"Том 3. Московский чудак. Москва под ударом" - читать интересную книгу автора (Белый Андрей)

8

С детства мещанилась жизнь; ухватила за ухо рукой надзирателя; бросила к повару, за занавеску, и выступила клопиными пятнами, фукая луковым паром у плиты.

Без родных, без друзей!

Задопятов, соклассник, захаживал; после раздулся уже и седовласую личность, строчащую все предисловия к Ибсену (Ибсен — норвежский рыкающий лев, окруженный прекрасною гривой седин), — Задопятов, теперь превратившийся в светоча русской общественной мысли и исправивший два юбилея, известный брошюрой «Апостол любви и гуманности», читанной им в Петербурге, в Москве, в Нижнем Новгороде, в Казани, в Самаре, в Саратове, в Екатеринодаре, печатающий — правда, редко — стишки:

Я, мучимый скорбью, встаю Из пены заздравных бокалов И в сердце твое отдаю Скрижали моих идеалов Пред пошлым гражданским врагом Пусть тверже природного кварца Пребудут в сознаньи твоем

Заветы прискорбного старца. Он — знамя теперь и глава «задопятовской» школы; и критик, укрывшийся под псевдонимами «Сеятель», «Буревестник», писал, что: «Никита Васильевич — лев, окруженный прекрасною гривою седин», перефразируя стиль и язык «задопятовской» мысли; и — кстати заметить: о сотоварище, друге всей жизни, профессор Коробкин однажды совсем неуместно сказал, что он — «старый индюк и болтун».

С Задопятовым он под линючею занавеской боролся с невнятицею; Задопятов заметил: «История просвещения распалась на эры: от Гераклита невнятного до Аристотеля ясного — первый этап; с Аристотеля — к Конту[22] и Смайльсу — второй; Смайльс — преддверье третьего».

И с «Бережливостью» Смайльса уселся Коробкин; и — ясность сияла ему; он устраивал мыльни клопам, прусакам, фукам луковым, повару, переграняя все — в правила, в принципы, в формулы; так он и выскочил в более сносную жизнь: кандидатской работою «О моногенности интегралов», экзаменом магистерским, осмысленной заграничного жизнью (в Оксфорде, в Сорбонне), беседами с молодым математиком Пуанкарэ[23], показавшим впервые ночные бульвары Парижа («Аллон, Коропкин, лэ булевар сон си гэ»[24]), диссертацией: «Об инварьянтах» и докторской диссертацией: «Разложение рядов по их общему виду»; гремевшей в Париже и Лондоне книгою «О независимых переменах» пришел к профессуре; тогда лишь позволил себе взять билет на «Конька-Горбунка»; очень скудные средства не позволяли развлечься; и все уходило на томики или на выписку математических «цейт-шрифтов» и «контрандю»…

Таковы достижения многих усилий, теперь попиравших невнятицу: повара, комнатку на Малой Бронной (с пейзажем помойки), и вот — занавесочка лопнула; томики книг разбежались по табачихинскому флигелечку, где двадцать пять лет он воссел, вылобанивая сочиненье — себя обессмертить: да, — так «рациональная ясность» держала победу; невнятица — выглядела из окошечка желтого дома напротив.

Боялся невнятиц: едва заподозрив в невнятице что бы то ни было, быстро бросался — рвать жало: декапитировать, мять, зарывать и вымащивать крепким булыжником; под полом пленная все же сидела она, — чорт дери: перекатывала какие-то шарики; он все боялся, что — вот: приоткроются двери, и фукнет кухарка отчетливым луковым паром; по рябеньким серым обоям прусак поползет.

Насекомых боялся.

Скрижаль мирозренья его разрешалась в двух пунктах; пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу; пункт второй: математики (Пуанкарэ, Исси-Нисси, Пшоррдоннер, Швебш, Клейн, Миттаг-Лефлер и Карл Вейер-штрассе) — уже докатились; таким же путем вслед за ними докатится масса вселенной, вопросам всеобщего обучения он отдавался и верил: вопрос социальный — лишь в этих вопросах.

Он членам Ученого Комитета об этом писал. Но проекты пылели в архивах, а он углублялся в свои перспективы, к которым карабкался с помощью лесенки Иакова, — до треугольника с вписанным оком, где он интегрировал мир, соглашаяся с Лейбницем: мир — наилучший.

Поэтому он ненавидел и привкусы слов: революция; он полагал, что толчок есть невнятица.

В мыслях он занял незанятый трон Саваофа — как раз в центре «Ока»: зрачком!

При царе-миротворце он правил вселенною; при Николае — толчки сотрясали уж плиты паркетиков этого вот флигелька; и профессор взывал к рациональным критериям; он потрясал карандашиком: «Ясности, ясности!» Требовал все пересмотра учебного плана Толстого. Но члены Ученого Комитета — молчали. Сперва был готов уничтожить «япошек» и он; за Цусимою — понял: народ, где идеи прогресса ввелись рационально, имел, чорт дери, свое право нас бить; революция 1905 года — расшибла: он с этой поры все молчал; и когда раздавалось ретроградное слово «кадеты»[25], — в моргающих глазках под стеклами виделось бегство зрачков, перепуганно вдруг закатавшихся в замкнутом круге.

Так он отступил в интегралы — не видеть невнятицы, уж угощавшей толчками под локоть; в… — да, да: Василиса Сергевна вдруг объявила себя пессимисткою, следуя тем Задопятову; Митенька — чорт подери — лапил Дарьюшку; действия и распоряженья правительства, — ужас его охватил при попытке осмыслить все это.

Решил не спускаться по лесенке Иакова вниз, а пробыть в центре ока, воссев в свое кресло, ограненное двумя катетами (эволюционизм, оптимизм), соединенными гипотенузою (ясность) — в прямоугольник, подобно ковчегу, несущемуся над потопом; единственно, что осталось ему — это и изредка в фортку пускать голубей, уносящих масличные веточки в виде брошюрок; последняя называлась: «Об общем делителе».

Вот он — очнулся.

Но где Кувердяев? Разгуливал с Наденькой в садике, видно; профессор остался один: и тяжелым износом стояла перед ним жизнь людская: невнятица!

Запах тяжелый распространился в квартирочке; слышались крики: «фу-фу». И разгневанно там Василиса Сергевна в платье мышевьем (переоделась к обеду) отыскивала источник заразы; ругалась над Томкой; профессор вскочил и стремительным мячиком выкатился, услышав, что источник заразы — отыскан, что Томочка, песик, принес со двора провонялую тряпку и ел в уголочке ее; отнимали вонючую тряпку; а пес накрывал своей лапой ее, поворачиваясь, привздергивая слюнявую щеку:

«Рр-гам-гам!» Их оглядывал всех окровавленным глазом; довольный профессор поставил два пальца свои под очки и мешал отнимать эту гадкую тряпочку.

— Вот ведь, — невкусная тряпка; и как это Томочка может отведывать гадости?

А Василиса Сергевна, брезгливо поднявши край платья мышевьего, требовала:

— Отдай, гадкий пес!

Пес — отдал; и улегся, свернувшись калачиком, нос свой под хвостик запрятал и горько скулил.

Но тогда перед ним появился профессор Коробкин с огромною костью в руке (вероятно, он бегал за ней). Дирижируя костью над гамкнувшим Томкой, прочел свой экспромт (отличался экспромтами):

Истины двоякой — Корень есть во всем: Этот — стал собакой, Тот живет котом. Всякая собака — Лает на луну; Знаки Зодиака Строят нам судьбу. Верная собака, В зубы на-ка, Том, Эту кость… Однако, — Не дерись с котом! * * *

Так он начал воскресный денек; так и мы познакомились этим деньком с заслуженным профессором, доктором Оксфордского университета.

Звонили.

Собаку убрали: мог быть попечитель, Василий Гаврилович; Дарьюшка дверь отворила; и — Киерко.

— Здравствуйте, Киерко.

— Рад-с — очень, очень-с, — потер руки профессор; и подлинно: видно, что — рад; посетитель, щемя левый глаз, моргал правым, как будто плескал не ресницами, а очень быстрыми крыльями рябеньких бабочек; все же сквозь них поколол, как иголочкой, серым зрачочком, и им перекинулся от Василисы Сергевны к профессору; и от профессора — вновь к Василисе Сергевне.

То был человек коренастый и лысенький, среднего роста и с русой бородочкой: правильный нос, рот — кривил; был он в рябенькой паре; он в руку профессора шлепнул рукой с таким видом, как будто бывал ежедневно; как будто он свой человек; и как будто — ровнялся.

— Где вы пропадали? Провел в кабинетик.

А Киерко руки свои заложил за жилет — у подмышек; и, поколотив указательным пальцем и средним по пестрым подтяжкам, видневшимся в прорезь:

— Ну-с — ну-те: как вы?

Дернул лысиной вкривь: и, вперяясь зрачком в край стола, поймал шум голосов:

— Это — кто ж?

— Кувердяев.

— Бобер, — не простой, а серебряный — локти расставил, побив ими в воздухе, — как же здоровьице — ну-те — Надежды Ивановны? — быстрый зрачок перекинулся с края стола на профессора; и от профессора — к краю стола: пируэтиком эдаким ловко подстреливал Киерко то, что желали бы скрыть от него.

Подцепил он профессора: тот — как забегает; Киерко же:

— Ну я ж бобруянин, провинциал, стало быть; вот и бряцаю — ну-те: бездомок!

Прошелся вкривую; стоял, заложив свои пальцы за вырез жилета, привздернув плечо, оттопырив края пиджака и разглядывая прусачишку.

— Скажу я, что все поколение — да бобылье же! Профессор смотрел на него, подперевши очки, — с удовольствием, даже со смаком, как будто превкусное блюдо ему предстояло отведать.

— Да, да, — бобылье, — плеснул веком; зрачком же провел треугольник: прусак — глаз профессора — желтый паркетик — прусак.

Подбоченился правой рукой; указательным пальцем левой он сделал стремительный выпад в профессора, точно исполнил рапирный прием, именуемый «прима», и будто воскликнул весьма укоризненно, бесповоротно: «J'accuse!»

— Вы — бобыль, как и я; богатецкий обед и там всякое — ну-те: да это же — видимость: мы земляки, по беде.

И прусак — глаз профессора — желтый паркетик — прусак:

— Как хомут, повисаем без дела… А впрочем, — вкрепил он, — хомут довисит: до запряжки.

И сделалось: тихо, уютно, смешливо; но — жутко чуть-чуть: занимательно очень. Увидевши Томочку, носом открывшего дверь, поприсел: щелкнул пальцами:

— А, собачёвина, «Canis domesticus», — здравствуй; пословица есть, — обернулся он с корточек, — «любишь меня, полюби и собаку мою: собачёвина, лапу!»

Схватив Томку за ухо, ухо на нос натянул — на солёный, на мокрый, на песий:

— Породистый пойнтер; а шишка-то, шишка-то: мой собратан, — улыбнулся он вкривь на профессора, очень довольного ярким вниманием к псу, — «я — животное тоже, но я — совершенствуюсь; ты пока — нет».

И «поймал»: выражение сходства профессора с псом — в очертании носа и челюсти.

Киерко хвастал вниманьем к безделицам: мелочи он наблюдал; и потом соблюдал воедино; и так соблюденное людям бросал прямо в лоб; выходило же и интересно, и ярко; а память его походила на куль скопидома: оттуда все сыпались разные черточки, полуштришки, мелочишки: сказали б, что — отбросы; но, — из них Киерко строил свои непреложные выводы: даже казался порой воплощенным прогнозом, железной уликой; до срока — он медлил: натягивал завесь ленцы, с прибауточками да покряхтываньем; и ходил — с перевальцем.

Он делал, казалось, десятую долю возможного: вяло пописывал в «Шахматном Обозреньи» под разными подписями: «Цер», «Пук» и «Киерко»; звали же все его: Киерко, так он просил:

— Называйте же — ну-те — меня просто «Киерко»; по-настоящему длинно; и чорт его знает: «Цецерко-Пукиерко».

Делал десятую долю, а все прочие десять десятых пролеживал, как говорил, на диванчике — в доме напротив, стоящем средь пустоши очень большого двора: в трехэтажном, известкою белою крытым; там первый этаж занимали одни бедняки, а второй был почище. Здесь Киерко жил; и отсюда захаживал в шахматы биться он двадцать пять лет (холостым еще помнил профессора).

— Умная шельма Цецерко-Пукиерко: жалко — лентяй.

Иногда начинало казаться: за эту десятую часть ему жизнью отмеренных данных хваталися люди, — считая присутствие Киерко просто опорой себе, когда — все исчезало другое. Профессор заметил: когда он испытывал прихоть себя окружить атмосферою Киерко, — Киерко тут и звонился, являясь с лукавым уютом, как будто с минуты последнего их разговора лишь минуло двадцать минут.

Никому не мешал; он казался простым соблюдателем всяких традиций квартиры: с профессором игрывал в шахматы; с Надей разыгрывались дуэты (тащил он с собой тогда виолончель); с Василисой Сергевною спорил, доказывая, что и «Русская Мысль»[26] никуда не годится, и «Вестник Европы»[27]; с кухаркою даже солил огурцы; пыхал трубочкой, дергался правым плечом и носком, заложив за жилетиком палец — у самой подмышки; и здесь выколачивал пальцами дроби: смешливо и «киерко».

Вдруг — исчезал; не показывал носу; то снова частил: и профессорше даже казался проведчиком:

— Этот Цецерко, — скажу «а пропе», — он не пишет ли в «Искре»?

— Ах, Вассочка, что ты, — хихикал профессор. Однажды спросил:

— Расскажите мне, Киерко, что вы там, собственно…

Киерко, в губы втянувши отверстие трубочки — («пох» — вылетали клубочки), ответил ведь — чорт его драл — на вопрос затаенный:

— Собрания, совокупленья людские, — пох-пох, — запрещаются нашим законом…

Щемил левый глаз; и уткнулся бородкой и трубочкой под потолочек:

— У вас паутиночки: вам бы почистить тут надо. И свел всю беседу — к чему? К паутинке!

Сегодня профессор был Киерке рад; еще утром подумалось:

— Вот бы пришел к нам Пукиерко; мы поиграли бы в шахматы.

Он и пришел.

Сели: доску поставили, — передвигали фигурами:

— Ну-те-ка… Ферзь-то… А нового что?… Благосветлова — а!

— Беру пешку.

— Движения ждете воды? — И зрачок, как сверчок, заскакал по предметикам; Киерко им овладел:

— А что, если, — профессор продвинул фи гуру, — да нет: будет все, как и было.

— Он — ну-те — им нужен, — скривил ход коня, — сволокли рухлядь в кучу; и «сволочь» такую хранят: дескать — быт и традиция… Это ж попахивает миазмами: нет, я, вы знаете, я санитар, я… — «вы — ферзью?»

— Вы, Киерко, есть социалист.

— Как хотите; а вы «консерватор»? Нет, знаете — кто? — повертел он носком, вынул трубочку, ею стучал, чиркнул, фыркнул, вкурился: — «пох-пох» и — клубочки выстреливали.

— Дело ясное — ферзью.

— Вы есть анархист: разрушитель: перекувыркиваете математикой головы… Ну-те: да вас бы они уничтожили; вы и прикинулись, будто как все; совершенно естественно: там патриотика, всякое прочее; были ж «япошки»? Да что, — консерватором сделались: это, позвольте заметить, — как кукиш показанный: надо же жить математику — нуте… — вкурился и лихо откинулся, вздернувшись трубочкой, пальцы свои заложил за подтяжки, носок пустил «вертом»:

— Съем — ферзь.

— Чорт дери.

— Либералы — матерые — ну-с — консерваторы; знаете ли, что на свете навыворот — все: волки выглядят овцами, овцы — волками, — «пох-пох» — вылетали клубочки.

Привздернул плечо, и — вкривую прошелся, щемя левый глаз.

— Ну-те — мне содробите две дроби, которых: числители,

скажем, — «два», «три».

— Я найду наименьшее кратное! — вскрикнул профессор.

— А далее?

— Далее, я числителя каждой умножу на кратное.

— Ну-те: и мы так, — согнувшись дугой, стрельнул пальцем в профессора.

— Да, — наименьшее кратное — есть уравнение экономического отношения; а умножение — росты богатств: ну-те — прежде чем множить богатства — равнение по наименьшему кратному: наш фронт единый.

Профессор, не слушая, над опустевшей доскою шатался ладонью.

— А, чорт подери — попал в «пат»: и не шах, и не мат.

Атмосфера уюта — висела: и стало — немного смешно, чуть-чуть жутко.

И киерко.