"Том 7. Художественная проза 1840-1855" - читать интересную книгу автора (Некрасов Николай Алексеевич)Без вести пропавший пиита*Это было в 182* году… Плотно завернувшись в шинель, дрожащий от холода, я лежал на ковре, разостланном посредине моей квартиры, и размышлял о средствах достать чернил. Мне нужно было непременно написать одну статейку, на которой основывались все надежды моего бедного желудка, в продолжение трех дней голодного. Год был урожайный; за статьи платили мало или ничего вовсе, а есть любил я много; ни родового, ни благоприобретенного я не имел, следовательно, нечему дивиться, что мебель моя состояла из одного трехногого стула, а вся квартира простиралась не более как на шесть квадратных шагов, половина которых была отгорожена ширмою, за которою жительствовал мой слуга. Я находился в тесных обстоятельствах, во всевозможных смыслах этого выражения; денег у меня не было ни гроша; вещей удобопродаваемых тоже… Как тут быть? — Милостивый государь! — закричал я громко, как бы опасаясь быть неуслышанным. — Сию секунду, — отвечал из-за ширмы голос моего человека, которого я имел обыкновение называть милостивым государем. — Как бы нам достать чернил? Ведь этак мы, пожалуй, умрем с голоду… — Да, сударь. — Вот если бы были чернила, я бы написал что-нибудь и достал бы денег. Нельзя ли взять у хозяина; вбеги впопыхах с чернильницей: очень, мол, нужно поскорей; куплю, так отдам. — Да я уж так несколько раз делал; пожалуй, догадается. — Ты прав. Не сделать бы хуже; он уж и то поговаривал, что нашу квартиру у него нанимают. Сходи лучше к лавочнику: мелких, мол, не случилось, хоть на грошик пожалуйте; да говори с ним поласковей. — Куда! Этот жид и то не дает мне покоя. Всё долгу просит. «В полицию, — говорит, — явку подам, надзирателю пожалуюсь… Этак честные люди не делают… Вишь, твой барин подъехал с лясами: поверь да поверь земляку — вот я и влопался». И ну костить, да так, что инда злость берет; при всей компании по имени вас называет… — Ах он мошенник!.. Да ты бы его хорошенько… — Нету, сударь, уж как хотите сами, а я не берусь. Пожалуй, и в самом деле… — Точно, точно… Лучше к нему и не ходи… Тьфу! черт возьми! да нет ли у нас гроша-то где, что и в самом деле!.. — При этих словах я обшарил все свои карманы — и засвистал протяжно:- Пусто! — Пусто! — повторил мой милостивый государь еще плачевнее, выворачивая свои карманы. Слезы навернулись у меня на глазах; злость закипела в душе… — Вот до чего мы дожили… Сидим по два дни без хлеба, без дров, без чернил, — прибавил я страдальческим голосом. — Живем в гадкой каморке. — Ничего, сударь. — Как ничего! Глупец! Этак, если б меня посадили на кол, ты бы тоже сказал: ничего! — Не место человека красит, а человек место, — говорит пословица. А пословицы, сударь, вещь прекрасная, сколько я мог заметить; что вы, сударь, об них ничего не напишете? Я готов был заплакать и, по обыкновению, пуститься в проклятия стихами и прозой; но философия моего милостивого государя меня обезоружила. Этот человек, который сносил равную моей участь гораздо терпеливее меня, не раз отстранял совершенное мое отчаяние. Несмотря на простоту его, я замечал в нем гораздо больше твердости характера и потому невольно уважал его, иногда даже прибегал к его советам. — За что же мы теперь примемся, милостивый государь? — спросил я. — Да что, сударь, бросили бы свое писанье, коли не везет; испробовать бы другой карьеры… — Ты опять за свое. Этого не будет, я уж сказал. Вот ты бы лучше подумал, как достать чернил. — Терпит ли время до завтра? — спросил милостивый государь скороговоркою, с каким-то нечаянным самодовольствием… — А кто поручится, что до завтра я не умру с голоду? Да и статью надо бы скорее. — Батюшка-барин, — сказал милостивый государь дрожащим голосом, — потерпите до вечера… не сердитесь, что я вам скажу… У меня вон есть кусочки ситника, что намедни карандаш вытирали: вы съешьте их; оно всё на животе-то поздоровее… а я покуда добуду денег… — Что ты, Иван? — закричал я, забыв обыкновенный тон шутки. — Где ты достанешь денег так скоро?.. — Да вот в соседние дома поношу водицы, так и заработаю что-нибудь. — Добрый Иван! — сказал я и почти готов был обнять его. — Оно, вот видите, барин, кабы вы так не транжирничали, и было бы хорошо; ведь еще третьеводни были у вас деньги: вы враз упекли! Хоть бы вы послушались моей просьбы да отпустили меня, так я бы нашел местечко, а деньги-то бы приносил вам… всё бы сподручнее… — Опять за свое. Пожалуйста, не говори мне никогда об этом, — сказал я с чувством обиженной гордости и сел на стул… Изломанная ножка, кой-как подставленная, подломилась, и я упал. — Эх, барин! говорил, не садитесь, ножка худа, я-де подставил ее только для приличия, кто взойдет, чтоб не переконфузиться: надо же ведь и тону задать!.. Виноват, батюшка… не ушиблись ли вы? — говорил милостивый государь. Но мне было не до него. Сердце мое сильно забилось радостью; в этом падении я увидел начало своего возвышения. Да! я увидел сапоги милостивого государя; кажется, тут и нет ничего необыкновенного… Точно, точно, милостивые государи, для вас так, но для меня… увидел сапоги моего Ивана — и нашел, что бы вы думали?.. Философский камень?.. Ничуть не бывало… меня только поразила светлая, гениальная идея: видно, что в этот день на небе было что-нибудь особенное, или, может, ум мой… но я оставляю исследовать это до другого времени… — Давай сюда поскорей мои сапоги! — закричал я милостивому государю и сам схватился за голову, опасаясь, чтоб не исчезла идея; неожиданное счастие иногда заставляет нас прибегать к излишним предосторожностям из опасения потерять его. — Идти со двора, что ли, сударь, хотите? Ведь ваши-то сапоги очень худы… наденьте лучше мои… — Не то! идея, братец, идея! — закричал я, держась по-прежнему за голову. — Да ведь я вам говорю, что худы, вылетит. — Что ты тут толкуешь! С ума, что ли, ты спятил? Давай скорей. — Да вы посадить, что ли, в них хотите ее?.. Я вышел из терпения; надобно же случиться такой оказии, что милостивый государь вздумал рассуждать. Чтоб не терять по-пустому времени, я побежал сам за перегородку, отыскал сапоги и с торжествующей физиономией поцеловал один из них. Милостивый государь стоял, вытаращив глаза. Я потер пальцем по мокрому месту сапога… Физиономия моя еще более прояснилась. Иван пожал плечами. — Иван, друг мой! — закричал я. — Давай скорей воды, тарелку, да нет ли какой тряпочки?.. Мы не умрем с голоду! Тебе не надобно идти носить воду… Что ж ты стоишь! Иван, поставленный мною в тупическое положение, насилу опомнился и побежал исполнить приказание. Сердце мое шибко билось от полноты сильных сладостных ощущений; может быть, еще первый раз в жизни оно было озадачено таким полным, мощным приливом счастия. Я готов был выбежать на улицу и расцеловать первого встречного, хоть будочника, который диким беспрестанным восклицанием «кто идет?» не дает мне спать. Таких минут немного бывает в жизни! Милостивый государь наконец достал требуемых мною вещей и явился. Я выхватил у него из рук тарелку и поставил ее на окно; набрал в рот воды, взял тряпку и таким образом остановился у окошка, держа сапог прямо над тарелкою. — Осмелюсь вам доложить, не понимаю, что изволите делать: дельное что или просто так, шутственное? Я взглянул на Ивана: лицо его представляло странную смесь любопытства, недоумения и какого-то глупого испуга. Мне стало смешно, а смех такая вещь, которая производится только рот разиня. Я фыркнул, и брызги воды полетели в лицо Ивана. Он обиделся. — Не плакать бы нам, барин; после веселья всегда бывают слезы; пословица… — Ты опять с пословицами; довольно и давешней, — сказал я и снова набрал в рот воды. Не обращая более внимания на Ивана, я стал выпускать изо рта воду на сапог и тряпочкой смывать с него ваксу. Физиономия моя прояснилась до прозрачности, когда я увидел черные крупные капли, падающие с сапога на тарелку. — Вот что! — произнес милостивый государь и вздохнул свободно. — Да, вот что, милостивый государь, — Не густы ли? — спросил Иван. Молча указал я на ковш с водою. — То-то, а то у вас всегда так: вдруг густо, а вдруг пусто. Через минуту чернильница моя была наполнена драгоценным составом; я приставил стул к своему ковру, положил на него бумагу, поджал под себя ноги, и пошла писать. — Умудрил же господи раба своего! — набожно произнес милостивый государь и пошел за ширмы спать, или отдать визит Я уписывал уже второй лист, стараясь писать как можно разборчивее, потому что изобретенные мною чернила были не очень благонадежны; из-за ширмы слышалось уже полное, совершенно развившееся храпение милостивого государя, как вдруг в дверь мою послышался тихий стук… Я не мог растолковать себе, кто б это мог ко мне пожаловать; хозяин мой стучит сильно и смело, а больше ко мне ни собаки — Наум Авраамович дома? — спросил робкий, дрожащий голос. — У себя-с, — отвечал милостивый государь. — А как об вас доложить? — Я приезжий из Чебахсар; они знают моего родителя; я Иван Иваныч Грибовников. Я выскочил за ширмы и увидел молодого человека 45 множеством различных тетрадей под мышкой и с письмом в руке. Я оглядел его с ног до головы; черты лица его были резки и неправильны, в глазах выражалась необычайная робость, происходившая как бы вследствие сознания собственной ничтожности, нижняя губа была чрезвычайно толста, несколько отвисла и потрескалась; нос был довольно большой и несколько вздернутый кверху; волосы его, сухие, немазаные, неровно остриженные, не показывали ничего общего ни с одной из европейских причесок; зачесанные ни вверх, ни вниз, они щетиной торчали над головой, в виде тангенса к окружности; руки его были почти грязны и имели на себе несколько бородавок, расположенных почти в том же порядке, как горы на земной поверхности; ноги были кривы и двигались неровно и медленно; когда он говорил, то обыкновенно одну ногу выдвигал вперед, а другой изредка сзади в нее постукивал; кланялся он низко, очень низко, но совершенно не по тем законам, каких держится большая часть поклонников; на нем был долгополый сюртук из синего сукна, двубортный, с тальей на два вершка ниже обыкновенной, с фалдами, усаженными пуговицами, которых пара приходилась почти против пяток; желтые нанковые брюки, необыкновенно узкие, довершали безобразие ног; оранжевая с белыми полосками жилетка, загнутая доверху, пестрый ситцевый платок с китайскими мандаринами на узоре, из-за которого едва виднелась черная коленкоровая манишка, порыжевшая от времени и непредвиденных обстоятельств, и смазные немецкие сапоги на ранту — дополняли его наряд. — Пожалуйте, пожалуйте, очень приятно… — говорил я, вводя его в дверь и путаясь в полах моей шинели. Грибовников смотрел на меня с каким-то благоговением, а на мою квартиру еще с большим… — Что привело вас сюда? — спросил я после обыкновенных приветствий. — Судьба, — отвечал он трагически. — Прошу садиться, — сказал я и, спохватившись, прибавил: — кто как любит, а я, знаете, просто, по-турецки, на полу оно как-то удобнее. Вы извините меня, у меня такой уж характер; не люблю этой мишурной пышности. — Всеконечно. Суета мира сего — ничто пред всеобъемлющей, громадною, бесконечною вечностию. — То есть вы хотите сказать: всё вздор против вечности? — Действительно, сударь, я вам должен доложить, что я хотел сказать сие самое. — Надолго в Петербурге или опять на родину? Вы, верно, там служите? — Да, я хотел было поступить в земский суд, да наш уездный учитель, умнейший человек на свете, посоветовал мне поступить лучше в пииты; оно, говорит, и доходно и почетно… Я же уж давно пописываю… право, вот вам, прочтите… затем я и к вам, Наум Авраамович; как бы это определиться? вот и батюшка-то к вам письмецо пишет, — сказал он умоляющим голосом и вручил мне письмо. Всё еще недоумевая, о чем идет дело, я развернул письмо и нашел следующее: «Милостивый государь, Наум Авраамович! Примите под свое высокое покровительство сего юного питомца муз, дабы он мог, под вашим крылом, вознесться до превыспренних высей Парнаса и на сладко бряцающей лире восхвалить ваши ему благодеяния; ибо с давних пор, я вам скажу, замечено мною в сыне моем, Иване Иваныче, необычайное стремление к пиитике; долг родителя есть поощрять сие столько же, сколько довлеет изгонять из единокровных чад своих, коих господь бог послал ему яко утешение и подпору на старосте лет, семя греховное, и потому к вам, Наум Авраамович, как гению, прославившему наш град писанием, адресую моего сына; он у меня один, как порох в глазе, и вы за него богу ответите, если допустите погибнуть, аки оглашенному, кой, буде я не ошибаюсь, имеет безошибочные таланты и — Уф! — вскричал я, не имея терпения дочитать. — Прошу покорно, просит моего покровительства! Да я-то что такое? А! видно, что-нибудь… И в самом деле! Ведь пишет же он, что я прославил их город. Вот оно!.. — Эта мысль примирила меня с моим гостем, которого я хотел протурить без церемонии. — Милостивый государь! сколько могу, буду содействовать вам; но позвольте сперва обратиться к вам с одним вопросом: почему вы непременно хотите быть писателем? — Мы все живем на земле, родители и сродственники ваши помещаются также на оной, — но никто из смертных не проникал в будущую судьбу свою… Всеобъемлющий гений Шекспира и сугубая злодейственность Малюты Скуратова равно велики и поразительны в своем роде… — Но, любезнейший мой Иван Иваныч, из этого еще ничего не следует… — Позвольте мне говорить с вами откровенно, — сказал доверчиво Иван Иваныч. — Говорите, говорите, — сказал я и пожал его руку… Он положил руку на сердце, тяжко вздохнул и сказал: — Мы удивляемся Шекспирову гению, но знал ли сей великий мясник… — Но вы хотели мне что-то сообщить о себе? — Да; я буду с вами откровенен: вы пиит, я тож, вы поймете меня, не так ли? Я вежливо поклонился. Иван Иваныч продолжал: — Что касается до меня, то в душе моей я признал нечто пиитическое еще в младости цветущей… Сие изложено мною в дактилохореическом стихотворении, титулованном мною двояко: «Зарождение плеснети в стоячем болоте», или «Пиит в юности»; прикажете прочесть? — После, после, — сказал я поспешно, — мы их все рассмотрим. Теперь, что дальше?.. — Я пиит, решительно пиит! собственное сознание убеждает меня в сем предположении, — сказал Иван Иванович, положа одну руку на сердце, а другой пожимая мою. — Постыдно быть врагом самому себе и зарывать в землю свои таланты, кои, будучи очищены, аки злато в горниле, затмят камни самоцветные… — Но вы не знакомы с положительной стороной того, за что хотите взяться… Тут много такого… — Треволнения вселенной, коловратность мира сего — ничто! Неужели то, что я пожертвовал местом в земском суде, при коем — Но кто вам сказал, что это так легко? — спросил я, посматривая на свое жилище. — Вы, Наум Авраамович! Вы! — воскликнул он, и лицо его просияло. — Весть о богатстве вашем достигла до нашего града и, мгновенно разлетись по стогнам оного, произвела всеобщее глумление. Сие-то и есть главною причиною, что родитель мой не воспрепятствовал моему желанию… Поезжай в Питер! — молвил сей добродетельный старец. — Трудись для российского Парнаса, а нам высылай наличными; пииту там хорошо… Наш друг Наум Авраамович… — Да, конечно, я не могу жаловаться на судьбу свою: денег у меня довольно, — сказал я, вспомнив, что писал еще недавно к одному из земляков, что наживаюсь от литературы, имею своих лошадей, огромное знакомство и таковую же славу. Чего я не писал тогда? Впрочем, меня извиняют обстоятельства: там жила — царица души моей!.. Я не желал, чтоб Иван Иванович обличил меня во лжи перед целым городом, и решился во что бы ни стало опровергнуть невыгодное мнение о моем кошельке, которое, вероятно, внушил ему вид моей квартиры. — Вам странным должен показаться образ моей жизни; в этом признались уже все мои приятели, но нарочно для этого-то и живу я так. Что ж? я мог бы иметь хорошую квартиру, мебель, прислугу, пару лошадей, дюжину поваров, кучера, дворецкого; но, знаете, всё это так обыкновенно… Нынче этим не удивишь. Да и для меня это полезнее; при виде окружающей меня бедности я прилежней работаю, как будто у меня и не лежит ничего в ломбарде… А чуть вспомню — вот и беда: мы, писатели, люди такие неумеренные. — Заблуждаться свойственно человеку, — не извиняйтесь, Наум Авраамович… Я сам непрочь от сего… — Но вы не так меня поняли. — Всё равно, — произнес он с жаром, — мы поймем друг друга… Скажите мне, что я могу на первый раз получить в год от пиитики? — Вот видите, времена нынче странные: люди предпочитают поэзии прозу. — О, грубые души, во тьме бродящие, бедных разящие, ложно мудрящие, низко творящие, вечно кутящие, пьющие, спящие, света не зрящие… — и пошел, и пошел… да так, что, я вам скажу, наговорил он их штук сорок… Ну, голова} Я взглянул на него; лицо его было бледно и сияло каким-то неземным вдохновением; глаза страшно блистали, весь он слегка дрожал. — Что с вами? — спросил я в испуге. — Недуг пожирающий, тьму разверзающий, музу питающий, в радость ввергающий, плоть убивающий, дух возвышающий… — и опять пошел… Страшно было смотреть на него; глаза его бегали, как у белки; нижняя губа как-то судорожно качалась; он уж едва держался на ногах. — Сядьте! — сказал я и подвинул к нему стул, опять забывши о его недостатке. Поэт не успел сесть, как уже был на полу… — Землю пленяющий, небо вмещающий, огнь возжигающий… — шептал он, подымаясь с полу. — Извините! — сказал я и поспешил подать ему помощь, но вдруг отскочил в ужасе… — Черт вас возьми с вашим вдохновением! Вы пролили у меня чернила и залили мою статью! — закричал я с негодованием. Поэт ничего не слышал. Он продолжал свою импровизацию. Между тем гнев мой несколько утих, и я очень радовался, что обидное мое восклицание не было им услышано. — Успокойтесь, успокойтесь, любезный Иван Иваныч! — Ох! — сказал он. — Это вы, Наум Авраамович, а мне показалось, что сам бог пиитики, Аполлон, предстал пред очи ничтожнейшего из пиитов. Я вежливо поклонился. — Извините, что я вас так много утруждаю присутствием моей малой особы, которая в присутствии вашем… — Ничего. Лучше поговоримте о деле. Вы бедны? — Я нищ! — Что ж вы намерены предпринять для своего содержания? — Наум Авраамович! Вы сами гласите, что уж и в ломбардном заведении ваши денежки водятся. А чем вы их нажили… мне бы то есть хотелось идти но следам вашим… Выпустите меня в литературу! Не корысть, не соблазны мира сего… поверьте… Мне бы так тысячи три-четыре на первый раз… — Ого! — подумал я и поднял свой изувеченный стул. — Только бы иметь средство прилично содержать себя и не быть в крайности; доставьте мне сию возможность. — Право, не знаю как; задача трудная. По крайней мере знаете ли вы хоть один иностранный язык? — Как же! еврейский, греческий, латинский, славянский… — А немецкий, французский? — Нет, Наум Авраамович. — Плохо… на перевод, значит, нечего и надеяться. Не пробовали ли вы писать прозой? На прозу цена выше… — «Fiunt oratores, nascuntur poetae»[5], — изрек Гораций; следственно, несомненно, что родившийся пиитом легко может сделаться оратором… Небезызвестно вам, что у нас еще с риторики задают рассуждения, хрии и прочая; я писал их по приказанию местного начальства, но душа моя… — Оставьте-ка лучше вовсе свое намерение. — Ни за что! Я не изменю своему призванию: Аполлон и девять сестер, именуемых музами, что на греческом наречии значит… — Знаю, знаю. А я бы лучше советовал приняться за что-нибудь другое… — Нет; лучше соглашусь довольствоваться тысячью рублями годичного продукта для поддержания бренной жизни сей, — произнес он с усилием, как будто бы делая величайшее пожертвование. — Право, лучше поступите в статскую службу. — Но небезызвестно вам, Наум Авраамович, что на первый раз жалованье слишком недостаточно. 300 рублей с копейками… Я внутренне усмехнулся. — Но уверяю вас, что и поэзия не больше принесет вам. — Как! И вы это говорите! Вы, о богатстве которого весть гремит повсюду, которого наш град прозвал своим Крезом, — Крез, изволите видеть, был богаче всех, — которому весь наш град завидует… — Да с чего вы это взяли, что я богат? я, право… — Не скрывайтесь, Наум Авраамович! Вы хотите этим отвлечь меня от поприща, на которое влечет меня сердце, но пусть я буду терпеть глад и хлад, скуку и муку, насмешки человечества, изгнанье из отечества и прочие увечества, — но никогда ни за что не откажусь от пиитики. Вот они, вот плоды светлых вдохновений, сильных ощущений, тайных упоений, бледных привидений, адских треволнений, диких приключений, тягостных мучений, сладостных кучений, бед и огорчений… — Чудо, чудо! — закричал я. — Да вы собаку съели, Иван Иваныч! Поэт мой ничего не слышал; торжественно схватил он с пола кипу своих тетрадей, развернул первую попавшуюся и начал: «Федотыч», трагедия в 5 действиях, в 16 картинах, заимствованная из прозаической пиимы Василия Кирилловича Тредиаковского «Езда на Остров Любви» и написанная размером Виргилиевой «Энеиды», в стихах, с присовокуплением некоторых новооткрытых идей самого автора Ивана Ивановича Грибовникова, с принадлежащим к ней прологом и интермедиею. В числе 8783 стихов сочинил Иван Иванович Грибовников. Действие частию в деревне Прохоровне, Симбирской губернии, Самарского уезда, частию в волчьей яме и земском суде. Кузьма Федотыч Кузьма Федотыч Кузьма Федотыч Кузьма Федотыч Кузьма Федотыч — Превосходно, превосходно! — закричал я. — Да не махайте так руками и не декламируйте так громко; разумеется, это придает много силы вашему сочинению, но знаете, если у вас немножко грудь слаба… Он подал знак, чтоб я молчал, и хотел продолжать. — Отдохните немного, у вас сделаются конвульсии, у вас пламенная, благородная кровь, и потому вы очень увлекаетесь, а это… — Если вы не хотите слушать, то я перестану, — воскликнул он обиженным голосом, прерывая мой слова. — Я, сударь, читал свои сочинения в торжественном собрании нашего града. Сам городничий был, смотритель училища на другой день зачем-то прислал мне лаврового листу и писал, что меня должно венчать, как какого-то Тасса, да я ответил ему, что жениться мне еще рано… Впрочем, и дочка у него скверная такая, рябая, с веснушками. — Не сердитесь, мой любезный Иван Иваныч, я вас же любя сказал. Да притом сегодня мы всех ваших сочинений прочесть не успеем, то я просил бы вас оставить их на недельку у меня, а теперь прочесть только отрывки. — Я взял из кипы тетрадей другую, развернул и прочел заглавие — «Иоанн и Стефанида». — А, это что-то духовное… новый род… должно быть, хорошо. — Да, это пиима сказочного содержания, так, в Овидиевом роде. Мне хотелось испытать себя во всем. Но это вы прочтете после. Знаете, как неудобно для сочинителя, когда внимание читателя двоится; лучше кончить трагедию. — Но вы уже дали мне понятие о стихах ее, они прекрасны; а чтение всей трагедии отнимет у нас много времени, мне некогда… вы извините меня. — Но дослушайте хоть сюжет; я вам говорю, я сам удивляюсь, как я написал это: о, тут будет еще не то! Я вам скажу, у меня для некоторых лиц язык даже особенный, а сюжет просто диковина… Всё, всё новое… нигде еще не было напечатано. Вот, изволите видеть, они пошли теперь на работу, тут придут домой, будут есть, пить; начнется кричанье, плясанье, стучанье — такие деянья, что даже названья им трудно прибрать… Но это еще всё ничто… Федотыч, подгулявши, это уже в третьем действии, идет, изволите видеть, в лес; вот тут штука… дело было под вечер… он не разглядел, да и бух в волчью яму, а там волк уж попался, голубчик, вот у них и начинается потеха. А! каково! Вот тут, я вам скажу, так уж пиитика! Меня самого слезы пронимают, как вспомню; как взял волк Федотыча, да как принялся ломать, так ажио самому страшно. (Становится в позицию и начинает декламировать). Иван Иваныч простер ко мне свои объятия и искал моей шеи. Я уже хотел спросить: за кого вы меня принимаете? — но увлечение моего поэта было так сильно и естественно, что я не желал разбудить его. Крепко, пламенно обнял меня поэт и заплакал. Долго слезы мешали ему говорить; наконец он снова начал: — Не ужасайтесь: вы думаете, Федотыч погиб? никак нет-с. Вдохновение Ивана Ивановича сообщилось отчасти и мне. Я возразил ему стихами: Он посмотрел на меня с приметным самодовольствием и отвечал: Я возразил с усмешкой: Иван Иванович торжественно посмотрел на меня и воскликнул: Я захохотал во всё горло. Иван Иванович, который был вправе ждать от меня одобрения, изумился. — Самое патетичное место в трагедии… поразительная нечаянность, неожиданный переворот во всей пиесе… сильный, гигантский шаг к заключению… — шептал он с неудовольствием, пока я смеялся. — Разве тут есть что-нибудь смешное, Наум Авраамович? — Ха-ха-ха! сам себе смеюсь, любезнейший, сам себе, извините; как это я не мог с первого раза догадаться! Да вы так хитро придумали… Чудо, чудо! уж я на этих вещах взрос, а тут, нечего сказать, ума не приложил. Да как же это, уж не обманываете ли вы, Иван Иванович? — Нет, поверьте. На том завязка; Федотычу со страха показалось, что это волк; а сказано это у меня вначале так, знаете, просто для интереса. Тут теперь чудеса пойдут. Прибегают поселяне на крик Фетодыча. Благородные сердца их поражены состраданием и изумлением. Федотыча вытаскивают, он видит барана и в гневе бросается на сие невинное животное, ставшее, по обстоятельствам, игралищем страстей человеческих. Надобно видеть ярость Федотыча: он клянется погубить врага После сего Федотыч начинает разыскивать, кто посадил в яму барана в волчьей шкуре. Открывается, что один юный парень, желая подшутить над своим другом, который вырыл сию яму ради взымания волков, сыграл эту шутку. Федотыч, познав сие, говорит много и сильно и наконец восклицает, почти в безумии: Мне холодно, — я в ад хочу! — И уходит в ад? — спросил я. — Нет, он хватает «юного парня» и отправляется с ним в земскую полицию для принесения жалобы. Этим кончается четвертое действие. Но я должен сделать невеликое отступление. Что вы скажете насчет последнего стиха, произнесенного героем трагедии? А?! не напоминает ли он вам чего-нибудь этакого великого, колоссального? Подумайте, подумайте! Я был в совершенном замешательстве и не знал, что отвечать; по счастью, Иван Иванович сам помог мне. — Что, забыли! Помните ли вы сей стих из Мне душно здесь, — я в лес хочу! — Что, как он вам кажется? — Удивителен! — Повторите теперь мой: «Мне холодно, — я в ад хочу!» Что, не та же сила, гармония, звучность, меланхолия? Это просто пандан-с. — Правда, правда; таланты равносильны… Но докончите скорей рассказ сюжета. — Вы этого требуете? — спросил он с какою-то величественной важностью. — Да, я вас прошу. — Так нет же вам, — сказал он решительным тоном, весело улыбаясь, — моя трагедия вас заинтересовала, подождите же, подстрекнутое любопытство придаст ей еще более интереса. — Но это безбожно! — Ха-ха-ха! Сами писатель, а не знаете своих выгод. Помучьтесь-ка. Перейдем к другому, — Он взял огромную тетрадь и подал мне: «Дактило-амфибрахо-хореи-ямбо-спондеические стихотворения» — стояло в заглавии. Я посмотрел на поэта: он как-то странно переминался, лицо его блистало самодовольствием, которое он тщетно старался скрыть. — Вы, вероятно, поражены новостью заглавия: а это так, пришло мне в часы златого досуга; оно, знаете, как-то… благопристойнее, — произнес наконец он и скромно потупил глаза. Я перевернул страницу: «Ямбические стихотворения» — было написано вверху страницы… — Нужно вам сказать, что сия тетрадь заключает в себе двадцать восемь отделов, кои все носят заглавия по названию того размера, коим трактованы. Мне показалось это удобнее, — прибавил он скромно. — Конечно, конечно, — подхватил я, — если б все наши поэты… — Впрочем, сие стихотворение вы можете прочесть в оной книге, см. Отдел четвертый, страница 1439, стихотворение, титулованное «Одного поля ягодам», — сказал поэт, заметив, что я его не слушаю, а гляжу в книгу… Между тем я отыскал в ней стихи, которые с первых строк меня заинтересовали; для полноты наслаждения я просил самого поэта прочесть их. — Это так, безделушка, — сказал он и, прокашлявшись, начал: «Величие души и ничтожность тела», стихотворение Ивана Иваныча Грибовникова, посвящается товарищам по семинарии. Он умолк. Я всё еще слушал, так я был поражен. Молча подал он мне руку, также молча я пожал ее; но мы понимали друг друга без слов, да и что нам было говорить? — Вы поэт, — сказал я, — поэт оригинальный, самостоятельный, каких еще не являлось у нас; вы бы могли произвести переворот в литературе; но, послушайтесь меня… не печатайте того, что написано, не пишите больше. — Как! — вскричал поэт. — Бы сознаете во мне дарование и советуете мне в самом цвете, в самой силе схоронить его в могиле? — Ограничьтесь тесным кругом служебной деятельности, живите для счастия своего и нескольких избранных друзей: жизнь ваша потечет тихо и спокойно; благословляя судьбу, довольные миром и людьми, вы наконец перейдете в жизнь лучшую так же безмятежно и примете достойную награду неба. Поверьте, это есть именно то, к чему мы должны стремиться. Труден и неблагодарен жребий литератора… На каждом шагу, во всяком ничтожном деле он терпит и — такова его участь — должен сносить и не жаловаться. Предположим, что вы издали книгу: она хороша, прекрасна, вы сами, как самый строгий и беспристрастный судья своего таланта, первый заметили достоинства ее, так же как и недостатки. Но не так поступят с ней критики, враги рождающегося дарования: они найдут в ней небывалые недостатки, постараются унизить, затереть, совершенно уничтожить ее, если можно. Мало, — они докопаются до вас самих; какое-нибудь гнусное, бездарное творение, ничтожнейшее возможной ничтожности, низостью души кой-чего добившееся, творение, с которым нельзя встретиться на улице, чтоб не пожалеть в нем человека, стыдно быть в одном обществе, — посягнет на ваше доброе имя, превратит вас в нуль — и всё это для того только, чтоб наполнить страницу ничтожной газеты. О самой книге и говорить нечего, подобные ценители закидают ее сором, втопчут в грязь и в доказательство беспристрастия своего приговора скажут только: ведь и мы можем написать так же! — Но есть же люди, которые достигли известности на поприще пиитов еще недавно. Ужели я столь несчастлив? К тому я драматический автор, тут судит сама публика. Я покуда ограничусь театром. К театру я чувствую в себе призвание. Я пишу во всех родах: трагедии, оперы, драмы, водевили. Да, вы еще не читали моего водевиля. Вот он, послушайте! (он взял одну из тетрадей) «Святополк Окаянный», водевиль в одном действии, с куплетами, действие на Арбате, в Москве. — Но Москвы тогда еще не было? — Doctoribus atque poetis omnia licent[7], — отвечал он и продолжал читать: — Явление первое. Театр представляет померанцевую рощу… — Но какие же померанцевые рощи в Москве? — Doctoribus atque poetis omnia licent, — снова произнес он с некоторой досадой и продолжал: — Святополк ходит в задумчивости и напевает известную песню: «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан…», потом садится и начинает писать, потом читать: «С ног до головы целую тебя, любезная Элеонора…» — Погодите немного, Иван Иванович, это мы прочтем после, я теперь не расположен смеяться, — сказал я, чувствуя особенное желание пофилософствовать, что у меня обыкновенно случалось на тощий желудок… — Хорошо! — сказал он. Я взял его за руку и продолжал: — Положим даже, что журналисты, по какому-либо особенному случаю, вас расхвалят; но это еще не всё. Найдутся другие неприятности. — Вы — мечтатель в поэзии, но положительный в жизни; разумеется, вам не захочется всегда брать сюжетов из мира фантазии; вы возьмете их из природы, живьем перенесете на бумагу типические свойства человека, подмеченные вами; вы довольны своим трудом; вдруг чрез несколько дней доходят до вас слухи, что вы поступили неблагородно, бессовестно, низко… «Как? Что?» — воскликнете вы. «Еще запираешься, — говорит ваш приятель, — поздно, брат, мы узнали… Стыдно, стыдно: а еще человек с талантом, — списывать портреты с известных людей и разглашать печатно их семейные тайны; да и что он тебе сделал, за что ты его так выставил? он человек прекрасный!» Вы в недоумении, сердитесь, не знаете: что подумать. Приятель ваш подсмеивается над вами, и наконец дело кончается так: вы узнаете, что в вашем последнем сочинении выведены известные лица, которых сходство изумительно; одним словом, вас обвиняют во всем том, что мы разумеем под словом «личности». Не виноватый в этом ни душой, ни телом и, может быть, по благородству своего характера неспособный на такой поступок даже против человека вами ненавидимого, вы становитесь подозрительным в глазах людей благомыслящих и наживаете себе тайных недоброжелателей. — Но, может быть, на театре… — Еще хуже, одно случайное сходство фамилий, и вы неправы. — Уж четвертый час, сударь; не прикажете ли сварить кофею? — послышался в дверях голос милостивого государя. Я изумился, желудок мой обрадовался… «Но откуда взялся этот кофе?» — подумал я и повернул голову к Ивану. Только я увидел его, надежды моего бедного желудка вмиг разрушились: я сейчас догадался, что Иван приводил в исполнение то, что, по его словарю, называлось «задавать тону». — Болван! — сказал я с притворным гневом. — Ты прежде этого мне не напомнил, а теперь уже время обедать. Иван был очень доволен моим ответом и с самодовольствием возвратился за ширмы. — Ну, любезный Иван Иванович, на что вы решаетесь? — Но призвание, я вам скажу, оно-то меня волнует. — Вы можете писать и не печатать. — Но, вселюбезнейший Наум Авраамович, неужели слава, выгоды, которые представляет звание сочинителя, не выкупают с лихвою неудобств, вами представляемых? — Ах нет! Иван Иванович! тот ошибается, жестоко ошибается, кто так думает. Слава? Но знаете ли, что только тысячный из среды этих жалких — Но ради чего вам кажется, что их приобретать трудно? Издал сочинение, роздал по лавкам — пошло, ходи только да обирай денежки по субботам. — Ха-ха-ха! И вы так думаете, — закричал я почти неистово, — j по субботам! Ха-ха-ха! Нет, я думаю, полы перетрешь у книгопродавцев в лавках, ходя за получкой; знаю я эту получку, она мне вот где сидит! — вскричал я, указывая на сердце. — Как! и вы еще жалуетесь, Наум Авраамович! Слава богу, известно, что вы и тысячками ворочаете; откуда же они у вас? — Вы ошибаетесь, друг мой, — сказал я с жаром. Воспоминание о получках по субботам затронуло чувствительную струну моего сердца; положение мое живо представилось моему воображению; мне стало стыдно, что я морочу этого бедного ребенка из пустого каприза казаться не тем, что я в самом деле. Я решился во что бы то ни стало снять повязку с глаз Ивана Ивановича и отвратить его всеми возможными средствами от поприща, на котором он легко может испытать участь, подобную моей. — Откажитесь, — вскричал я, — ради бога, откажитесь от своего намерения. Да или нет? — Нет! — произнес Иван Иванович решительно. — Призвание… — Вам мало убеждений, которые я привел; так знайте же, я вам скажу последнее: вы можете умереть с голоду, если не откажетесь! — Помилуйте! — Я вам скажу примеры: Артур В., Мальфиатре во Франции; Генрих Виц в Германии; Камоэнс в Португалии; Ричард Саваж в Англии… Я сам — в России!.. — вскричал я в исступлении. — Помилуйте, вы, кажись, живехоньки. — Жив! Но знаете ли, что чрез несколько часов меня не станет? — Но вы, кажется, здоровы? — Я умру, умру с голоду! — с усилием произнес я и упал на свой ковер от изнеможения. — Но ваше состояние? — Состояние! У меня нет его. Я бедняк, о, я ужасный бедняк! Я во сто раз беднее этих жалких существ, которые выпрашивают милостыню с простертой рукой там, на Невском проспекте, у Аничкина моста. О, зачем вы заставили меня вспомнить мое положение… — Верите ли вы мне? — спросил я, несколько успокоившись, смущенного поэта. — Видите ли теперь, как выгодно писать из денег! Оставите ли свое намерение? — Призвание, призвание! — повторил поэт, судорожно пожимая мою руку. — Верите ли вы моей бедности? — спросил я и пристально взглянул ему в глаза. Он потупил их и покраснел. — Не верите! Ха-ха-ха! Видно, вас крепко уверили в ноем богатстве. Смотрите! — сказал я и раскрыл мой маленький чемодан, в котором лежал мой фрак и несколько худого белья. — Вот всё мое богатство! Любуйтесь, любуйтесь! Это я приобрел от литературы в продолжение пяти лет; неусыпным рвением, трудами, благородным желанием принести пользу. Оставите ли теперь свое намерение? Поэт молчал, но меня уже и то радовало, что он забыл о призвании. — Мало этого, — сказал я, — вот вам письмо, надеюсь, что оно убедит вас. — Пошла вон, пошла! У барина гости, как ты смеешь лезть к нему! — послышался из-за ширмы голос моего Ивана. — Не пойду, не пойду, не пойду! — отвечал резкий старушечий голос. — Что я, крепостная какая, что ли, вам досталась, помыкать мной; мыла, мыла белье — да мало того, что не платят, еще и не войди! — Замолчишь ли ты, яга! — Не замолчу, не замолчу, не замолчу! Отдайте деньги за мытье; что вы с вашим барином-то вздумали озорничать — видно, и он гол-соколик. — А чтоб тебе, старая чертовка, ежа против шерсти родить! Типун бы тебе на язык. Еще смеет барина порочить. Пошла вон! — закричал Иван и силой протолкал старуху. Это меня развеселило. Я имею чрезвычайно счастливый характер. В каких бы обстоятельствах я ни находился, я только свистну, пройдусь по комнате, закурю трубку, буде таковая есть, а не то просто плюну — и всё как рукой снимет. Так случилось и нынче; несмотря на мой тощий желудок, мне вдруг сделалось чрезвычайно весело. — Милостивый государь! — закричал я. — Что там за шум происходит? — Да вот, сударь, прачка пристала: подай да подай долгу, а и следует только два двугривенных; стану я из-за этакой мелочи беспокоить барина, да еще при чужих людях, оборони меня бог! — Последние две фразы прибавил Иван затем, что мой гость вслушивался в его слова. — Ну что, Иван Иванович, убедились теперь, что я говорю правду? Прочли письмо? — Но, может, сие было писано на случай смерти от других обстоятельств. — Что вы? Прочтите хорошенько; там просто сказано: на днях я должен умереть с голоду; когда меня не станет, завещаю тому, кто примет труд меня погребсти, надписать на моей могиле… — Точно, точно; сказано. — Что ж вы? Иван Иванович молчал. Двукратное противоречие Ивана собственным моим уверениям подействовало на ум поэта сильней письма. С грустию в сердце увидел я почти разрушившуюся надежду свою спасти хоть одну жертву от хищных когтей чудовища, именуемого литературою; вдруг, в то самое время как поэт, снова увлеченный своим вдохновением, декламировал мне послание свое «К жестоко-душной», которое начиналось так: дверь с шумом отворилась и грубый, решительный голос спросил: здесь ли живет господин П.? — Здесь, здесь, батюшка, я уж знаю; я походил довольно за долгом к их милости, — подхватил другой голос. — Да и я сейчас была, прогнали, просто прогнали! По миру пустить хотят, защитите, батюшка, — послышался визгливый голос женщины, недавно прогнанной Иваном. Между тем человек в темно-зеленом вицмундире с красным воротником вошел в мою комнату и с величественною важностью начал обозревать ее. — Что вам угодно, милостивый государь? — спросил я. — На вас есть просьбица, дельце казусное. Вы то есть не платите крестьянину Григорию Герасимову, содержателю здешней мелочной лавочки, денег за продукты, у него забранные. — Но могу ли я заплатить, когда сам их не имею? — Нам невозможно входить в разбирательство таких мелочей. Довольно, что жалоба имеет законное основание, В потому я бы попросил вас выплатить без отлагательства. — Но этот бездельник слишком важничает, вишь, велика персона: пятидесяти рублей подождать не может. — Ждал, необлыжно говорю: ждал долго! — вскричал оскорбленный лавочник, высунувшись из-за ширмы. — Да еще ругается! А сам прежде писал: вот, посмотрите, ваше благородие! — И он подал ему какие-то записки. Чиновник прочел: «Милостивый государь, любезнейший друг и земляк! Вы своим великодушием и покровительством, какое оказываете всем в одном месте родшимся с вами, заставляете меня надеяться, что и ныне не откажете снабдить меня двумя золотниками чаю и таковою же пропорциею березинского табака, за что деньги получите на днях. Примите уверение в искренности чувств и пр.». В заключение чиновник прочел мое имя и фамилию. Я взглянул на моего поэта, всё лицо его было слух и удивление. — Что, верите ли теперь? — Но ваши ломбардные билеты? Не успел я ничего отвечать, как дверь снова растворилась и в комнату вошел хозяин. Как я ни был бесстрашен, но это поколебало мое хладнокровие… Хозяин!.. Знаете ли, что предвещает приход хозяина тому, кто не платит за квартиру? — А! здравствуйте, Семен Семенович! Вы здесь; вот кстати как нельзя больше, — сказал хозяин и подал руку чиновнику. — Батюшка, уж и обо мне-то замолвите, — сказала прачка, кланяясь квартальному… Хозяин мой отвел его в сторону и пошептал ему что-то на ухо. — Еще на вас, мlt;илостивыйgt; гlt;осударьgt;, жалоба! Вы не платите за квартиру. — Прошу вас очистить ее сегодня же, сегодня… У меня нанимают, деньги верные, да и больше дают; где это видано, жить даром в чужом доме! — кричал хозяин. — Забирать даром мелочные припасы, — подхватил лавочник. — Заставлять мыть на себя белье и не платить денег. Да еще называть честную женщину — и невесть как. Вишь, лакеишко-то спозаранку, видно, наизволился! — прибавила прачка. Это дивное трио продолжалось с четверть часа, разнообразясь до бесконечности… Вопрошающим взором взглянул я на поэта. — Но ваши ломбардные билеты? — повторил он. — Они существуют только в моем воображении! — Если вы честно не разделаетесь, то, извините меня, я поступлю по всей строгости законов, — сказал квартальный. — И хоть еще строже! Черт вас возьми всех! Убирайтесь вон! Вы мешаете мне заниматься! — закричал я, стараясь перекричать их… — Вон! из моего собственного дома? Ха-ха-ха! посмотрим. Убирайтесь сами, покуда целы… Не то ведь… держал же вас в доме даром, так, видно, и покормить придется. Кормовых денег не пожалею, вы же не служите; так — как раз! — Окажите милость, остановите хоть вот эту шинель да сюртук, что на них надет, может быть, хоть половину за них выручу, — сказал лавочник квартальному, рассматривая мою шинель. — А мне, батюшка, хоть белье-то предоставьте, я и тем буду довольна; пускай уж мое пропадает, — говорила прачка. — Убирайтесь вон! — заревел хозяин. Я обратился к тому месту, где стоял поэт, с вопросом: «Верите ли мне? Отказываетесь ли от своего намерения?» Никто не отвечал мне; я обвел глазами комнату, но его уже не было, Я взглянул на пол: все до одной рукописи Ивана Ивановича лежали на прежнем месте. Лицо мое просияло. — Стыдно, стыдно! — кричал между тем хозяин. — Молодой человек, где бы трудиться, наживать деньги, а он вдался, прости господи, в какую-то ахинею, пишет и пишет, а что толку? Грех, господи прости, этаким людям и добро-то делать, поблажать их порокам. — Да ведь кто ж знал, батюшка: думаешь, и честной человек, еще земляком называется. — Я и сама прежде думала, — начала прачка. — Цыц! старая ведьма! измелю в порошок и вынюхаю! — закричал мой Иван, который всё это время провел в немом созерцании. — Убирайтесь же поскорей! вам ли говорят, — повторял хозяин. — Хоть бы шинель-то мне отдали, — сказал лавочник и надел ее на себя. — Посмотреть, не спустил ли уж и бельишко-то, — сказала прачка и начала шарить в моем чемодане. — Цыц! нишкни! старая карга! Изобью в ножевые черенья, только тронь! — закричал Иван и оттолкнул ее от чемодана. — Нет, это выше сил моих! — вскричал я, схватившись за голову. — Мучители, кровопийцы! Чего вы от меня требуете? Вы хотите меня с ума свести, хотите вымучить из меня душу, растерзать тело, вцепиться в мою печень. О, если б вы это могли! Что говорю? Я сам это сделаю! Только позвольте мне отхлестать вас по щекам моими внутренностями, я их сам вытяну. О, я убежден, что вы не проживете после того ни минуты! Очевидно было, что я завирался; я всегда завираюсь в патетические минуты жизни; да и когда ж бы завираться, не будучи в опасности показаться дураком, если не пользоваться такими минутами? — Вы начинаете бесчинствовать, — сказал квартальный, — вспомните, что я облечен властью… — Поступать со мной, как законы повелевают? Знаю, знаю! — Но вы можете всё это кончить гораздо для себя выгоднее. — Как это? — спросил я. — Немедленно оставить квартиру, предоставив принадлежащие вам вещи в пользу кредиторов. Я крепко задумался. Но для вас это не интересно: охота ли читать, что происходило в душе человека, когда у него в желудке пусто, в кошельке пусто и когда ему предстоит через минуту величайшее наслаждение воскликнуть: Мне покров небесный свод — А земля постелью! В этом нет ничего комического!.. — Но позвольте мне по крайней мере переменить белье и надеть мой белый галстух! — воскликнул я, по тщательном соображении решив, что если мне суждено умереть, так уж всё лучше умереть в чистом белье и белом галстухе. На галстух имел виды лавочник, на белье прачка: они вопрошающим взором взглянули друг на друга. — Извольте! — сказал великодушный лавочник. — Извольте! — нехотя повторила за ним прачка и ушла за ширмы. Я наклонился к человеку, чтоб достать белье, и увидел лежащую подле него на полу залитую ваксой статью, начатую мной поутру. Луч надежды блеснул в моем сердце. Как утопающий, схватился я за эту последнюю надежду и с подобострастием сказал хозяину: — Еще до вас просьба. Позвольте мне остаться на несколько часов в вашем доме, чтоб дописать вот эту статью, я надеюсь получить наличными. — Ни за что! — сказал хозяин решительно. — Вспомните, сударь, что вы давеча говорили: вы оскорбили мою личность. — Личность! — сказал я в испуге и бросился к дверям… Это слово всегда имело на меня такое действие… — Иван! — закричал я из дверей. — Забери все бумаги и иди за мной, всё прочее я оставляю моим кредиторам. Иван пошел исполнять приказание, я растворил дверь с твердой решимостью — Друг мой! ты ли это? — закричал человек, всходивший на лестницу в то самое время, как я с нее спускался. — Дядюшка! Мелентий Мелентьевич! — воскликнул я, и мы бросились друг другу в объятия. Славный человек Мелентий Мелентьевич: он заплатил мои долги, накормил меня, нанял мне квартиру… Но я оставляю до другого времени познакомить с ним читателя, а теперь обращаюсь к моему герою, которого совершенно забыл, заболтавшись о себе. Но что я скажу о нем? Все мои поиски отыскать Ивана Ивановича Грибовникова были тщетны: я справлялся во всех кварталах о его квартире, писал в Чебахсары к его родным, ничто не помогло: Иван Иванович пропал. В продолжение нескольких лет я не пропускал ни одной новой книжки, ни одного нумера журнала, чтоб не посмотреть, не явилось ли что-нибудь под его именем или хоть написанное в его роде, совершенно новом, который обещал в нем со временем литератора самобытного и замечательного. Несколько раз проклинал я свою настойчивость в первое наше свидание, думая, что поэт стал жертвою предубеждения, посеянного мною в юной душе Ивана Ивановича. С ужасом видел я, что мой коварный умысел, внушенный мне самим адом, похитить у литературы деятеля, у славы чело, достойное быть ею увенчанным, удался как нельзя лучше. Желая загладить свою ошибку, я всеми мерами решился отыскать Ивана Ивановича, благословить его на литературное поприще, и вот уже четырнадцать лет не проходит дня, в который бы я не искал его, не вспоминал о нем и не укорял себя за необдуманный поступок. Мысль, что я, может быть, погубил в самом цвете, в самой силе его дарование, тяготит меня. В эти ужасные минуты мне остается одно только утешение: я переношусь в прошедшее, вижу перед собой пылкого, благородного юношу Ивана Ивановича, слушаю его стихи, наблюдаю течение его мыслей. Таким образом я начинаю припоминать его слова, вспоминаю, с каким жаром говорил он о призвании. Но отчего же он изменил ему? — рождается при этом вопрос в голове моей. У я? не потому ли, что он увидел, как оно мало приносит? Точно, точно, ведь он убежал от меня в ту минуту, как увидел крайнюю степень моей бедности, да и говорил-то о призвании только сначала. Но в таком случае он не мог чувствовать призвания? Впрочем, читатель сам может решить, был ли талант у Ивана Ивановича, или он просто был обыкновенный смертный… Если отрывки, приведенные здесь из различных сочинений Ивана Ивановича, будут признаны не лишенными достоинства, то я за долг поставлю себе короче познакомить публику с талантом Ивана Ивановича и по временам стану печатать в журналах плоды светлых вдохновений, тайных упоений, диких приключений, бед и огорчений и проч. Ивана Ивановича: их у меня достанет на девять томов! |
||
|