"Я буду здесь, на солнце и в тени" - читать интересную книгу автора (Крахт Кристиан)IIКрасногвардеец у ворот отдал мне честь. На его лице — в уголках губ — мелькнуло что-то похожее на улыбку. Все как обычно. Комиссариат Верховного Совета кантона в Ной-Берне, в который я при вступлении в должность в соответствии с регламентом пришел на четвертый день, размещался в экспроприированной вилле немецко-турецкого генерала Эртегюна. Будучи губернатором, при своем кровавом режиме он не только растратил бюджет союзников, но и выпустил кишки этому древнему швейцарскому городу. Совершенно справедливо Эртегюна назвали извергом, и пощады ему не было. Он предстал перед военным трибуналом, и три дня назад его расстреляли у стены дома на Адольф-Вёльфли-гассе. День был еще холоднее, чем сегодня. Я присутствовал при экзекуции и хорошо запомнил округлости его рыхлого живота под рубашкой, застывший взгляд, высокомерный отказ выкурить последнюю сигарету, и, наконец, — скрюченный, залитый кровью труп на снегу. Потом к нему подошел капрал и выстрелил из револьвера: coup de gráce.[5] ШСР отказалась от устаревшей буржуазной концепции столицы, хотя еще остались кое-где уже не вполне полномочные центры политической или военной власти — в Гренобле, Любляне, Швейцарском Зальцбурге, Базеле, Клагенфурте, Ной-Берне, Триесте. Восстанавливался разрушенный Цюрих, а Страсбург и Карлсруэ мы, кажется, опять потеряли, отдав немцам. Чем-то великим был пронизан воздух, я чувствовал это по металлически-острому привкусу во рту, перемены, смена времен, война должна была полыхнуть в нашу пользу. Я видел это по тому, с каким достоинством стоял навытяжку красноармеец у ворот. Наверное, Мюнхен уже сдался — или скоро сдастся. Верховный Совет в Ной-Берне состоял из четырех военных. Однако никто меня не встретил, что, вероятно, было вызвано общей неразберихой, царившей на вилле, или неистребимым взаимным недоверием, которое испытывали друг к другу военный штаб и политотдел Совета. Люди в униформе различных видов войск мельтешили в коридорах, тут и там мелькали белые кители штаба разведки. Это напоминало большой улей. Я спросил, как пройти к военному руководству 5-й армией, и меня направили к дивизионеру[6] по фамилии Фавр, которая, как мне сказали, отвечала за контакты с политическим комиссариатом. Я постучал в дверь. Она взглянула на меня и сразу мне понравилась. Снаружи, за окном, которое находилось в противоположном конце коридора, на пушистой белой ветке сидел альпийский снежный вьюрок и чистил перышки. Я закрыл за собой дверь. Дивизионер занималась тем, что раскладывала поблекшие от времени палочки И-Цзин на зеленой пластинке из линолеума, лежавшей на столе, это были те самые 64 гексаграммы, с помощью которых посвященные могли узнавать прошлое и будущее мира. Она посмотрела на мою униформу, и я заметил мелькнувшее на ее лице удивление, но ей удалось мгновенно его погасить. — Честь имею. — Я приложил руку ладонью к козырьку. — Тридцать шестая гексаграмма, как там она называется? — Входите, входите, комиссар. — Она улыбнулась и отсалютовала в ответ. Меня зовут Фавр. Нет, это не Она закрыла палочки руками. Фавр была аскетически худа. Кадык теннисным мячиком прыгал на ее шее. Пепельные с металлическим оттенком волосы были по-военному коротко стрижены. Казалось, ничто не ускользало от ее светло-серых водянистых глаз. — Чем могу служить партайкомиссару? Чай? Водка? — Чай, пожалуйста. — Конечно чай. Ее униформа была слишком хорошо пошита для советского швейцарца. На столе перед ней лежал бамбуковый хлыст с роговым набалдашником. Кабинет был обставлен исключительно просто, но со своеобразной элегантностью. Лампа с абажуром из рисовой бумаги, дивизионная карта Швейцарской Советской Республики на стене, два кривошипных привода для открывания окон, два стула, простая походная кровать, на ней — аккуратно сложенное войлочное одеяло. С партийной точки зрения она принадлежала к среднему крылу Альянса Тургау, что подозрительным не считалось, хотя и не совсем соответствовало линии партии. В моей записной книжке значилось подчеркнутое черной ручкой слово Азиатка. Под ним стоял вопрос: Корея? — Пожалуйста, комиссар. — Чайная чашка небесного цвета в ее ладони казалась прозрачной. — Это — особый апельсиновый горный чай из верхнего Хиндустана. По сравнению с этими горами наши горы здесь в ШСР кажутся могильными холмиками. Как он вам? Он называется… — … любимый чай генерала Лаля. — Да, да, верно. Это может случиться и с нами, если мы не будем осторожными. — Фавр улыбнулась и опустила глаза, что выглядело очень привлекательно. — Униформа апельсинового цвета и апельсиновый чай. Когнитивный диссонанс. Чувствуете? Я улыбнулся в ответ. С ней, пожалуй, будет труднее, чем с вокзальным телеграфистом. Кому она сочувствует? Не корейцам же? А может быть, все-таки Лалю? ШСР многого добилась, и, несмотря на это, византийское смешение, почти сюрреалистическая сложность ее военных союзов и их теней — мнимых союзов, у которых были свои тени, даже по прошествии стольких лет не переставали меня удивлять. — Вас, вероятно, не приняли в штабе, поэтому вы пришли ко мне. — Возможно, товарищ дивизионер. Как вы думаете, почему штаб не хочет меня видеть? — Мы здесь на фронте, комиссар. Политики и военные контактируют друг с другом только по вечерам, когда молчат пушки. — Так это и происходит сейчас и продолжается уже целую неделю. А мое отделение в это время должно организовать наступление. Вы это знаете так же хорошо, как и я. — Ну и что? — Политический комиссариат требует от Совета кантона в Ной-Берне участия в боевых действиях в соответствии с военным правом ШСР. И прежде всего нам нужна дисциплина. Никаких безобразий, погромов, депортаций, самовольных расстрелов. — Германские фашисты ничего другого и не заслужили. Вспомните резню в Гейдельберге, в Базеле. В Линце целую бригаду расстреляли из пулемета, хотя они и сдались на милость победителям. Когда кончились патроны, солдат добивали лопатами и топорами. Немцы понимают только одно: жестокость и еще раз жестокость. Мы родились и умрем во время войны. — И только потому, что мы говорим на одном языке, нужно заталкивать людей под лед? — Да, мы тоже говорим по-немецки. По иронии судьбы мы говорим так же, как и наши враги. Неужели это свидетельствует о нашем родстве?! — Тогда мы ничем не отличаемся от Эртегюна. Это не наш путь. Фавр опять улыбнулась, но уже не показалась мне привлекательной, как вначале. — Такой человек, как вы, должен его знать, наш путь. — Какой такой? — Ладно, не будем. Кого затолкали под лед? — Фон Колча. Его офицеров. — Откуда вы это знаете? — Мой долг — знать положение вещей. — Знать положение вещей опасно, товарищ конфедерат. — Вы мне угрожаете? Комиссару Ной-Берна? — Я обогнул письменный стол и стал позади нее. Фавр озадаченно завертела головой во все стороны. Ее высокие конской кожи начищенные до блеска орехового цвета сапоги скрипели. — В конце концов, немец фон Колч был маршалом, то есть, с политической точки зрения, не таким уж незначительным пленным. Его следовало доставить в Ной-Берн вместо того чтобы казнить в Швейцарском Зальцбурге. — Но я об этом не знала. — Это вас никак не оправдывает. Вы — коммунистка. А действовали без ведома партии. — У вас есть что-то против меня лично, товарищ конфедерат? А, ну да… Это все потому, что я — женщина. Понимаю… — Нет. — Теперь улыбнулся я. — Видите ли, ваша униформа кажется мне несколько нескромной, дивизионер Фавр. А от декаданса до ненадежности — небольшой шаг. — Я закурил и сел с папиросой на край ее стола. — Офицеры нашей армии, как раз офицеры Тургау, и за меньшие проступки лишались своего звания. — Хорошо, согласна. Это было ошибкой. Он — не такой, этот комиссар, как я его себе представляла. Моя ошибка. — Она скрестила руки на груди. — Мне нужно было вас проинформировать. Да, верно. — Она указала на мою униформу. — Но нам еще сложно привыкнуть к тому, что люди, подобные вам, могут отдавать приказы. Она отвернулась к окну. Я молчал, потому что знал, что будет дальше. — Африка, — сказала она. — Первый континент. Наше приключение, тыл. Тепло. Трава. Солнце. Дети бегают босиком, не так ли? Я там еще никогда не была. Швейцария, она за многое благодарна Африке. Я посмотрел в окно. Светило солнце. Ветви клена бесшумно освобождались от снежного груза. Она подошла к кабинету,[7] открыла стеклянную дверцу, налила в стакан водки и покачала головой. — Мне нужно было об этом доложить. — Я тоже так думаю. Но это уже отмечено в вашей учетной карточке, Фавр. Уже отмечено, и промахи будут накапливаться. Исправлять сейчас уже поздно. — Вы неумолимее нас, комиссар. Но меня это не удивляет. В конечном счете, это мы вас сделали такими. — Она отхлебнула глоток. Было одиннадцать часов утра. — Но вы ведь пришли не для того, чтобы сделать мне выговор по поводу какого-то немецкого кокаинщика. Что вам от меня нужно? Я полистал записную книжку. — Что вы знаете о Бражинском? — О, вы даже пишете? Очень интересно. Вы имеете в виду польского врача, полковника Бражинского? У него маленький магазинчик на Мюнстергассе. Морфий, виноводочные, мясные консервы, собачьи шкуры, маленькие зонды — весь его товар. Этим он торгует уже много лет, и при Эртегюне тоже торговал. А он случайно не еврей? Его бы следовало арестовать. — Ваши антисемитские настроения не только мне лично неприятны, это империалистская, фашистская и германская черта. Это — позиция врага. Я думаю, что услышал уже достаточно. До свидания, Фавр. — Я закрыл свою записную книжку и встал, чтобы уйти. — Помните об учетной карточке. — Подождите, комиссар, подождите. — Она, смеясь, подняла руки вверх. — Сдаюсь. Затмение, как от дымовой шашки. Но… вам это нужно знать. Бражинский… он достиг сатори.[8] — Сатори? А где это? — Она накинула на плечи пальто, допила водку и взяла свой хлыст. — Я знаю одну надежную забегаловку, там, внизу, на Фриктреппе. — Проходя мимо стола, она взяла одну из палочек и протянула мне. — Смотрите, комиссар, как все подходит. Какое чудесное совпадение! Это был кабачок без названия в нижней части Фриктреппе. Фавр резко толкнула сапогом дверь. В прокуренном темном помещении мы бросили свои пальто на лавку и сели напротив друг друга. Она поставила хлыст рядом к стене, проделала пальцем глазок на замерзшем стекле и стала смотреть на бегущую под окном Аару. За нашими спинами несколько красногвардейцев курили и пили пенистое мбеге и шнапс из горечавки, который подавали в маленьких стопках. Они делали вид, что не видят нас. Хозяин коротко на нас взглянул, что-то пробормотал и принес на наш стол две тяжелые кружки. Мбеге, ибвату или мункойо[9] были не совсем легальными в ШСР, но и не под запретом. Пиво нам привозили из Верхней Италии через Альпы в маленьких бочках, на ослах и мулах. — Ну, как вам мбеге? — Фавр не могла скрыть насмешки. За все годы я уже к этому привык, но ведь она пошла со мной в кабак, она, женщина, к тому же офицер высокого ранга. — Знаете ли, мы не каждый день это пьем. — Да, верно. Простите. Я ничего такого не имела в виду. — Я предпочитаю мбеге сорт мункойо, хотя он более сладкий, но все равно… это пиво, я бы сказал, не такое тяжелое. Мбеге напоминает по вкусу старый грецкий орех. Она засмеялась. — Мбеге великолепно. Но есть кое-что, по вкусу действительно тошнотворное. — И что же это? — Это просто ужас! — Так что же? — Банановый фондю. Мы рассмеялись. — Неправда! Ничто не сравнится с настоящим фондю из подорожника. Только нужно его подольше кипятить. — Фу! — снова засмеялась она. — Сахар, соль, арахисовое масло, несколько ложек — Прекратите, комиссар! — Это пошло бы на пользу тем, кто сидит там, позади нас. Фондю к пиву мбеге. Они бы не окосели так быстро. Солдаты в дальнем углу кабака были грубые, неотесанные типы, они говорили на языке маттенинглиш,[11] диалекте Ной-Берна, которому я так и не научился. Они играли в игру: в этой игре за деньги один бьет другого по щекам. Двое солдат с красными рожами сидели напротив друг друга и по очереди лепили один другому пощечины. Третий, желтоволосый ениш,[12] прижимал левые руки противников к поверхности стола. Тупо повторялось одно и то же: клались деньги на стол, потом — глоток мбеге и — аритмичные, глухие звуки пощечин. — Так что же сатори, Фавр? — Сатори, мой друг, связано с предметностью. Отдельно взятый человек должен стать предметным, ощутимым. Называется самадхи у хиндустанцев, ву — у корейцев. — Она энергично положила руку мне на плечо. — Бражинский… — Итак, сатори — это состояние? — Бражинский его достиг, — ответила Фавр. — При помощи медитации, глубокого погружения в природу войны… Кто знает. Если бы мы это поняли, все было бы проще. — Вы его знаете намного лучше, чем мне показалось сначала. Она взглянула на солдат, отхлебнула мбеге и вытерла рот тыльной стороной ладони. — Да. Водка начала оказывать свое действие. Ее плечи расслабились, казалось, что даже морщинки под глазами исчезли, а кожа стала гладкой. — Мы владеем огромным сокровищем, и оно скрыто в атомах. Это мне передал однажды Бражинский, в прошлом году, когда немцы оккупировали наш город. — Как? — Что как? — Как он мог вам это передать из осажденного города? — Ах, комиссар! Назовем это беспроволочным телеграфом. — Беспроволочным? Даже у корейцев в Ной-Минске этого нет. Даже в Пхеньяне. — Это новая коммуникационная структура. Я вам позже объясню. Бражинский жил спокойно, незаметно, приспособившись к обстоятельствам. — Но если его терпели при немцах, то почему сейчас, после освобождения, к нему вломились в дом? К чему эта антисемитская мазня свиной кровью на его лавке? Я сегодня утром там был. — Он опасен для ШСР, и он — ее надежда. — Как он может быть сразу и тем, и другим? — И это тоже в природе вещей. Ищите его. Найдите его. — Она допила свою кружку. — Происходит что-то знаменательное, комиссар. И вдруг я увидел прямо перед собой и абсолютно реально Фавр и Бражинского, а с ними темнокожего мвана пяти-шести лет. Глаза у ребенка были абсолютно голубыми, и радужная оболочка, и зрачок. — Вы и Бражинский были…? Она не ответила, опустила глаза и положила на стол деньги. На банкнотах все еще печатали портрет товарища конфедерата Ленина, с глубоко посаженными темными глазами, почти азиатскими скулами и высоким лбом, хотя уже много лет назад он умер от лейкемии. — Покажите мне ваши руки, — сказала она. Я положил свои руки на стол ладонями вверх, она стала осторожно поворачивать их, разглядывая. Линии на ладони и сами ладони всегда казались мне уродливыми, я попытался убрать руки, но она удивительно крепко держала их, проводя пальцами по линиям на ладонях. — У вас хорошие руки, партайкомиссар. Найдите его, — сказала она. — Он поскакал к Редуту. — Да, он в Редуте. — Мы называем это фанга — пещера, отверстие в скале. — Тогда скачите за ним в фангу, на юг, в Оберланд. Воспользуйтесь одним из входов на Шрекхорне.[13] Оказавшись на свежем воздухе, я снова глубоко продышался. Мы шли рядом, немного опьяневшие, и молчали. Внизу, под нами, тяжело несла свои воды Аара. Ледяной холод выветривал тупые удары, которые наносило в лоб мбеге откуда-то изнутри головы. Когда я выдыхал, мое дыхание превращалось в пар. — Комиссар… — Вы хотели мне объяснить, как функционирует эта штука — беспроволочная коммуникация. Над ней ведь много лет работают, и я не знал, что у нас это наконец уже есть. Война изменится… Ракеты… — Штука… Система основана на произнесенном слове. Наши ученые называют это туманный язык. — Не понимаю. — Ну, война меняет не только каждого, физически и ментально, но и в целом, как общность. Не правда ли? — Конечно, Фавр. — Мы, те, которые раньше много читали, писали и издавали книги, ходили в библиотеки, эволюционируем сейчас, отдаляясь от печатного слова. Оно все больше теряет свою значимость. Если хотите, сейчас идет становление личностного языка. — Наши диалекты и говоры и так существовали всегда в устной форме, письменным был только литературный немецкий. Диалекты — это наш койне как средство общения и причина, почему мы не говорим по-немецки. — Точно. Таким образом, благодаря войне мы отдаляемся не только от литературного, но и от письменного немецкого языка. Язык — это некое средоточие символических звуков, форма которых имеет непонятное космическое происхождение и никогда не может быть познана. — Так. — То, что мы разучились писать, — если хотите, процесс намеренного забывания. Нет больше ни одного человека, рожденного в мирное время. Поколение, которое придет после нас, — это первый кирпичик в строительстве нового человека. Да здравствует война. — Да здравствует ШСР! — Конечно, но это ведь одно и то же. — Вы это говорите как солдат. Но объясните мне все-таки, из чего слагается туманный язык. Если Бражинский сообщил вам что-то, не произнеся при этом ни слова, то как это происходит? — Ну, мы говорим то, что подумали, и размещаем сказанное в пространстве. Затем можем рассматривать то, что сказали, со всех сторон и даже передвигать. И наконец, можем посылать и получать высказанное. Язык не является чем-то эфемерным, он глубоко овеществлен, он ноумен.[14] У многих древних народов было развито это умение. Например, давно истребленные аборигены Великой Австралийской империи воспевали весь земной мир, по которому они странствовали именно так. — То есть туманный язык проистекает не из механического действия, это не электрические колебания или тому подобное. Телеграфные сигналы — это ведь упрощенная знаковая система. Это не то же самое? — Знаковая система для письма, комиссар. Для письма, не для языка. Нет, наша новая форма коммуникации — это достижение человеческой воли. Мы никогда не построим машины, способные говорить друг с другом. И для чего ноумен языка переводить в небольшое количество электрических знаков? Почему бы сразу не запустить в пространство слово или предложение? Мы просто отказываемся от причины и следствия. — Похоже, это как война, которая никогда не закончится и все-таки должна быть закончена. — Очень похоже, — сказала она и поцеловала меня в губы долгим поцелуем. — Фавр! Я… Вы… Вы забыли свой хлыст в кабаке. Я закрыл глаза, все завертелось вокруг. Облака. На улицах шла обычная жизнь. Мваны играли острыми растопыренными спицами зонта, не боясь уколоться. Горы. Пожилая пара у снежного заноса. На нем была немецкая солдатская шинель, он завязывал ботинки. Она робко румянила себе щеки, казалось, что ей стыдно было смотреться в зеркальце. Старик выпрямился и закашлялся желтой слюной, которая осталась на снегу. Солнце уже село за горизонт, и сразу заметно похолодало. — Мой хлыст? Это ничего, — сказала она и взяла меня под руку. На мгновение я оторопел, но потом смирился. Было ощущение, от ее руки вокруг моего рукава образовалось электрическое поле. — Вы всегда всему верили? — Да. — Всему, что вам говорили во время подготовки? — Да. У себя в комнате она села на кровать, а я поцеловал ее в губы. От ее затылка исходил металлический запах. Она через голову стянула с меня сорочку, потом бросила в угол свою грубую хлопчатобумажную робу. Я подумал, что на улице, наверное, пошел снег. Мы прикасались друг к другу. Она провела пальцами по моим бровям. Она умела говорить без слов. Я положил руку на ее грудь размером с молодое яблоко. Рядом с подмышкой у нее в кожу была вживлена розетка, похожая на пятачок поросенка. На стене над кроватью висела корейская гравюра, на которой была изображена волна, угрожавшая маленькой деревянной лодке. За волной виднелись контуры горы. И еще там шел дождь, а может, и нет. А потом я выкурил папиросу, последнюю. Мы гуляли по улицам под ручку и молчали. Мне казалось, я хорошо знаю город. Одноногий солдат продавал, прислонясь к стене, маленьких шоколадных ежиков, прихваченных морозцем. Я купил одного и дал дивизионеру. Она ела и улыбалась. Улица длинная. То тут, то там лежали вырванные из мостовой булыжники. С севера небо прорезал свист снаряда. Мы шли рядом, не пригибаясь. Она сказала: — Подождите здесь, — пробежала вперед шагов тридцать и обернулась, удивленно подняв брови. Раздался взрыв гранаты, и она исчезла. Ударная волна опрокинула меня, показалось, что из ушей хлынула кровь, только тогда я услышал грохот. Я быстро проверил руки и ноги, провел дрожащими руками по лицу, шее, вдоль затылка, все было цело. Только на колене было немного крови. Я проковылял к месту взрыва впереди, на асфальте; там зияла дыра. Фавр нигде не было. Ни кусочка, ни лоскутка ее тела или униформы. Небо завертелось перед глазами. Горы и птицы. |
||
|