"Жизнь Александра Зильбера" - читать интересную книгу автора (Карабчиевский Юрий)4Она загорела, это удивительно. Никогда раньше не загорала. — Так то здесь, а то на юге. Там хо! Там загоришь! Страшная бездна неведомого — Томка, — говорю я, наконец решившись, — скажи, что случилось? Это обращение сегодня звучит фальшиво. Я не чувствую ее близости, даже той, что была до отъезда. Какая она мне Томка? Дай Бог еще, если Тамара… — Ничего не случилось. Она смотрит ласково (точно ли? Кажется, да…), но и как-то строго. Не надо, не надо больше спрашивать, но я проскакиваю уже по инерции: — А письмо? Как же письмо? Что, все неправда? — Почему неправда? Правда, что было мне плохо. — А теперь? — А теперь хорошо… Вот и весь разговор. Мы сидим в электричке, едем в Текстильщики, на какую-то вечеринку к Ромкиньм близким знакомым. «Видел я твою бабу, — сказал мне Ромка (всех-то он видит). — Ничего не скажешь, перший класс! Значит, та самая? Докопался? Стоило! Молодец. Завидую. Ты бы пришел с ней как-нибудь вместе, у нас компания — во! Все свои, и парни, и девки, весело, по-домашнему…» Я был уверен, что Тамара откажется, но она с готовностью согласилась. Никогда, ничего я не знал про нее заранее! И вот мы сидим в электричке, народу полно, и двое нищих входят в вагон. Один — слепой, рябой, с плотно сомкнутыми веками, с большим немецким аккордеоном. Второй — без ноги, на костылях, с опрокинутой кепкой в руке. Он весь зарос бородой, как Герасим, но борода у него темная, почти черная, вид страшноватый. Они весело проговаривают свой эстрадный речитатив поочередно, деля его на короткие периоды. — Дорогие товарищи! — Уважаемые граждане! — К вам обращаются два несчастных калеки. — Два инвалида. — Проливавшие кровь за вас. — И за ваших детей! — Дорогие граждане! — Уважаемые пассажиры! — Не оставьте калек помирать с голоду. — Окажите последнюю милость. — Помогите вашей трудовой копейкой. — Пострадавшим в жестоких боях. — За нашу родину. — И за ваше безмятежное счастье! — Не смей! — она хватает меня за руку. — Ничего не давай. Я их всех ненавижу! Сейчас насобирают и пойдут пьянствовать и над тобой же еще посмеются. — Ну и пусть пьянствуют, что им еще остается? Мое дело подать, а уж как они эти деньги истратят… И потом, не у каждого такая дочь… — Я не хочу, чтобы ты говорил об этом. Мне это больно, понимаешь? — Понимаю. Прости меня. — Прощаю. И не надо мне твоих комплиментов. Я и его ненавижу. Я бы всех их заперла куда-нибудь и держала. — В тюрьму? Так их и без тебя сажают. Уж не знаю, как эти-то уцелели. — Специально для тебя оставили. Радуйся! — Я и радуюсь. Ты не знаешь, что такое тюрьма. Ты бы послушала моего Якова — стала бы радоваться за каждого, кто туда не попал. — Ну, тебе-то, например, не грозит ничего такого… — Почему же не грозит? От тюрьмы и от сумы… знаешь? — Болтовня. Не люблю я эти пословицы. — А Яков любит. Только он считает, что сума — это сумма или сумка с деньгами. От тюрьмы и от суммы — не зарекайся. — Болтовня. Если ты честный человек… — А тридцать седьмой? А все остальное? — Господи, так то когда было! — Ничего, и теперь кое-что найдется. Еще передачки мне будешь носить. А, б, в, г… по восьмым числам на букву «З». — Перестань, не надо! — Хотя нет, не будешь. Обрадуешься, выскочишь Впервые в разговоре с ней я произношу это странное, постороннее, чужое слово. Медленным, мягким движением она забирает мою руку, кладет ее себе на ладонь, накрывает своей ладонью. — Не надо так говорить, хорошо? Никогда так больше не надо, ладно? Не будешь так со мной говорить? Не буду, хочу я сказать. Никогда! И еще какую-нибудь такую клятву, в чем-нибудь таком, навсегда, навеки… Но вот — как мало мне надо! — тугой комок уже подкатился к горлу и я только молча киваю: «Все будет, как ты захочешь!» А слепой играет, а безногий поет, и вот они стоят уже против нашего ряда и смотрят прямо на нас. То есть смотрит, конечно, только зрячий, но и закрытые веки слепого направлены точно сюда же. Безногий трогает локоть слепого, аккордеон неожиданно замолкает. — Тимохвей! — громко взывает безногий в полной почти тишине. — Тимохвей, посмотри сюда! Да, я знаю, Тимохвей, ты не можешь смотреть, подлые фашисты в смертельном бою выбили твои ясные очи. Не жалей об этом ни капли, это я тебе говорю, твой друг Михаил! Потому что я знаю твое чувствительное сердце. Если бы ты, Тимохвей, был зрячим, как я, ты бы снова ослеп сейчас, глядя на эту невиданную красоту! — Сволочь! — шепчет Тамара, отворачиваясь к окну. Тянутся головы — разглядеть невиданную красоту. Кое-кто встает с места, кое-кто из стоящих в проходе подходит поближе. Слепой Тимофей неподвижен, как камень, молча ждет окончания репризы. Я делаю шаг к безногому Михаилу и протягиваю ему трехрублевую бумажку. Но он — увы! — не торопится брать. Так я стою с протянутой рукой — не он, а именно я! — он же продолжает свой монолог, уютно повиснув на костылях, патетически вытянув вперед руку над высоким, неестественно вздыбленным плечом. — Ты не видишь, Тимохвей, но я-то пока еще вижу. Мои глаза, Тимохвей, это твои глаза. Что же видят твои глаза, Тимохвей? Они видят сердечного друга этой красавицы, лучшего в мире парня. Все, что имеет, он отдает несчастным калекам. Но что поделать, Тимохвей, если нет у него за душой ничего, кроме этого паршивого трешника? Весь в поту, я начинаю уже делать обратное движение, когда паршивый трешник вдруг как бы сам выскальзывает из моей руки и легко впархивает в кепку безногого. — Что ж, — говорит он, вздыхая, — и на том спасибо… Все. Его роль исчерпана, он замолкает и гаснет, как выключенный приемник. И тогда с той же электронной неотвратимостью оживает слепой. Аккордеон его звучит, как шарманка, механически ровно и монотонно, безо всяких вариантов от куплета к куплету. И поет он чистым и ровным голосом, в точности следуя за мелодией, не опережая ее и не запаздывая, и если бы не движения его губ, то казалось бы, что и слова песни извлекаются им из того же аккордеона. — Будь здоров, сынок, — говорит, встрепенувшись, безногий. — Будь здоров, сынок! — говорит он голосом Герасима. — Береги ее, она у тебя одна. Поверь старику Михаилу — такую два раза в жизни не встретишь!.. И они уходят дальше, уходят дальше, направляясь в другой вагон, и слепой все поет и играет — уже не громко, уже вполголоса, не так уже, кажется, механически, а чуть ли не для себя. |
|
|