"Поп Чира и поп Спира" - читать интересную книгу автора (Сремац Стеван)

Глава пятнадцатая, которая убедит читателя в правильности старой пословицы, гласящей: «Нет дыма без огня»; другими словами, вокруг чего ведётся столько разговоров, там обязательно какой-то дьявол сидит. Кроме того, читатель узнает, что происходило в обоих поповских домах после этого происшествия

«Всякое диво три дня в диковинку», — говорит пословица; так случилось и с этим происшествием. Посудачили в селе два-три дня и успокоились, продолжая, разумеется, жаждать свежих новостей. Известие, что поп Чира в ссоре с попом Спирой, приняли к сведению и стали относиться к нему как к старой и привычной вещи. Но село как село: всяк свой хлеб жуёт, а чужой беде лишь счёт ведёт. Не так обстояло дело у попов. Они этого правила в расчёт не приняли и только ещё начинали настоящую войну. На другой же день отец Чира посоветовался со своими приятелями, что ему следует предпринять. Все сошлись на том, что нужно пожаловаться на отца Спиру, и не благочинному или ещё кому-нибудь, а самому его преосвященству владыке.

И он сел и написал жалобу.

Не станем приводить её полностью, а изложим лишь некоторые места. В жалобе отец Чира прежде всего говорит о самом себе, напоминает о тридцати годах безупречной службы алтарю и церкви, о тридцати годах тяжёлого апостольства в вертограде господнем, где он насаждал и растил в сердцах вверенной ему паствы всяческие добродетели; перечисляет, сколько «супружески, но не венчано живших» он убедил принять святое таинство брака, сколько швабок и мадьярок спас от еретических заблуждений, привёл (вместе с их невинными детками) в лоно православия и обвенчал с православными сербами; называет ряд проповедей, истребивших буйный куколь и бурьян и развеявших плевелы греха и дурных навыков среди прихожан… И только потом переходит к описанию столкновения с отцом Спирой и нанесённого последним ему, попу Чире, оскорбления. Он указывает в обвинении, что вещественное доказательство, относящееся к столкновению и его последствиям, хранится у него и будет представлено на суде. Жалоба была сочинена самим отцом Чирой и собственноручно каллиграфически переписана. Прежде чем приступить к переписке начисто, он выпроводил из дому на целый день всех домочадцев, чтобы не мешали, затем переписал жалобу и отправил на почту.

После того как жалоба была отослана, между попами разверзлась бездонная пропасть. С тех пор не было случая, чтобы они оказывались вместе. Когда один правил службу, другой в церковь и не заглядывал, ни он, ни его семья. А так как большие господа не любят торопиться, то не спешили они и с этой жалобой. Лежала она довольно долго без всякого движения, а за это время охлаждение и ненависть между попами росли и всё больше бросались каждому в глаза. Если, к примеру, умирал какой-нибудь богач, и семья выражала желание, чтобы по нему звонили все колокола и отпевали его оба попа, то выполнялась только первая половина желания, ибо вместе попы служить не хотели и второго попа приходилось звать из соседнего села.

— А как вели себя их домочадцы — попадьи, поповны? Что делали Пера и Шаца? — спросят любознательные читатели.

Господин Пера на второй-третий день после своего приезда в село был сбит с толку, да так и не сумел как следует разобраться что к чему. Он ко всем относился сначала одинаково. Милы были ему и Юла и Меланья, хорош отец Чира, до злосчастного происшествия хорош был и поп Спира. Понравилась ему Юла, очень понравилась, нашлось бы за что её полюбить. Её здоровье, буйные русые волосы, румяные, точно нежнейшие персики, щеки (и позже, когда бы его ни угощали у отца Чиры персиками, он тотчас вспоминал розовые щечки Юлы) и кроткий, наивно-детский взгляд — всё нравилось ему, и не раз он задумывался над тем, как было бы чудесно, будь всё это у Меланьи, которую он, конечно, очень любил. Так чувствовал и думал господин Пера до этого рокового события. Но теперь, как честный человек, он перешёл окончательно на сторону отца Чиры и почти открыто осуждал отца Спиру. И не удивительно. Ведь в доме отца Чиры его уже звали просто Перой или сынком, а он величал их — отец, мать — родители. Пера объяснился с Меланьей, да и она призналась ему сначала в симпатии, а потом в любви, и оба они открылись родителям и даже негласно, украдкой, обменялись кольцами. И теперь, как будущий зять, он, конечно, участвовал во враждебных действиях, которые приняли такой серьёзный оборот.

А Шаца и Юла? У них дело тоже подвигалось вперёд, но по-прежнему втайне. Они всё так же встречались на огороде, однако с наступлением осени реже, ибо теперь это было сопряжено с опасностями. Огород поредел, нет больше буйной зелени, так хорошо укрывавшей влюблённых от несносного контроля в лице родителей, которыми господь бог обременяет всякое влюблённое существо. Поредели виноградные кусты, давно отцвели маки, и торчат только их сухие головки, полные маковых зёрен, что даёт повод Шаце погружаться в грёзы и создавать чудесные видения о том, как, даст бог, в недалёком будущем он войдёт зятем в этот дом, как будут заботиться о нем, ублажать его всякой всячиной, а чаще всего савиячей с маком, которой, как всякий бачванин, он отдавал предпочтение перед любым другим тестом. Давно уже повыдергана метлина, перевязана и отнесена в сарай, а на изгороди, которая раньше, летом, вся пестрела и зеленела от перевивавших её вьюнков и тыквенной ботвы, на изгороди, сплошь обсаженной подсолнухом и аистником, не осталось ничего, кроме голых досок да клочьев высохшей тыквенной ботвы, которая больше не может никого укрыть, благоприятствуя невинному ухаживанию. Поэтому свидания сейчас происходили в присутствии тётки Макры — «для отвода глаз», как говорится, чтобы всегда имелась удобная отговорка, будто они встретились здесь случайно. Вот почему долгое время никто не знал о их взаимной симпатии, кроме них двоих, бога на небе и бабки Макры на земле, с той только разницей, что бог всё видел и слышал, а бабка Макра плохо видела и мало что слышала из их разговоров. Так всё и тянулось до того рокового и злосчастного происшествия. Но потом из владений попа Чиры стали пытливо наблюдать за всем, что происходит во владениях попа Спиры, и в конце концов всё открылось. Не лишено было оснований предположение, высказанное в доме попа Спиры, что масла в огонь тут, конечно, подлила фрау Габриэлла. Таким образом, несмотря на то что Шаца с Юлой, как все влюблённые, больше всего стремились к уединению, им не посчастливилось: они были не только замечены, но и воспеты.

Кто их воспел, осталось скрытым навсегда, но довольно веские подозрения падали на Тиму-шрайбера (собственно, «шлайбера», как называли его крестьяне), который — вам это уже известно — не ладил с Шацей, жили они, как говорится, точно два петуха на навозной куче. Ещё со времён той песенки, если читатель помнит, песенки о неких писарях и сельских парнях, о каких-то вилах и чьём-то кряканье, которую сочинил якобы цирюльник Шаца на Тиму-«шлайбера» и послал в календарь (Великобечкерекский), — ещё с тех самых времён они друг друга возненавидели. И сейчас, когда по селу стали шептаться, что попова Юла и Шаца не наглядятся друг на друга, Тима возненавидел Шацу пуще прежнего, потому что попова Юла и ему нравилась. Но Тима считал её недостижимым идеалом, осмеливался смотреть на неё только издали, и уже одно это почитал величайшим счастьем, а между тем на селе уже во всеуслышанье говорили, будто Шаца и Юла встречаются в огороде, беседуют через изгородь, что он совершил «ероберунг»[79] и даже — вон до чего дошло! — осмеливается рассчитывать на женитьбу! Как тут не рассердиться, скажите, дорогие читатели, положа руку на сердце. Потому что, если судить справедливо и объективно, то чем Шаца лучше Тимы? Были они школьными друзьями, оба учились в гимназии, и обоих из неё выгнали — Шацу из четвёртого класса, а Тиму из пятого. Шацу выгнал законоучитель, а Тиму латинист, после того как он (Тима) в очень учтивой форме спросил, как сказать по-латыни «айда». И вполне естественно, что Тима считал себя достойнее Шацы по двум причинам: во-первых, Шаца был выгнан из четвёртого класса, а он из пятого; во-вторых: Шаца пошёл в ремесленники, а он (Тима) — в чиновники. Ведь это, надо полагать, существенная разница! Потому-то Тима и считал себя более завидной партией для поповны, каковою являлась Юла, чем Шаца, который, нужно отдать ему должное, был очень красив, но постоянно ходил с короткими рукавами, а зимой обходился без зимнего пальто. Однако что было, то было! Юлу влекло к Шаце, а Шацу к ней. И насколько Тиме нравилась Юла раньше, настолько он возненавидел её сейчас. И так как он талантливо складывал стихи (множество прекрасных стихов на медовых пряниках сердечком — лучшее доказательство крупного поэтического дара писаря Тимы) и был взбешён и уязвлён до глубины души, то не удивительно, что он тут же сел и сочинил частушку, которую, правда, не хотел, да и ни в коем случае не решался признать своей, но всё село знало, что она сложена им и никем больше, ибо сам он чаще всего, возвращаясь на заре в сопровождении музыканта цыгана, с горя распевал эту песенку:

Тыква с кабачком, эй, эй! Юцу замуж выдают, А жених-то брадобрей, Без изъяна тут как тут.[80]

Вот эту самую частушку, которую сложил писарь Тима, и услышал однажды ночью поп Спира и, сообразив, к кому она относится, ворвался словно бешеный домой и крикнул Жуже:

— Где эти тыквы?!

— Какие тыквы, милостивец? — удивлённо спросила перепуганная Жужа, увидя его в такой ярости.

— Позови сейчас же госпожу и господжицу! — заревел преподобный отец, топнув сердито ногой.

Они явились, и отец Спира накинулся на них.

Никто в доме — ни поп Спира, ни попадья — не знал и не ведал, какая на них беда надвигается, а потому новость эта потрясла их точно гром с ясного неба.

После первого же вопроса Юла разразилась горючими слезами, а матушка Сила только крестилась и глядела то на мужа, то на дочь. Отец Спира орал так, что дрожал весь дом, попадья всячески успокаивала его, и, немного утихомирившись, он предоставил ей самой, полагаясь на её женскую хитрость, разобраться во всём этом деле и доложить ему.

И верно, Юла исповедалась матери. Рассказала ей всё. Не забыла упомянуть ни о богатстве семейства Шацы, ни о его намерении отправиться в Вену для изучения хирургии. Матушку Сиду будто холодной водой окатили! Она словно окаменела и не могла произнести ни слова, так странно и неожиданно было слышать всё это из Юлиных уст. Матушка, не веря собственным ушам, погрузилась в раздумье. Юла плакала в углу, проливая потоки слёз и утираясь фартуком, а матушка Сида расхаживала по комнате, останавливалась у окна и, тупо уставившись на улицу, всё думала, вспоминала и никак не могла припомнить случая, чтобы попова дочка вышла замуж за парикмахера. И вдруг ей пришли на ум Меланья, господин Пера и госпожа Перса.

— Не бывать этому! — решительно объявила госпожа Сида. — Ещё чего не хватало! — сказала она и вышла, оставив заплаканную, несчастную Юлу, у которой слова матери погасили последний луч надежды.


Тоскливые дни потянулись для Юлы после этого разговора. Никто не сочувствовал ей — ни отец, ни мать; оба были против её склонности к Шаце. И свидания прекратились, — за Юлой зорко следили, как за преступницей. Юла замкнулась в себе, лишь в одиночестве она находила некоторое утешение, — она могла мечтать о ком хотела, этого ей никто запретить не мог. Уверенная в том, что все надежды тщетны, она чаще всего размышляла о смерти. И хотя во власти родителей было предотвратить её гибель, она прощала им всё. И думы её и песни, которые она охотнее всего распевала в то время, и книги, которые читала, — всё указывало, что Юла тяготится жизнью и что единственное для неё спасение — смерть. Отец, как и все отцы, не обращал на это внимания и ничего не замечал. Он даже завёл однажды в присутствии Юлы речь о какой-то подходящей партии, которая сейчас наклёвывается, но госпожа Сида, как всякая мать, у которой дочь постоянно на глазах и потому ближе сердцу, заметила, что это вовсе не понравилось Юле. О настроении дочери матушка Сида судила прежде всего по песням, которые Юла пела. Внимательно прислушиваясь к ним, она всё больше с болью в сердце убеждалась в том, что дочь её несчастна.

Однажды матушка Сида сидела и слушала песню, которую Юла напевала под гитару.

А Юла пела красивый бачванский романс. В своё время он был очень популярен у нас, но сейчас давно забыт, как и многие другие прекрасные старинные песни, которых теперь уже никтю не поёт. Юла пела:

Юца в Бечей держит путь-дорогу.

Кто Юлу видел — никто не обидел.

Как на Феудвар она повернула,

Повстречала мастеров трёх Юла.

«Ты куда отправилась, мадьярка?

Куда держишь путь, пойдём-ка с нами!»

Тот браслет золотой отнимает,

Этот с шеи дукаты срывает,

«Поцелуй меня!» — требует третий.

Отвечала им Юла мадьярка:

«Мать меня просила-заклинала,

Не целуй немилого, просила.

Лучше быть мне рыбьей снедью в Тисе,

Чем чужих целовать на дороге!»

Так сказала и бросилась в Тису,

И оттуда мастерам сказала…

Матушка Сида давно отложила вязанье и внимательно слушает, вытирает глаза и горестно покачивает головой, а Юла продолжает ещё печальней:

«Ради бога, мастера молодые, Моему отцу вы поклонитесь, Пусть травы не косит он на Тисе — Скосит он мою русую косу! Матери моей вы поклонитесь, Пусть не пьёт из Тисы той глубокой — Выпьет очи мои молодые! И любимому вы поклонитесь, Пусть не бродит по Тисе широкой — Он сломает мне белые руки, Засорит мои чёрные очи!» — То сказала и в Тисе исчезла.

Госпоже Сиде «соринка попала в глаз», и она усиленно тёрла его платком, но потом, взяв себя в руки, вошла в Юлину комнату. И хоть сердце у неё разрывалось на части, она, нахмурившись, строго спросила:

— Что это за песня?

— Да песня, мама… бачванская песня, пели её недавно жнецы из Бачки!

— Да знаю, знаю; но почему тебе вздумалось именно её петь?

— Да вы же сами научили меня, милая мама, а на днях вот мне напомнили о ней.

— Чтоб я больше не слышала этой песни! Поняла? Погляди-ка на неё! — крикнула матушка Сида срывающимся от жалости голосом. — Не смей больше петь! Вон ты какая! Лучше вовсе не пой, если не можешь чего путного выбрать!

— Не буду, милая мама! Да мне и не до песен! — говорит Юла, утирая нос кончиком платка, которым была повязана, потом ударяется в слёзы и прячет лицо в передник.

Не найдясь что сказать, матушка Сида заплакала и вышла из комнаты.

С тех пор она старалась не оставлять дочь в одиночестве: то заходила к ней, то звала к себе, чтобы не упускать её из виду, развлекала, веселила. Но помогало это мало. Юла тосковала, хотя нельзя сказать, чтоб увядала, потому что, как назло, влюблённость не мешала ей (наперекор всем правилам поэтики) оставаться такой же полненькой, кругленькой, как и прежде, когда она ещё не изведала этой, можно сказать, адской, но всё же сладостной страсти.

Госпожа Сида изо всех сил старалась выбить у неё из головы эти мысли и желания, но попытки эти всегда заканчивались слезами Юлы и поражением госпожи Сиды. Юла была неутешна, а мать становилась всё мягче, всё уступчивей. Часто они коротали время за чтением. Когда Юла читала про себя, госпожа Сида молча работала рядышком или слушала, когда дочь читала вслух. Однажды сидят они так — мать занята своей работой, а Юла читает и то и дело утирает слёзы. Матушка Сида следит за ней краешком глаза и чувствует себя как-то не по себе.

— Ты опять взялась за печальную книгу? Почему не возьмёшь чего-нибудь повеселее, чтобы посмеяться?.. Что это?

— «Путеводная звезда», что господин Пера принёс, так и осталась с тех пор. Читаю «Карловацкого студента».

— Сейчас же брось!

— Да я уже кончаю.

— Делай, что говорят! — строго прикрикнула матушка Сида. — Небось третий раз уже читаешь!

— Но, мама, только полстранички — и конец. Послушайте, мамочка дорогая! — И Юла дрожащим голосом принялась читать вслух: — «Кости Любинки покоятся в героической герцеговинской земле, но его могилы никто не может найти; да если б даже известно было, где она, некому посетить её, некому пролить слезинку, оплакивая его, — не осталось у него близкого человека.

Пролейте, дорогие сестры сербки, хоть слезинку жалости над печальной долей нашего Любинки, покажите этим, что цените и с уважением относитесь к его самопожертвованию, а сербская вила оставит о нём память для грядущих поколений.

Но если вам очень горько, вам, нежные сербские души, — что Шац… то есть… Любинкина… могила остаётся безымённой и что никто не может пролить над ним слезинку, ступайте к господину Йове — там вы утешитесь.

Господин Йова отведёт вас на карловацкое кладбище и покажет вам могилу, где покоится вечным сном половина жизни Любинки…

Здесь, на могиле Юлы… Драгини, безутешный отец расскажет вам, как его любимая единственная дочь после насильственного замужества увядала день ото дня, пока не увяла совсем. Обливаясь слезами, он признаёт себя убийцей своего ребёнка, убийцей своей жены, — ведь и она после смерти Драгини скончалась от горя; а вы, глядя на горькое, но позднее раскаянье упрямого отца и вспоминая невинные жертвы его упорства, вздохнёте и прошепчете: «Упрямство, пропади навеки!» — закончила Юла, задыхаясь от слёз, и выронила книгу.

Матушка Сида, бросив вязанье, тоже расплакалась.

— Э, если бы это была правда! А то так, лишь бы… А кто это написал? — спросила матушка Сида, утирая слёзы.

— Коста Руварац…

— Коста! Да это Коста, сын священника Васы… отец Васа из Саса. Эх, вот что я скажу: откуда он всё это знает? Я была знакома в Карловцах с тремя Йованами, и ни у одного из них не было дочери Драгини. Всё это вздор! Бездельник он! Да! Отец Васа последний кусок хлеба отдаёт, чтобы сын учился, стал со временем человеком, а он глупостями занимается. Да пусть хоть сто раз печатают, не верю я в это! — заявляет матушка Сида, притворяясь, будто рассказ нисколько её не тронул.

— Но, правда, ведь очень жалостливо написано?

— Радость моя, этому не бывать! — произносит потрясённая матушка Сида. — Не дай боже! Твой отец не такой бездушный, как тот господин Йова.

— Мама, милая мама, мне так тяжко!

— А мне разве легче, родная моя?.. Ну, посмотрим: сделаю всё, что смогу; должен уступить, не такой он, родная, упрямый! — утешает матушка Сида дочь и продолжает уже более спокойно: — Ты говоришь… он из богатой семьи… может, в самом деле изучит хирургию?

— Может, совсем, говорит, нетрудно, — отвечает Юла, тоже мало-помалу успокаиваясь.

«Улита едет…» И матушка задумывается.

— Ну, за хирурга куда ни шло, — произносит она громко и снова задумывается. Знала она многих хирургов. Все это были благовоспитанные люди, дружившие с такими же благовоспитанными людьми, например, с господами председателем, аптекарем, ротмистром. Они именовали себя докторами, а другие доктора величали их коллегами. Да их и все не называют иначе, как «господин доктор». Господин хирург заходит обычно после обеда в ресторан, играет в шахматы, пьёт пунш и читает газеты, любит поговорить о том, как один царь ловко провёл другого, а когда ест виноград, то сначала вымоет его в чашке и кожицу не ест, а оставляет на тарелке, а съев, обязательно вымоет в той же чашке руки, что, кроме самых больших господ, делают ещё евреи.

«Одним словом, — заключает матушка Сида, — все хирурги без исключения держат себя по-господски, и, конечно, не мешает поразмыслить над этим, ибо партия вовсе не так уж плоха».

Юла сослалась на тётку Макру, которая больше всего о нём знает, и матушка Сида решила, не говоря ничего мужу, переговорить прежде всего с тёткой «этого юноши». Следует признать, что госпожа Сида весьма обмякла, как обмякла бы всякая мать, видя каждый день, как тоскует её дитя, и уже почти примирилась с мыслью, что доктор Шаца, — а ещё лучше: «доктор Александр», — неплохая партия для её Юлы.

На следующий день она, не откладывая, дважды побывала в огороде у тётки Макры, а через день опять. Разузнав обо всём у тётки Макры и у других, матушка Сида осталась вполне удовлетворённой полученными сведениями. «Боже, — говорила она про себя, — что значит судьба! Счастье здесь, у нас под носом, а мы его и не видим!»

Поговорила она и с мужем, объяснила ему всё, добавив, что она, как мать, ничего против брака не имеет, больше того — она встретит такого зятя с распростёртыми объятиями.

— Юноша неплохой, ничего худого о нём не слыхать, из хорошей и богатой семьи. У него и сейчас недурное состояние, которым управляют опекуны. Учился немного в гимназии, значит, не какой-нибудь… А кроме того, у него есть какие-то старые тётки, и все бездетные и едва живы!.. Со дня на день… каждый час ждут известия… Спира, Спира, не упускай случая, — заканчивает госпожа Сида, — такой козырь не скоро получишь!

А отец Спира только слушает; попыхивает себе под нос, вертит пенковую трубку в руках, разгуливает по комнате и то и дело останавливается — раздумывает, глядя в потолок или в окно, и, наконец, пожав плечами, говорит:

— Ну, что ж теперь делать! Ты, как мать, не должна была допускать до этого. Сейчас не поможет ни весь мой ум, ни моя ученость. Почём я знаю? Если уж они так любят друг друга — что я могу тут поделать?.. И… пускай себе живут счастливо! Только… я себе это не так представлял! Думал, по-иному будет! Ну, пускай себе…

— Боже мой, Спира! — говорит радостно матушка Сида. — Вот и я всё твержу: судьба, должно быть, такая!

— Может, и будет счастлива! Вот если бы мне кто в Карловцах сказал: «Женишься на Сиде!» — «На какой Сиде?» — спросил бы я… Э, а вот видишь, живём не тужим.

— Ясное дело! Женятся, как говорится, и такие, что никогда друг друга в глаза не видели и не любили, как говорится… и ведь ладно живут, счастливы и довольны. А уж если так получилось!.. И опять я, Спира, повторяю: видно, судьба…

— Да, эту заботу, слава богу, кое-как с плеч скинули… Ещё бы из этой комедии выпутаться — отдохнул бы душой… словно бы заново родился!

— А… как у тебя дела? — спрашивает матушка Сида, озабоченно глядя на мужа.

— Да не важно… этак ни то ни сё…

— А ты скажи, — поучает матушка Сида, — что в тот день ты его и в глаза-то не видел, не то что ударил.

— Э, чёрта с два! Он подобрал зуб и хранит его как зеницу ока.

— Ох! Что же это будет? — испуганно вопрошает матушка Сида.

— Ну, будь что будет! Из собственной шкуры не вылезешь. Но пока эта комедия не кончится, скажи ты, ради бога, этому парню, чтобы он сидел тихо… пускай сторожит свою мастерскую… Видит, слава богу, и сам он, каковы нынче люди.

— Ладно, скажу! — говорит довольная матушка Сида и спешит объявить радостную весть Юле, счастливейшему существу на этом божьем свете, которая, вся заплаканная и безутешная, сидела в кухне и протыкала вилкой стручки перца, готовя их на зиму.