снова разразился смехом. Только теперь стало понятно, что приступ смеха что-то остановило. Арфа-то умолкала. Пустоту заполнил кровавый хохот, ошметки чего-то красного в блевотине на подбородке Воровского, клоуны сбежали, шапка Воровского меховым пиком свесилась на грудь — он дошел, проваливался в бездну сна, он спал, дремал, из него извергался рокот, он икал, просыпался, смеялся, в нем поселилась тоска, и он продолжал то кемарить, то смеяться, и тоска не разжимала своей хватки. Рука Эдельштейна, пухлая подушка ладони, запылала от нанесенного удара. — Ты, — крикнул он, — ты и понятия не имеешь, кто ты есть! — В памяти всплыло, что мудрецы говорили про Иова, шелухой слетело с языка, никогда его не было, не существовало. — Ты не была рождена, ты не была создана! — вопил он. — Так я тебе скажу, мертвый человек тебе это говорит, у меня хотя бы была жизнь, я хотя бы что-то понимаю! — Умрите, — сказала она, — умрите сейчас, вы, старики, чего вы ждете? Повисли у меня на шее, он, а теперь еще и ты, все вы паразиты, давайте, помирайте. Ладонь горела, он впервые в жизни ударил дитя. И почувствовал себя отцом. Разверстый рот зиял. От злости, наперекор инстинкту, она даже не прикрыла синяк — он видел ее зубы, слегка наезжающие друг на друга, далекие от идеала — тоже уязвимые. Из носа от возмущения текло. Губа опухла. — Забудь идиш! — орал он. — Сотри из памяти! Вырви с корнем! Пойди, сделай операцию на мозг! У тебя нет на него права, нет права ни на дядю, ни на деда! Перед тобой не было никого, ты не была рождена! Ты — из пустоты! — Вы, старые атеисты, — ответно вскинулась она, — вы, старые, дохлые социалисты. Надоели! Надоели до смерти! Вы ненавидите чудеса, ненавидите воображение, вы разговариваете с Б-гом и ненавидите Его, презираете, надоедаете, завидуете, вы пожираете людей своей мерзкой старостью — вы каннибалы, вас не заботит ничья молодость, кроме вашей, но вам крышка, хоть другим шанс дайте! Это его остановило. Он прислонился к дверному косяку. — Шанс на что? Я тебе не дал шанса? Да такой бывает раз в жизни! Опубликоваться сейчас, в юности, в младенчестве, на заре жизни! Будь я переведен, я был бы знаменит, этого ты никак понять не можешь. Ханна, послушай, — сказал он ласково, вкрадчиво, уговаривал ее как отец дитя, — тебе вовсе необязательно любить мои стихи, разве я прошу тебя их любить? Я не прошу тебя их любить, не прошу их уважать. Человеку в моем возрасте кто нужен — возлюбленная или переводчик? Я что, одолжения прошу? Нет. Слушай, — вспомнил он, — я забыл сказать тебе одну вещь. Это деловое соглашение. Не более того. Деловое соглашение в чистом виде. Я тебе заплачу. Уж не подумала ли ты, избави Г-споди, что я тебе не заплачу? Теперь она прикрыла рот. Он, к собственному удивлению, едва сдерживал слезы; ему было стыдно. — Ханна, прошу тебя, скажи, сколько? Вот увидишь, я тебе заплачу. Купишь себе все, что пожелаешь. Платье, туфли… — Готеню,[64] что нужно этакому дикому зверю? — Купишь себе еще сапожки, любые, какие понравятся, книги, всё… — И твердо подытожил: — Ты получишь от меня деньги. — Нет, — сказала она, — нет. — Прошу тебя! Что со мной будет? Что не так? Мои мысли недостаточно хороши? Кто тебя просит верить в то, во что верю я? Я старый человек, отживший свой век, мне больше нечего сказать, все, что я говорил, было подражанием. Я когда-то Уолта Уитмена любил. И Джона Донна. Поэты, мастера. А у нас, у нас-то что есть? Идишский Китс? Никогда… — Сгорая от стыда, он утирал обеими рукавами слезы. — Деловое соглашение, я тебе заплачу, — сказал он. — Нет. — Это из-за того, что я тебя ударил? Прости меня, я извиняюсь. Я псих куда хуже, чем он, меня запереть надо… — Дело не в этом. — Тогда в чем? Мейделе, ну почему? От тебя что, убудет? Помоги старику. — Вы меня не интересуете, — горестно сказала она. — Я без интереса не могу. — Понятно. Конечно… — Он посмотрел на Воровского. — Прощай, Хаим, привет тебе от Аристотеля. Человека от зверя отличает умение делать ха-ха-ха. Так что доброго вам утра, дамы и господа. Всего вам доброго. Чтоб тебе жить, Хаим, сто двадцать лет. Главное — здоровье. На улице был ясный день, чай его согрел. Блестели дорога, тротуары. Дорожки пересекались в неожиданных местах, лязгали сани, торопливо шли люди. Аптека была открыта, и он зашел позвонить Баумцвейгу: набрал номер, но пропустил одну цифру, услышал железный, как бряцание оружия, шум, и пришлось набирать заново. — Пола, — репетировал он, — я зайду ненадолго, ладно? Например, на завтрак. Но тут он передумал и решил позвонить по номеру TR 5-2530. На другом конце провода должна была быть либо Роза, либо Лу. Эдельштейн сказал голосу евнуха: — Я с вами согласен: кое-кому лучше сдохнуть. Фараону, королеве Изабелле, Аману, королю-погромщику Людовику, которого история называет Святым, Гитлеру, Сталину, Насеру… — Вы еврей? — спросил голос. По выговору вроде южанин, но не негр — может, потому, что обученный, натасканный. — Примите Христа как Спасителя, и обретете возрожденный Иерусалим. — Он у нас уже есть, — сказал Эдельштейн. Мешиахцайтн![65] — Земной Иерусалим неважен. Земля — прах. Царство Б-жие — внутри. Христос освободил человека от иудейской исключительности. — И кто кого исключил? — спросил Эдельштейн. — Христианство — это универсализированный иудаизм. Христос — Моисей, доступный широким массам. Наш Б-г — Б-г любви, ваш Б-г — Б-г гнева. Вспомните, как Он оставил вас в Освенциме. — Нас тогда не только Б-г оставил. — Вы — трусливый народ, вы даже не пытались себя защитить. Заячьи души, вы даже оружия в руках держать не умеете. — Вы об этом египтянам расскажите, — ответил Эдельштейн. — Все, с кем вы вступаете в союз, становятся вашими врагами. Когда вы были в Европе, вас там ненавидели все народы. А когда отправились на Ближний Восток, чтобы подчинить арабов, вас возненавидели такие же, как вы, чернявые, ваши кровные родственнички. Вы всему человечеству как кость поперек горла. — А кто на кости кидается? Одни собаки да крысы. — И едите-то не по-человечески, так. Чтобы уж никакого удовольствия не получить. Отказываетесь варить ягненка в молоке матери его. Оплодотворенное яйцо в рот не возьмете — потому что в нем капелька крови. Вы распеваете песни, когда моете руки. Вы читаете молитвы на искаженном жаргоне, а не на прекрасном святом английском нашей Библии. Эдельштейн сказал: — Вот это точно, Иисус разговаривал на изысканном английском. — Даже сейчас, прожив Б-г знает сколько лет в Америке, вы говорите с еврейским акцентом. Вы евреи, вы жиды. Эдельштейн завопил в телефон: — Амалекитянин![66] Тит![67] Нацист! Вы разнесли эту заразу, антисемитизм, по всему миру! Кто наших детей развратил — вы, именно вы! Из-за вас я все потерял, жизнь потерял! Из-за вас у меня переводчика нет! |
||||||||||||||||||||||||||||
|