"Под каменным небом" - читать интересную книгу автора (Ульянов Николай Иванович)

ПЕРВОГО ПРИЗЫВА

В последней жестокости есть бездонность нежности. 3. Гиппиус.

Идя по улице, я услышал над головой жалобное мяуканье. Маленький котенок забрался на дерево и не знал, как слезть с него. Заметив, что я участливо смотрю, он замяукал еще громче.

— Ах ты глупый! — сказал я по-русски.

— Глупый и есть, — произнес у меня за спиной тоже русский голос.

Седоватый человек, вместе со мной, следил за кошачьей трагедией.

— Как же теперь его снять?

Незнакомец сделал рукой жест, означавший «эврика» и побежал на крыльцо ближайшего дома. Через минуту вернулся с кухонной лесенкой. Будучи моложе, я предложил свои услуги, но он отказался.

— Нет, уж не лишайте меня удовольствия. Я сам…

Когда он снял котенка, лицо его светилось, точно он прижимал к груди родного сына. Бормоча что-то ласковое, пошел с ним на крыльцо к стоявшей там хозяйке, а я отправился своей дорогой. Зайдя в знакомый лончонет, я сел к стойке на вертящийся стул, заказал сандвич и в ожидании пока его приготовят, углубился в газету.

— Да, котенок для меня священное животное, — услышал я над самым ухом.

Это был тот же незнакомец. Он уселся рядом и тоже заказал себе еду. Я не любил этой манеры, не представившись и не выполнив полагающихся форм вежливости, заводить разговор с первым встречным, как с приятелем, но он, не замечая моего недовольства, продолжал как ни в чем не бывало:

— Мне было тогда не больше шести лет. Дело было в деревне. Я целыми днями носился с игрушечной саблей, рубил крапиву, колол направо и налево и с каждого прохожего готов был содрать скальп. И вот, какая-то баба приносит котенка: — не утопишь ли? Я ответил, что индейцы никого не топят, только убивают. — Ну, убей. — Убедившись, что мне, в самом деле предстоит совершить убийство, я испытал такую же дрожь и нетерпение, как четырнадцатилетний подросток на первом тайном свидании с женщиной. Отправившись в поле и неся в одной руке котенка, а в другой палку, я был от счастья, как в тумане. Но выбрав место казни и опустив жертву на землю, почувствовал себя в положении кучера, у которого лошадь не двигается с места, сколько ее ни бей. Как начать? Котеночек, пошатываясь на крошечных лапках, был, по-видимому, бесконечно рад траве, жучкам, Божьим коровкам. Потом поднял мордочку и посмотрел на меня синими, как искорки, глазами. Тут я выронил палку и бросился бежать.

— И что же дальше? — вырвалось вдруг у меня.

— А дальше, стыд и сознание собственного ничтожества заставили остановиться, не добежав еще до деревни. Как так? Не пристукнуть жалкого котенка?.. Набравшись опять воинственного пыла, я поворотил назад. Котенок охотился за бабочками и не умея еще ходить, пытался прыгать по-тигриному. Хотя я снова взял палку, но окончательно понял, что ударить не в силах. Я был в отчаянии. Сам не знаю, как мне пришла мысль закрыть глаза и бросить палку наугад. Так и сделал. Взглянувши увидел, как котенок с чуть слышным стоном катался клубком по земле. Кровь из носа… Это был мой первый ужас в жизни. Прибежав без памяти домой и боясь попасться кому-нибудь на глаза, я забился сначала в хлев, потом на сеновал. И вот мне, как всякому убийце, захотелось посмотреть на свою жертву. Украдкой пробрался к месту преступления и не нашел ничего, кроме палки. Где же котенок? Иду опять в деревню и вижу возле гумна: — плетется бедный, а кровь на носике запеклась и почернела. Жив! Жив! Тут я почувствовал такое спадение вериг, какого ни один святой угодник не испытывал…

Я взглянул на рассказчика и подивился жесткости его лица, так мало подходящего к тому о чем он говорил.

Подали сандвичи. Поевши и выпивши кофе, он совсем другим тоном спросил:

— Вы, кажется, знакомы с Еленой Густавовной Ольховской и живете неподалеку от нее?

Я раскрыл рот.

— Откуда вы знаете?..

— Знаю, — усмехнулся он. — Так вот, если будете, передайте поклон от Прутова. Скажите, что приезжал не надолго, зайти не мог, но когда-нибудь навещу непременно.

Он повернулся на своем стуле и вышел не попрощавшись.

* * *

На другой день я был у Ольховских и видел Елену Густавовну. Я всё еще продолжал считать вчерашнего рассказчика болтуном и приставалой, но страшно хотелось знать, каким образом знаком он с нашей величественной Еленой Густавовной. Пока я разговаривал с ее сыном, она патриархально сидела в кресле и вязала.

— Вам, Елена Густавовна, Прутов кланялся.

Она не выронила работы из рук и не вздрогнула, но я видел, как ее точно обухом хватили по голове. Пальцы стали делать бессмысленные движения, ничего общего с вязанием не имевшие. Прошла длинная минута, прежде чем она смогла вымолвить:

— Да? Где вы его встретили?

— Здесь, в Квинсе. Он жалел, что не мог быть у вас, потому что приехал на один только день.

Она ничего больше не спросила, но щеки ее провалились и видно было, как челюсть ходуном ходит под плотно сжатыми губами.

— Ты нездорова, мама? — спросил сын.

— Да. Отведи-ка меня на диван.

С тех пор не проходило дня, чтобы я не думал о незнакомце.

Через месяц снова услышал его голос, совсем рядом, когда сидел в кафе.

— Ну, вот, довелось еще раз свидеться!

— Ах это вы? Послушайте! — обратился я к нему без всяких предисловий. — Что у вас такое с Еленой Густавовной? Ваше имя бросает ее в дрожь.

— Вот как?.. И тяжело это у нее?..

— Первый раз, три дня ходила сама не своя. Потом, когда недели через две я снова заговорил про вас, закричала не своим голосом: «Что он подсылает вас ко мне, что ли?.. Чего вам от меня надо?..»

Он достал платок, вытер лоб и растерянно уставился на букет искусственных цветов, украшавших стол.

— Бедная!

— Ей, должно быть, есть чем помянуть вас, — попробовал я усмехнуться.

— К сожалению, да. И, конечно, не добром, хотя добра я ей сделал не меньше, чем зла.

— А зло было?

— Да еще какое!

Он отхлебнул кофе, помолчал и вдруг повернулся ко мне.

— Ведь я ее бил.

— Елену Густавовну?!

— Да. Никогда не забуду, как привели ее ко мне на первый допрос. Брезгливые губы, надменный подбородок… Увидела меня — усмехнулась. Так вот здесь кто?! А я ей хлясь по физиономии, да в другой раз. Сначала она просто онемела и стояла ничего не соображая. Ее, урожденную баронессу Визиген, жену полковника Ольховского, трижды георгиевского кавалера, бьют!.. Да не как-нибудь, а наотмашь, погано, как пьяную бабу.

Я ошалело уставился на собеседника.

— Как она не умерла и не сошла с ума в ту минуту — не знаю. Только ясно было, что гордость ее не сломлена и оттого я еще в большую ярость пришел — топал ногами, обзывал, как только мог. Отпустил, когда увидел, что ничего больше не соображает. Велел отправить в одиночку и следить, чтобы не повесилась.

— Позвольте, позвольте!. Это так ошеломляюще!.. Когда же это могло быть?

— Вы еще пешком под стол ходили… В восемнадцатом году. Осенью. В Петрограде.

У меня немного отлегло. Я таких видел, С полдюжины жен Тухачевского, десяток собутыльников Есенина; встретился даже приятель Канегиссера, у которого на квартире тот заряжал револьвер, перед тем, как идти убивать Урицкого.

— Вы, верно, были очень важным лицом?

Он дал понять, что видит мою насмешку.

— Важным — не важным, а кое-каким был. По крайней мере, настолько важным, чтобы свести с небес такую богиню, как Елена Густавовна. Впрочем, тогда это было совсем не трудно. Да и богиней она была не по чину. Всего только полковница, а нос задирала по-генеральски. Есть такие люди. Ненавидел я ее!.. Спал и во сне ненавидел. Знакомы мы еще до революции. На Гулярной улице жили. Мы с матерью внизу, а она над нами, чуть не весь этаж занимала. Квартира в коврах, в пальмах, канарейки летали по комнатам. Из всех жильцов дома, одного только профессора Редьковского, да генеральшу Звягину удостаивала вниманием, остальным едва кивала головой, а с матерью моей и со мной не здоровалась, даже после февральского переворота, когда у таких господ спеси поубавилось. Помню, как-то раз, летом семнадцатого года, пришел я к ней по домовому делу, так она меня, как кухаркина сына, минут десять заставила простоять в прихожей. Вышла в розовом капоте. «Что вам?..» А мне тогда уже девятнадцать лет было и я реальное училище окончил. Припомнил я ей этот прием! Иногда кажется, что и в чекисты-то пошел из-за нее. Во всяком случае, арестовал ее чуть не на другой же день после своего поступления туда.

Волнение снова начало меня одолевать. Я вспомнил поведение Елены Густавовны.

— И часто вы ее били?

— Бил. На второй допрос вошла неузнаваемая. Но взгляд всё еще полковничий и всё еще крупными буквами в нем: «Хам!» Ладно, думаю, покажу я тебе хама. Как, говорю, любезная дамочка, нравится вам у нас? А она мне: «Хам!» Ах так! Раз я ей пощечину, а она опять: «Хам!» Я ей снова пощечину, она снова — «Хам!» И так мы изъяснялись раз до десяти, примерно. Смотрю, она еле языком ворочает, а всё хам, да хам! Пришлось на этом кончить. На третьем допросе я ее за волосы таскал, носом в стол тыкал и чего только не делал. Молчала, как пустыня. Только, когда ласково поднес кулак к зубам и мало не весь, в рот ей втиснул — оттолкнула и голосом, который до сих пор помню, проговорила: «Изверг, да ведь я женщина!» Ага, думаю, пронял я вас, мадамочка!..

— Позвольте, — перебил я, — что-то не слышно было, чтобы в восемнадцатом году били и истязали. Расстреливали — да, но разве пыткам подвергали?

Он насмешливо посмотрел.

— А вы, я вижу, зря попали в эмиграцию. Если в советах ничего кроме «Правды» и «Известий» не читали — это понятно. Здесь же, за границей, не потрудиться узнать что такое ЧЕКА — это прямо против чести мундира. В том-то и дело что били, да как били! А не слышно было оттого, что никто из битых не вышел от нас. Да и били, конечно, не всех. Секретно и по особо важным делам.

— Какое же особо важное дело могло быть у этой женщины?

— Да совсем никакого. Тем и блаженно то время, что даже мне, сморчку, можно было создавать «особо важные дела». Я был клад для них. Ведь потомственные разувай-пролетарии бежали с этой работы, как с каторги, влетали в истерике в Бокию, падали на диван и голосили: «Отпусти, Глеб Иванович! Не могу!..» Дольше двух недель мало кто выдерживал. Уходили на фронт, в продовольственные отряды, куда попало, но в Чека не оставались. Кадры подбирались медленно.

Только году к двадцать первому появились настоящие люди. А в восемнадцатом такие беспощадники, как я, насчитывались единицами. Меня ценили еще потому, что считали садистом, хотя без всякого основания. Все дела, требовавшие вытягивания по одной жилке, направлялись ко мне. Потому-то и не было баловства, которого бы не позволили нам, любимым сыночкам.

— Неужели для таких случаев не существовало уголовных преступников?

— Были, но их дальше самой черной работы не пускали. Народ не серьезный. Да и культуры никакой, а я как-никак реальное училище окончил.

— Но, всё-таки, арестовывая Елену Густавовну, вы хоть какую-нибудь вину могли ей предъявить?

— В протоколе что угодно можно написать, а виновата она была единственно передо мной. То был классовый суд. Только в определении классов я сильно расходился с Марксом. Никаких производительных сил и производственных отношений… Учителем моим был Лермонтов.

— Лермонтов?!

— Сразу видно, что вы его плохо читали. А у него замечательные мысли: «Честолюбие — не что иное, как жажда власти». Как вам это?.. Против жажды власти я и восстал. Честолюбцы составляли класс моих заклятых врагов. В каждом добивавшемся почестей, я видел гадину, которую надо раздавить. Всё это были посягатели на мою свободу. Питал я лютую ненависть к классу счастливых. К нему принадлежала Елена Густавовна. У того же Лермонтова сказано, что счастье — это насыщенная гордость. А кто способен сносить гордость ближнего? Даже счастье любви — дерзость. Сколько раз приходилось видеть лица, горящие «нездешним огнем» после первого поцелуя. Ах ты, стерва, — думал я, — как ты смеешь возноситься передо мной в своем поганеньком счастьице!.. Не потерплю!.. Вызываю!.. И сколько их, счастливцев, загнал я на тот свет!

Хлебнув кофе, он посмотрел на меня и снова усмехнулся.

— Вижу, ни одному моему слову не верите, думаете, просто, старый дурак пристал.

— Признаюсь, хоть ваш рассказ сильно волнует, многое в нем непонятно. Вот, хоть бы, зависть к чужому счастью. Разве не проще было самому стремиться к счастью. В молодости это так естественно.

— Такая философия не для меня. Есть потливые люди и никакая медицина не в силах их избавить; вечно у них кожа влажная. У других из носа течет или пахнет изо рта. Одного этого достаточно, чтобы не быть счастливым. А я создан сплошь из отбросов. С детства слабосилен, любой из сверстников одерживал надо мной верх в драке. На работе не мог угнаться за другими. Дыхательные пути неправильно устроены, какие-то неполадки в пищевом тракте. А вдобавок, лицом невзрачен — прыщеват, угреват. Так где уж там… счастливым.

— Неужели из-за этого?

Он посмотрел так злобно, что я разом поверил в его чекистское прошлое.

— А вам этого мало? Из-за этого и революция произошла. Вы, вот, рисуете меня сейчас на манер старинных романов: «мстил, мол, обществу», а я не мстил и не до мести было. Я просто боролся. Все любят повторять, что наша жизнь — борьба; но для вас это оперная ария, а для меня — Евангелие, откровение. Я замирал от ужаса при мысли, что тогдашние правила борьбы обрекали меня. Во французской борьбе, вы знаете, класть противника на лопатки можно только суплесом, нельсоном, тур де бра или чем-нибудь в этом роде, но не разрешается ни пальцем в глаз ткнуть, ни под ложечку садануть. И вот, мимо меня, звеня шпорами, сверкая золотыми пуговицами, околышами фуражек, шли и проносились в каретах победители. Приходилось сторониться, жаться к стенке. Ни на победу, ни на самозащиту не было шансов. И вдруг всё переменилось. Появилась возможность бить носком под низ живота, кусаться и выдирать глаза. За это и будут чтить до смерти великую социалистическую. Я ее первый оценил и чуть молебен не отслужил за Ленина и Троцкого. Но это уж поэзия. Важно, что я сразу пошел в Чека.

Он выпрямился на стуле, застегнул пиджак на все пуговицы и отрапортовал:

— Да-с! Перед вами редчайший экземпляр чекиста первого призыва.

— И вы так откровенно об этом говорите? Вы не боитесь?

— Чего?

— Ну, того… что я, например, мог бы сообщить куда следует.

Он сначала застыл от изумления, потом расхохотался так, что обратил на нас внимание всего кафе.

— Это бесподобно!.. Вот уж подлинно, каким был дитём малым, таким и остался. Сообщить куда следует!.. Да вы не знаете куда и сообщать-то. Из вас простого стукача не выйдет, а вы туда же — доносить на чекиста… Ох, Господи! — вздохнул он со смехом. — И неужели вы, пройдя советские и немецкие лагеря, ощупанные до последнего ребрышка коллаборантами, репатриантами, унровцами, не понимаете до сих пор, что как при Берии, как при Гиммлере, так и здесь, ходите под нами, чекистами? Мы же ваши вечные спутники. Вы вот гордитесь, что в вас оценили первоклассного инженера, что вы — самый ходкий товар в Америке. Ошибаетесь. Никто не ценится выше нас. У старых эмигрантов — никакой школы; кроме вульгарных доносчиков и предателей из них ничего не выходит. А от нас еще немцы пришли в восторг. Такой выучки нигде нет. Да, дражайший Василий Сергеевич, мы здесь в неменьшем почете, чем там, и управляем вашей судьбой, как управляли в Германии и в советах. Мы ваши пастыри, вы — наше стадо.

— Откуда вы знаете мое имя?

— Да я не одно только имя знаю.

Он стал пугать меня всерьез. Проснулся былой советский ужас перед всеведущим НКВД и сознание своей микробности. Кто находился когда-нибудь под лупой тот знает что это такое. Как бы поняв мое волнение, он снова повернул разговор на Елену Густавовну.

— Вы, конечно, хотите знать, чем у нас кончилось. А кончилось тем, что я не только выпустил ее на свободу, но и довез в собственной машине до Новой Деревни, где ей пришлось поселиться. Квартира-то с канарейками на Гулярной улице была отобрана и заселена рабочими фабрики Кирхнер. Муж ее, полковник, сидел в это время в Петропавловской крепости и ждал расстрела за участие в офицерском заговоре. Каких трудов мне стоило вызволить его оттуда, сначала в Кресты, а потом на волю! Елена Густавовна в обморок упала, когда он явился к ней. Не ждала. Я их и спрашиваю: можете бежать куда-нибудь, лучше всего за границу? Да куда же, говорят, у нас ни денег, ни знакомых, да и маскироваться не умеем, сразу опознают и арестуют, как только выйдем за ворота. Что делать? Пришлось устраивать им побег — стряпать документы и всё такое. Не легко это было. Хоть виделся я с ними не часто, но раза два-три пришлось удостоить личным посещением. Полковник смотрел на меня, как на чудо и громко благодарил Бога, что не дал ему извериться в русском человеке. Кто бы мог подумать, твердил он, что простой случай соседства пробудил в человеке такие благородные чувства! Но Елена Густавовна при моих посещениях бледнела и слова не могла вымолвить. Сделал я им, наконец, всё для побега в Финляндию, простился, просил не поминать лихом и, вдруг, накануне отъезда узнаю — сын их, гимназист, арестован. Это тот самый Вадим Андреич, которого вы знаете. В то время ему было лет пятнадцать-шестнадцать. Тут у меня руки опустились. Приезжаю: сидят, как убитые. Не сегодня-завтра, говорю, вас посадят, вам надо убираться. Поезжайте одни, а сына я постараюсь освободить и переслать к вам; это будет легче, чем вас самих выпроводить. Плачут, благодарят за всё мое доброе, только ехать без сына отказываются. Пусть, говорят, погибнем все вместе. И вот, поверите ли, этого мальчишку выцарапать стоило неимоверных усилий. Но всё, наконец, улажено, документы заново переписаны, пограничная стража в Белоострове обработана. Проводил их до Сестрорецка. Полковник плакал прощаясь. Когда же подошел я к Елене Густавовне, чтобы поцеловать ручку в последний раз, лицо у нее свело судорогой, она закричала и упала на вагонную скамейку.

* * *

Теперь я не сомневался в истинности слов страшного собеседника и начал вглядываться в его лицо. Так всегда бывает: пока человека считаешь ничтожеством, не замечаешь какой у него нос, но чуть окажется, что он знаменитость или миллионер — все бородавки рассмотришь. Лицо без линий, без ясных очертаний, как измятая глина скульптур Паоло Трубецкого. Постоянная игра света и тени делала его неуловимым. Ни возраста, ни характера, ни национального типа нельзя было прочесть.

Поборов волнение, я проговорил:

— Если уж вы так много рассказали мне о Елене Густавовне, то не договорите ли до конца, не скажете ли, что за причина такой вашей перемены к ней?

— Причина? На последнем допросе я разрыдался, упал к ее ногам и сделалась она мне дороже матери родной. Не подумайте, что влюбился или раскаяние какое-нибудь. Многих подводил под расстрел, но угрызений не испытывал и не испытываю. Тому же, что тогда произошло не нахожу названия. Мучил я ее зверски. Не только избивал, но сказал, что муж в Гатчине схвачен и даже намекнул, что с сыном будет то же. Я видел как она мертвела от ужаса, но молчала. А мне было мало. Я, знаете, максималист… Плеснул я ей из недопитого стакана чаем в лицо. Помню, как сейчас, черные чаинки прилипшие к щеке и к подбородку. И тут она, что называется, проснулась. Закрыла лицо руками и в голос заплакала. Но как!.. Я слышал профессиональных плакальщиц, они могли заставить рыдать толпу, идущую за гробом. Плач этой женщины переворачивал нутро. Есть вопли и стоны от которых нет спасения. Они слаще музыки. До самых костей должно дойти чужое горе. Тут-то я и бросился целовать ее одежду.

Кофе наше остыло, ни он, ни я не притрагивались к нему больше. Я первый очнулся.

— Это прямо из Достоевского. Такой исповеди…

— Исповеди?! — Прутов, вдруг, побагровел. — Книжный вы человек. Привыкли к здешней литературщине. «Исповедь»!.. «Обнажение души»!.. Вам факты рассказывают, а вы всякие там «бездны»… Никогда не исповедовался и ни в чем не раскаивался.

— Чем же объяснить это целование одежды?

— Чем хотите. Жалостью… Только не жалость это.

— И вы не бросили с тех пор свою… профессию?

— Напротив, предался ей с особым жаром. Мучить до крика, до последней боли, стало высшим наслаждением. Может быть это означало желание полюбить… Только не все оказывались достойными. Был один; прошел через всё не охнув, не вскрикнув, как на картинах, где изображают святого Себастьяна: грудь, шея, живот, бедра проколоты насквозь стрелами, а он хоть бы что, глазом не моргнет. Я таких не любил. Беспощаден я был и к тем, которые хоть и много принимали мучений, но страдали банально… Души в них не было. Мне нужен был не простой крик боли, а что-то другое… Тоску расставания с жизнью! Арию Каварадосси!..

— И падали вы еще перед кем-нибудь на колени?

— Бывало… Капитан первого ранга Скворцов. Вот был моряк!.. Я им долго любовался. Острая седая бородка клином, как кинжал. Взгляд!.. Всё в нем было орлиное. Для его избиения пришлось вызвать бригаду из трех человек. И даже эти, не то что оробели, а как-то замялись вначале. Когда хлынула кровь изо рта и он увидел, что скоро конец, он, как ни в чем не бывало, обратился ко мне: «Могу я просить об одолжении?.. Среди отобранных у меня при аресте вещей, был мой орден Святого Георгия. Не позволите ли взглянуть хоть раз». Я не был «демократом» и дурацкого преследования чинов и наград не понимал. Согласился показать ему на следующем допросе «Георгия». Он уже не мог ходить. Привели под руки. Когда я дал знак своим молодцам уйти, он поднял вопрощающе глаза. Я молча открыл ящик стола, достал коробочку с георгиевским крестом и торжественно вынул его, держа пальцами за черно-желтую ленточку. Как вам передать его лицо? Я думаю, оно было таким, когда он произносил слова присяги перед Андреевским флагом или, когда на судне бывал царский смотр. Он встал и вытянулся, как на параде. Потом ноги подкосились, он упал и мне стоило немало усилий посадить его на стул. Хотел я уже крикнуть людей, чтобы унесли, как вдруг он открыл глаза и протянул мне руку: «Прощайте! Прощайте!.» Тут во мне дрогнуло, как при плаче Елены Густавовны. Я бросился целовать эту руку, лепетал что-то, весь в слезах, и совсем не заметил, как капитан похолодел в моих объятиях. По сей день люблю Александра Васильевича Скворцова, доблестного моряка Балтийского флота. Посидев немного и тряхнув головой, усмехнулся.

— Вы, я вижу, ни живы ни мертвы. Всё еще не можете поверить, что с вами сидит в кафе злодей — чекист и рассказывает такие вещи.

— А вы кому-нибудь другому рассказывали?

— Нет, вам первому.

Взглянув на меня, он совсем громко рассмеялся.

— Сразил! Окончательно сразил! Теперь ночей не будете спать, всё думать, почему именно вас избрал своим слушателем?

* * *

В тот день я снова был у Ольховских и не успев еще поздороваться заметил, что мать и сын взволнованы.

— Не говорите пожалуйста маме ничего об этом… Прутове, — шепнул мне сын.

— Он приходил к вам?

— Да. И представьте — на колени становился… Это сумасшедший! Мама в полном расстройстве.

Елена Густавовна, в самом деле, едва поздоровавшись, ушла в другую комнату. От Вадима Андреевича я узнал, что сам он о Прутове знает мало, видел несколько раз в Германии, когда тот бывал у них. Там он снова оказал им большую услугу, спас всё семейство. Советы, как только пришли, начали охотиться за Ольховскими и они бы неминуемо погибли, если бы не Прутов.

— Ведь отец мой служил в Остминистериуме и занимал видный пост, а я… вы тоже знаете.

Я поразился энергии и самоотверженности человека, который сам подлежал выдаче, как я мог заключить из его болтовни.

— Как же! — подтвердил Вадим. — Его ловили старательнее чем нас. Только не на того напали. Он всё предвидел, а связей и знакомств среди немцев у него оказалось — побольше нашего.

Он не только сумел вывезти Ольховских из Берлина, но и потом, разлучившись с ними не оставлял своей помощью во время блужданий по советской зоне оккупации — то записочку пришлет, то через каких-нибудь людей важное указание сделает. Когда подошли к границе американской зоны, от него получена была пачка документов, сфабрикованных так искусно, что советские патрули пропустили, а американцы приняли всех троих без особых расспросов.

— Это гениальный человек! — воскликнул Вадим.

— А в России вы его знали?

— Смутно помню кого-то в полушубке, устраивавшего наш побег из Петрограда. В Германии я его, конечно, не узнал, но мама и отец хорошо помнили. Отец благоговел перед ним и говорил: «Вот русская душа! Ты подумай только, кто мы ему? Только и было, что в одном доме жили на Гулярной улице. Де ведь мы его и взглядом не удостаивали. А на поверку?.. Просто чудо! Нигде кроме России такие не встречаются».

— Ну а Елена Густавовна?

— Мама тоже считала его необыкновенным человеком, отзывалась с благодарностью, но сухо и, после каждого разговора выходила из строя дня на два. Почти больной становилась. Петроградский арест так на нее подействовал, что мы взяли за правило не говорить о нем. Отец перед смертью завещал мне каждый год в день святых мучеников Бориса и Глеба ставить свечку в церкви. Прутова, ведь, Борисом Алексеевичем зовут.

— Ну и ставите?

— Ставить-то ставлю, но судите меня, как хотите — никакого чувства… Это погано, конечно, с моей стороны. Человек величайшее благодеяние оказал, по гроб благодарным надо быть, а нет у меня этой благодарности, хоть убей.

* * *

Прутов верно сказал: вопрос, почему я оказался предметом его внимания и поверенным его тайн — занимал меня неотвязно. Как-то раз, под вечер, раздался звонок. В полумраке перед дверью стояла мужская фигура.

— Не ждали? Ну, принимайте.

Вид чекиста, стоящего у входа в дом, даже за границей страшен, даже когда чекист сам эмигрант. Он понял и ухмыльнулся.

— На этот раз, вы не будете арестованы.

К счастью, никого из моих не было дома. Когда он молча вошел в квартиру и без приглашения расселся на диване, я поспешил зажечь лампу.

— Зачем это? В темноте лучше, — и сам погасил свет.

Меня передернуло. Уж не прав ли Ольховский и не с сумасшедшим ли я сижу? Не зная как начать разговор, я перебирал в уме все подходящие фразы, а он молчал.

— Василий Сергеевич, я пришел с вами проститься.

— Вот как, вы уезжаете?

— Да, и далеко.

— Не объясните ли, всё-таки, откуда вы меня знаете? И кто я вам, что вот, даже проститься пришли?

— Пришел потому, что своих не забываю.

— Как так?

— Я разумею тех, которые мне дороги.

— Ничего не понимаю.

— Ну, не понимаете, так не понимаете. А вы мне дороги, иначе не стал бы опекать вас целых двадцать лет.

Этот человек успел приучить меня к самым неожиданным щипкам и натягиваниям нервов, но такого оркестрового их звучания, как в тот миг, еще не было. Я почти задохся от его слов.

— Неужели и я, как Елена Густавовна?..

— Да, и вы были у меня в лапах. Двадцать два года срок большой, можно и забыть. У меня тогда никакой еще седины не было и лицо моложе…

— Да где же это было?

— Помните Ярцево?

Ярцево буду помнить до самой смерти. Оставалось всего десять верст до села, где жила моя мать. Я шел к ней из немецкого плена. И тут меня схватили. Ни на Колыме, ни в Дахау не переживал я того, что в Ярцеве. Кругом кишели партизаны, и немцы беспощадны были ко всем, ходившим по дорогам без пропусков. Когда привели в ортс-комендатуру и допросили, мне ясно стало, что завтра же буду отведен в ближайший овраг, где приканчивали партизан.

— Ведь это я вас тогда арестовал. Моя карьера у немцев началась со службы в ярцевской комендатуре и я, конечно, не упускал случая отличиться. Немцам бы и невдомек, что вы не мужик из соседней деревни, а я-то сразу распознал в вас переодетого беглеца и мигнул унтер-офицеру, чтобы аусвейс потребовал.

— Но я вас не помню.

— Наружность у меня серенькая, никто не запоминает. Да и действие-то длилось полтора дня. Вам бы тогда не сдобровать, если бы мать не спасла. Помните, как она в тот же день приплелась, услышав, что вас забрали и держат в комендатуре? Думаете я слезами ее тронулся? Нет, не таковский. Скорей зверь оберлейтенант поддался бы на это, чем я — заслуженный чекист. Тронулся не этим. Меня, конечно, зря считали садистом, мною руководило любопытство… Мне захотелось посмотреть на ваше лицо, когда вы увидите свою мать. Помните, как я вас, точно невзначай, завел в ту комнату из окна которой вы могли видеть старушку, стоявшую на улице? В этот миг вы и были спасены. Вы не заплакали. Терпеть не могу мужского плача… Но вы посмотрели на мать глазами… Понимаете, что я хочу сказать? Никогда мне не доводилось видеть таких глаз, такого прощального навеки взгляда. Дал себе клятву умереть, но спасти вас. А ведь оберлейтенант считал потерянным каждый день в который не расстреливал русского. Ну да что об этом!.. Важно, что у меня одним любимым стало больше. Я ведь и сюда в Америку помог вам выехать и на работу устроил и сына вашего в колледж определил. Я своих не забываю… Вот и есть мне теперь с кем проститься по-человечески.

Тут он встал и зажег лампу.

— Простите и позвольте обнять. Дуньте на умирающего, как говорил Базаров.

— Что вы задумали?

— А вот, когда простимся, скажу.

Чуть живой, я протянул ему руку, мы обнялись крест-накрест и он трижды поцеловал меня в обе щеки. Потом, приподняв борт пиджака, показал рубашку и сказал, что белье под ней такое же чистое. Признался, что даже баню русскую отыскал в Нью-Йорке и вымылся. Когда он уже стоял на пороге, я опять спросил, куда же он едет и что собирается делать?

— Еду в свое прежнее ведомство. «Туда».

— Да ведь это безумие! Вам нельзя!

— Теперь я хочу полюбить самого себя.