"Кузнецкий мост" - читать интересную книгу автора (Дангулов Савва Артемович)Книга перваяОн отодвинул штору. День был ветреный. Бежали облака. Устало и неярко глядело дневное светило. Он подошел к окну вплотную. Видно, только что прошли поливальные машины, и в неровностях асфальта удерживалась вода. Она была синей, под цвет ломких льдин неба. Он перенесся мыслью на аэродром. День обещал быть ясным — значит, случайности исключены. Бардин накинул халат и пошел мыться. Солнце еще не пришло в столовую. На кухне смолк чайник, открылась дверь, и Егор Иванович увидел сына. Бардин улыбнулся, но сын не ответил на улыбку, только упрямо вперил в отца серо-зеленые очи. Как у матери, замутненные дымком недобрым. И оттого, что он взглянул на Егора Ивановича глазами матери, Бардин вспомнил жену, какой видел ее в ту субботу, когда был в Ясенцах. Она полулежала, опершись на подушки. Ее рука, необычно желтая, казалась странно неподвижной. Бардин задержал взгляд на этой руке, а когда отвел его, встретился с глазами жены. Оказывается, и она в эту минуту смотрела на руку и заметила взгляд мужа, и он, этот взгляд, все ей объяснил. И Бардину вдруг стало не по себе и потому, что он не сумел утаить от нее этого своего взгляда и причинил ей новую боль, и потому, что он такой толстый, полногубый, бесстыдно розовощекий, а она… многотерпеливая спутница его жизни и мать его детей столько лет прикована к этому ложу, быть может, смертному. — Ты будешь ночевать у мамы? — поинтересовался Бардин. — А ты? — Поеду к деду. — И я поеду к деду, — произнес Сережа, подумав, однако, как показалось Бардину, он готов был сказать нечто более значительное. — Ты помнишь… Бекетова Сергея Петровича? — вдруг спросил Бардин. — Ну, того, что привез тебе из Брюсселя сафьяновую антилопу?.. Что ты так смотришь на меня — это бекетовская антилопа!.. Помнишь?.. — Нет, не помню, — отвел глаза Сережа, и Бардину показалось, что сыну доставляет удовольствие сказать «не помню». Ну конечно, он помнит Бекетова, должен помнить. — А того… Сергея Петровича, моего коллегу по Подсосенскому, с которым мы писали книгу об Ушинском, того самого Бекетова, которого дед зовет Сергунькой, а мама Серегой?.. — спросил Бардин, накаляясь. Последние слова он почти выкрикнул. — Что ты хочешь этим сказать, отец? — улыбнулся Сережа. — А то, что этот самый Бекетов… будет сегодня вечером у деда в Ивантеевке… — Я же тебе сказал, что приеду, — блеснул своими серо-зелеными глазами сын. Бардину почудилось, что слезы заволокли глаза сына. — Я только хотел спросить, Коля Тамбиев будет?.. — Сын точно давал понять, что в разговоре, который начал отец, больше заинтересован он, Егор Иванович, а не Сережа. — Будет… разумеется, — сказал Бардин и пошел к себе. Николай Тамбиев, референт отдела печати, жил в Ивантеевке, часто бывал у старика Бардина и через него был знаком и даже дружен с детьми Егора Ивановича. Бардин склонился над гантелями, не ощутив живота. Такое бывало нечасто, ничто не могло так поправить ему настроение, как это. «Р-р-аз, два, р-р-аз!..» Гантели шли необычно легко. «Вот сейчас закончу и стану на весы, — подумал он. — Или не надо?.. Р-р-аз!..» Весы неумолимы, им ничего не стоит показать 110. Не 109,5, как того хотел Бардин, а именно 110. И тогда все пойдет прахом, хорошее настроение тоже… «Р-р-аз, два!.. Так стать на весы или нет?.. — Он положил гантели и подошел к весам. Долго стоял подле них, не решаясь поднять ногу и поставить на рубчатую резину. — А вдруг покажут 110? Нет!» Он вздохнул и быстро пошел в ванную. Открыл оба крана и, пофыркивая и радостно вздыхая, полез под душ. Он мылся в собственное удовольствие — взял мочалку пожестче и принялся тереть свои тугие бицепсы. Казалось, кровь подступила к самой коже — полное тело стало пунцовым. Бардин выключил краны, начал мылиться. Обильная пена лежала сейчас на нем, вздрагивая и взрываясь. Не открывая глаз, он нащупал кран с горячей водой, стал медленно его прикручивать. Вода стала прохладной, потом неожиданно холодной. — О матерь божья! — вскрикнул он, да так громко, что Сережа, случайно оказавшийся рядом с ванной комнатой со стаканом молока, чуть его не выронил. — Я не могу уже! Когда это кончится? — возмутился Сергей. Бардин появился в столовой, когда сын заканчивал завтрак. Увидев стакан молока и кусок французской булки, Егор Иванович отвел глаза. — Убери ты этот хлеб, Сергей, у меня голова кружится. Но Сережа не шелохнулся. — Ты видел? — указал Сергей глазами на газету. — Что именно? — переспросил Бардин не столько осознанно, сколько по инерции и потянулся к газете. — Тут написано: «В Москву прибывает Риббентроп…» — произнес Сергей. Его спина оставалась горестно ссутуленной. — Ну и что?.. Если там сказано «приезжает», значит, приезжает! Но чего ты… опешил?.. — Опешил? Я… просто хочу знать: не его ли ты встречаешь сегодня? — Его. Бардин вышел из столовой, и вновь к нему вернулись утренняя слабость и утренняя смутность. Вот сейчас, сию минуту, нечто смятенное вторглось и в сознание сына, все переиначив, все обратив в руины, все, что воспринял он с младенчества вместе с ощущением солнца и дождя, все, что определило для него форму окружающего мира, все, что сделало его кровь алой, а его волосы нежно-пепельными, все, все вдруг полетело в преисподнюю, обратившись в прах, чтобы никогда не обрести прежних черт и размеров. Когда автомобиль Бардина миновал Белорусский вокзал и покатил вдоль аллеи, уже тронутой предосенней желтизной, мимо проплыл черный лимузин с бордовым флажком на радиаторе. Случайный блик ворвался в сумерки лимузина, и Бардин увидел Шуленбурга. Германский посол сидел, полусклонившись, и слушал человека, сидящего рядом. По вертикальной складке на щеке человека, очень характерной, и по плечам, которые тот приподнимал, когда говорил, Бардин узнал советника фон Хильгера. Лицо Шуленбурга выражало внимание, пожалуй, даже большее, с каким послу полагалось слушать своего советника. Нет, задача, которую задал этот августовский день, была нелегка и для немцев. Бардин еще раздумывал, чем объяснить тревогу, которую он прочел на лице Шуленбурга, когда заметил, как идущий впереди лимузин замедлил движение, дав возможность автомобилю Бардина обойти его. Видно, точность изменила немцам — обычно немецкие часы действовали безупречно. Промчался лимузин с итальянским флагом, промчался стремительно, не боясь ни опоздать, ни прибыть раньше времени. Лимузин проследовал, а в глазах еще долго маячил золотой погон итальянского военного атташе. Бардин не очень понимал, почему итальянский посол взял с собой полковника, — кроме золотого шитья своего мундира, итальянский военный решительно ничего не мог добавить ко встрече на аэродроме. Проследовала черная «сигара» Потемкина. Бардин не видел лица Владимира Петровича, но наклоненная фигура, обозначившаяся за автомобильным окном, выражала беспокойство и ожидание. Когда приземлившийся самолет, жестко вращая винтами, двинулся по полю и группа встречающих разделилась натрое, Бардин вдруг увидел, что русские заметно отстали от немцев и итальянцев, хотя по долгу хозяев им следовало быть впереди. Самолет приблизился к кромке поля, и вращение винтов усилилось. К борту пододвинули трап. Дверь самолета нехотя распахнулась, но ее овальный проем некоторое время оставался черным. Потом в овале появилась фигура Риббентропа, странно согбенная. Выходя из самолета, Риббентроп выпрямился и заулыбался. От самолетной двери до земли было неблизко, и все время, пока рейхсминистр сходил, осторожно выбрасывая длинные ноги, он продолжал улыбаться. — Приветствую вас в Москве, — сказал ему Потемкин, и лицо Риббентропа вдруг стало внимательно-печальным. Собственно, в словах Владимира Петровича, как заметил Бардин, была полная мера радушия, но тон, тон явно не соответствовал словам, и улыбку точно ветром сдуло с лица немца. Протягивая руку, Риббентроп заметно напрягал ее, стараясь придать ей и энергичность, и твердость, и в этом, как показалось Егору Ивановичу, было больше робости, чем храбрости. Края рта у Риббентропа были, будто у рождественского деда, загнуты вверх, что придавало лицу простоватость, которой не было в глазах — глаза были сладки и откровенно лукавы. Германский и итальянский послы представили рейхсминистру коллег, при этом итальянский полковник приподнял толстые плечи и хихикнул, но это не возымело действия — края рта у Риббентропа все еще были загнуты вверх, но они не обозначали улыбки. Рейхсминистр вдруг вспомнил, что его ждет автомобиль, и пошел к аэровокзалу. Егору Ивановичу показалось, что с той минуты, когда Риббентроп появился в овале самолетной двери, до того самого момента, как он сел в автомобиль, немец точно становился тише, тревожно-сосредоточеннее — то большое и смутно-неизведанное, что ждало его сегодня, явно овладевало его сознанием. Егору Ивановичу пришел на ум утренний разговор с сыном. И вновь Егор Иванович подумал: что-то происходит такое, что способно все изменить и переиначить. Завтра сам цвет земли и неба должен быть иным, все, что испокон веков было черным, станет белым… Станет или… Бардин внушил себе такое? Да можно ли внушить человеку то, что отвергает его сознание, что противно его первоприроде, что невозможно привить его коже и крови — она взорвется и отделит это от себя, как здоровая ткань отделяет от себя струпья мертвой ткани. И еще думал Егор Иванович: да волен ли он распоряжаться в такой мере своим сознанием, самим представлением об окружающем мире? А коли он сам не может заставить себя думать иначе, попробуй перемочь сознание другого. И вновь в памяти встали дымно-лунные очи сына, злые, злые… Попробуй внушить Сереже доверие к тевтону, он задаст тебе такого, что и костей не соберешь. Однако как это все произойдет сегодня и как это может произойти физически? Удержится ли солнце на небе, не оборвется? И Бардин ощутил, как напряглось что-то внутри, чутче стал сам слух — слышно шуршание скатывающейся песчинки в песочных часах, — чутче, чутче… Ну что ж, судьба нынче милостива к Егору Ивановичу, он углядит, как скатывается песчинка по шершавой поверхности песка, — Риббентропа повезет к кремлевским воротам он. Если все должно совершиться в один день, очевидно, нет времени и для обычной в этом случае экспозиции — за тридцать минут, которые даны немцам на сборы в Кремлевский дворец, едва ли сменишь сорочку. Но рейхсминистр терпим — тридцать так тридцать. От особняка, где расположились немцы, до Кремля — семь минут. День хотя и ветреный, но знойный. Москвичи одеты в белое. У киосков с водой очереди. Соломенные шляпы, матерчатые панамы, даже тюбетейки — их много. На углу улицы Горького и Охотного человек в роговых очках и тюбетейке смотрит в упор на автомобиль, в котором едут немцы. Под мышкой у него томик в темно-коричневом коленкоре — библиотека «Академии». Бардин пробует угадать книгу: Сервантес или Данте? Нет, все-таки Сервантес. Кажется, человек в тюбетейке встретился взглядом с Риббентропом. Такое впечатление, что этот взгляд даже что-то сказал человеку. Он сошел с тротуара, глядя вслед удаляющейся машине, но, потеряв надежду рассмотреть, снял тюбетейку и вытер ею лицо, вытер ото лба до шеи — видно, оно вмиг стало мокрым. «О чем подумал этот человек, увидев Риббентропа? — спросил себя Бардин. — Почему он сошел с тротуара и глядел машине вслед?» Когда автомобиль приблизился к Спасским воротам и Бардин по привычке поднял глаза к надвратной башне, часы показывали два. Все, что должно произойти, произойдет в этот час, остальное явится большим или меньшим дополнением к главному, подумал Бардин. Подумал и забыл. А жаль, если бы помнил, подивился бы — точно в воду смотрел, все было так. …Они долго шли коридорами, сопровождаемые офицерами охраны. Нещадно скрипели сапоги офицеров. Покашливал Риббентроп, каждый раз поднося ко рту зажатый в руке платочек. Шуленбург не мог удержать вздоха. И бесшумно ступал советник рейхсминистра Гаус, не ступал — парил. — Да хорошо ли вам, господин посол? У вас лицо зеленое… — И у вас, господин рейхсминистр… — улыбнулся Шуленбург через силу. — К счастью, не сердце тому причиной. Взгляните на стены! — Он повел глазами вокруг себя: комната, в которую они вошли, оказалась зеленой. Риббентроп шевельнул пальцами левой руки, рассматривая квадратный аметист перстня, рассматривая пристально, точно желая убедиться, не воспринял ли и камень цвет зеленых стен. Бардин оглядел комнату. За столом, стоящим у дальней стены, сидел Бекетов. Молча, одними глазами, Егор Иванович приветствовал друга. Трудно предположить, чтобы приход Риббентропа был для Бекетова событием заурядным, но, обменявшись поклонами с гостями, он уткнулся в свои бумаги и не поднял глаз до тех пор, пока немцы не покинули приемной. «Ничего не скажешь, силен Бекетыч, наверно, он весь здесь! — восхищенно отметил Бардин. — Мне бы это было не под силу». — Господин Молотов сейчас примет вас… Риббентроп взглянул на квадратный аметист перстня и решительно направился в кабинет, точно желая в самом стуке своих ботинок обрести уверенность, которой так недоставало ему сейчас. Он скользнул взглядом по кабинету, остановив глаза на оконных гардинах, кожаных креслах, двери, врезанной в панель. Эта дверь, врезанная в панель, привлекла внимание рейхсминистра больше, чем что-либо иное из того, что он увидел в кабинете. При взгляде на нее глаза рейхсминистра даже выразили некоторое любопытство. «Что бы это могло означать?» — будто бы спросил он себя. Из-за стола поднялся Молотов. Его серый костюм, очень летний, и белая сорочка с мягким воротником казались будничными в сравнении с черными костюмами гостей. — Дух братства, который связывал русский и германский народы… — произнес Риббентроп и сделал попытку удержать руку Молотова. — Между нами не может быть братства, — сказал Молотов, высвобождая руку. — Если хотите, поговорим о цифрах… Лицо Риббентропа стало едва ли не таким же постно-унылым, как там, на аэродроме, при первом разговоре с Потемкиным, — здесь, как и там, едва он начинал говорить о дружбе, неприязнь была ответом на его слова, неприязнь откровенная. Рейхсминистр еще не успел подавить в себе смятение, вызванное последними словами Молотова, когда за спиной не столько скрипнула, сколько мягко зашумела открывающаяся дверь. Риббентроп оглянулся — верно, пришла в движение дверь, врезанная в панель, та самая, на которую он обратил внимание. Вошел Сталин. В светло-сером костюме и черных сапогах, с трубкой в руке, он, видно, был очень похож на традиционного Сталина, каким глядел он с газетных полос. Риббентроп, заметно смешавшись, отступил. Но Сталин протянул руку с трубкой к стульям, предлагая сесть. Немцы усиленно задвигали стульями, рассаживаясь. Казалось, в самой возможности утвердить свои уставшие тела на стульях для них было спасение от той неловкости, которая ими владела. — Каким образом Германия может получить нейтралитет России? — произнес рейхсминистр, обращаясь к Сталину. Фраза была обнаженно деловой, больше того, демонстративно холодной. Сталин взглянул на Риббентропа, не скрывая неприязни. Эта реплика германского министра о нейтралитете оскорбительна для правительства СССР. В самом деле, о каком нейтралитете у советской стороны может идти речь с министром фашистской Германии? Смысл нынешних переговоров для правительства СССР: выгадать время, только выгадать время. Значит, в порядке дня лишь договор о ненападении. Но и он может быть подписан, если рейх в своей русской политике откажется от агрессии. Сталин сейчас так и сказал: «…если вы сами не перестанете строить агрессивные планы в отношении СССР». Сказал и медленно пошел по комнате, при этом его сильные ноги ступали странно бесшумно. — Мы не забываем того, что вашей конечной целью является нападение на нас, — сказал он, останавливаясь подле Риббентропа и не отказывая себе в удовольствии взглянуть на него сверху вниз. Риббентроп поднял глаза на Сталина — начало явно не сулило ничего доброго. Происходило нечто непонятное Риббентропу. Если русские дали согласие на его приезд, значит, у них было желание договориться. А если такое желание имело место, то какой смысл вести разговор в тонах столь нетерпимых? Риббентроп не требует политеса, но демонстрировать неприязнь… Нет, в этом не было элементарного смысла. — Вы ошибаетесь, — произнес Риббентроп, обращаясь к Сталину, и приподнялся, приподнялся не столько из-за того, чтобы лишить Сталина возможности смотреть на него сверху вниз, сколько чтобы оказать известное уважение собеседнику. — Национал-социализм и большевизм могут договориться и господствовать в Европе и даже во всем мире… Сталин пошел прочь от Риббентропа — он любил говорить, расхаживая по кабинету. Никто не мог себе позволить такого — он мог. В этом была уверенность человека, чья беседа с людьми в течение многих лет была не столько диалогом, сколько монологом. — У нас достаточно дел у себя дома, чтобы хотеть бросить искру к соседу, — подал он голос с противоположного конца комнаты. Он обретал уверенность в русском, обращаясь к принятым оборотам: «Бросить искру к соседу». Говорил Молотов. Видно, те несколько фраз, которые он произнес, сложились не сейчас, — он говорил с большей свободой, чем обычно. Он сказал, что не может быть речи о заключении пакта о дружбе. Слишком велика разница во взглядах. Впрочем, если это соответствует желанию Германии, то может быть заключено соглашение, главная статья которого гласила бы, что договаривающиеся стороны обязуются не участвовать ни в какой группировке держав, которая прямо или косвенно была бы направлена против другой стороны. Риббентроп сел. Советский министр иностранных дел не казался Риббентропу уступчивее Сталина. Больше того, он мог показаться много строптивее. Если это тактика, то понять ее можно — на великодушие имеет право только лицо, стоящее выше тебя. А может быть, объяснение всех причин не в тактике, а в характерах, в линии поведения? Возможно и такое, даже у большевиков, где солидарность так сильна, что различие в характерах не уловишь. — Но, может быть, вы готовы заключить торговое соглашение? — спросил Риббентроп Молотова. Рейхсминистр склонен был идти на компромисс, но компромисс для себя минимальный. Договор о нейтралитете плюс торговое соглашение — это уже что-то значило. — Сегодня нам не удастся договориться, — сказал Молотов и внезапно встал. Теперь на своих местах оставались только немцы. В этом была для немцев некоторая неловкость. Не сознательно ли русские заставили испытать их эту неловкость? Если сознательно, то почему? Не только же немцы заинтересованы в происходящих переговорах. Риббентроп приподнялся и, удерживая коллег на своих местах, произнес: — Англо-французы хотят подвергнуть блокаде Германию и Советскую Россию! — Тон, которым были произнесены эти несколько слов, отражал если не отчаяние, то откровенное уныние. — Вы все-таки хотите, чтобы мы рассмотрели вопрос о военном союзе между Москвой и Берлином? — спросил Молотов. — А почему бы и нет? — ответил Риббентроп, воодушевляясь. Вопрос Молотова обнадеживал. — Об этом не может быть и речи, — сказал Молотов и взглянул на Сталина. — Не может быть и речи, — подтвердил Сталин. Главные линии переговоров наметились в первый час: немцы предложили заключить пакт о дружбе и военном союзе. Советская сторона отвергла эту перспективу, дав согласие на договор о ненападении. Поздно вечером, когда договор был подписан и немцы уехали из Кремля, усталые и, как показалось Бардину, радостно-встревоженные, Сталин неожиданно появился в большой комнате секретариата, где работали эксперты гражданские и военные. То ли в общении он хотел ощутить настроение окружающих, то ли хотел дать понять, что договор, подписанный только что, отнюдь не проявление лишь его инициативы. — Как вы полагаете, товарищи, — он остановился у стола, где сидел над немецким текстом договора известный профессор-правовик, — в каком случае заключение такого пакта оправданно?.. Профессор приподнялся и энергично наморщил длинный нос. — Если передышка будет длиться пять лет, — ответил профессор. Лицо Сталина, тронутое оспой, потемнело, будто тенью заполнилась каждая оспинка. — Значит, пять? — произнес он, обнаружив больший акцент, чем обычно, он сказал «пят». Когда он волновался, первым у него выходил из повиновения мягкий знак. — А как думает… Бекетов? — Он остановил взгляд на дальнем столе, за которым сидел Сергей Петрович. Бардин увидел, как встал Сергей и, подобно тому, как это бывало с Бекетовым в минуту волнения многократ прежде, поднял ладонь к груди, точно защищаясь. Друг Сергей, бесценный, на веки веков друг… Как же он был дорог Бардину всегда, и в эту минуту в особенности. Егор Иванович смотрел на друга и видел его таким, каким не видел никогда прежде. И все, что увидел Егор Иванович в друге, несло следы трагедии, пережитой Бекетовым. И руки Сергея с неожиданно вздувшимися венами. И морщины, что собрались под мочкой и у кадыка. И белая голова, которая стала такой белой, точно выгорела на солнце Печоры. Оно должно быть неожиданно знойным, это солнце. И темно-синий костюм, который он решил надеть сегодня, чуть просторноватый, с широкими лацканами. Он купил этот костюм еще до первой поездки за рубеж, тогда этот цвет был в моде. Бардин смотрел на Сергея, думал: «Вон как пошли гулять красные пятна по лицу Бекетова. Не много ли требует Сталин от Сергея? Не выдюжит нынче Сергей, не одолеет себя, самого себя не одолеет, сорвется…» И еще увидел Бардин в друге… Это его глаза, какие-то робко-тоскливые, не бекетовские… Не могло быть у Сергея таких глаз, не его глаза!.. И вновь стало жаль Сергея, жаль неудержимо. «Придется худо Бекетову — ринусь на подмогу. Была не была, ринусь… Ах ты, дружище… Славный и бедный ты человек!» — Я затрудняюсь ответить, товарищ Сталин, — услышал Бардин голос Бекетова. Да, так и сказал: «Товарищ Сталин», сказал так и, наверно, подумал: «Надо ли говорить «товарищ Сталин»?» Прежде они звали друг друга доверительно-дружески по имени. Как звучит сейчас: «Товарищ Сталин»? Старое обращение друзей по борьбе, комбатантов по оружию… Как оно прозвучит сейчас и как будет принято Сталиным? Не увидит ли он иронию там, где ее нет и в помине, а есть смятение? Ну конечно, смятение — вон какие глаза у Сергея, не храбрые. — «Затрудняюсь»? — переспросил Сталин. — Разве это так неясно? — Он отступил, намереваясь возвратиться в комнату, из которой вышел, но потом остановился, раздумывая, что же ответит Бекетов. А Бекетов думал: с той сентябрьской ночи тридцать первого года, теперь уже призрачной, когда его вдруг вызвали в Кремль и Сталин спросил, что он думает о возобновлении отношений с Америкой, нынешняя их встреча была первой. Тогда эта встреча была где-то здесь, может быть, в той самой комнате, из которой вышел сейчас Сталин, а между одной комнатой и другой легли эти восемь лет, и белые снега Печоры, и дощатый городок, стоящий на скате взгорья. — Надо подождать год, — сказал Бекетов. — Год покажет… Сталин сдвинулся с места. — «Год покажет», — произнес он, и в голосе его прозвучала ирония — ему не нравился ответ Бекетова, но он не хотел этого обнаруживать при всех. — «Покажет… Покажет…» Мы все сильны задним умом, но решать надо сегодня… — произнес он теперь уже безо всякой иронии. — «Покажет»… — сказал он и направился в кабинет, однако, прежде чем войти в него, остановился. — Сильны задним умом… — повторил он и, войдя, тронул дверь. Дверь скрипнула и остановилась — видно, закрыть ее плотно у него уже не было сил. Бекетов уснул, как только машина выехала за черту города. Он слишком хорошо знал ивантеевский дом Бардиных, чтобы надеяться лечь раньше утра. Бардину показалось, что в машине свежо, и он наклонился, чтобы закрыть боковое стекло. На него глянул черный шатер ели и небо, яснозвездное, августовское. И вид этого неба, пугающе неоглядного, обратил мысли Бардина к тому, что произошло сегодня ночью. Есть решения, которые не вправе принять один человек, кем бы он ни был… Бардин хотел думать, что решение, принятое этой ночью, было принято не единолично. А коли так, была ли уверенность, что это единственно верный шаг из тысячи возможных? Бардин пытался воссоздать подробности минувшего дня. Наверно, самым характерным в этих переговорах была фраза, сказанная Риббентропу Молотовым, когда речь зашла о военном союзе: «Об этом не может быть и речи». Значит, пределы переговоров были обозначены советской стороной заранее и очерчены тщательно — только договор о ненападении, не больше. Но насколько мы уверены, что договор о ненападении соответствует нашим интересам, — вот вопрос. — Послушай, Сергей… Да проснись ты, господа ради, еще наспишься! Бекетов поднял голову и, еще не придя в себя, испуганно пощупал, в порядке ли галстук. От Бардина не ускользнул этот жест друга. — Ты и на Печоре галстук носил? — Носил. Бардин протянул руку, коснулся затылка друга, ощутив, как мягко-ласковы его волосы. Все годы, сколько они помнят друг друга, жил этот жест. В нем, в этом жесте, были и участие, и укор, и похвала за ненароком выказанную доблесть. — А не поспешили мы с немцами?.. — спросил Егор. Он пытался увидеть глаза Бекетова, но они были скрыты тьмой. — Может быть, там, на Спиридоньевке, надо было выждать, проявить большую осмотрительность и большее терпение?.. Как ты, Сергей?.. Была надежда? Бекетов молчал. Все так же шли поодаль одна за другой ели, черные, широкогрудые, не ели — курганы. — Надежда? Вряд ли. Бардин увидел небо с гроздьями вызревших звезд, крупных, августовских. «В мире не все так очевидно, как может показаться одному человеку, — думал Егор Иванович. — Самый убедительный довод можно оспорить таким же убедительным контрдоводом. Истина — плод ума коллективного. В какой мере Сталин уверен, что поступает правильно? В самом деле, в какой?» — продолжал раздумывать Бардин. И вновь Егор Иванович увидел полуоткрытую дверь с зеленой полоской света в кабинете, которая столь необычным образом выражала для Бардина нелегкое раздумье человека, прошедшего в кабинет. «Сильны задним умом…» — все еще слышал Бардин голос Сталина. Где-то недалеко, справа, за густым пологом ночи и леса гудели моторы — готовились к утренним полетам. Прямо, по движению шоссе, поднятые высоко в ночь, горели сигнальные огни радиостанции, самой мачты не было видно. Еще дальше, над лесным увалом, самолет нес красный огонек, нес торопливо, будто снял его с радиомачты и спешил унести в ночь. Егор Иванович взглянул на часы — три. Однако поздно. Как сейчас у Бардиных, на третьем этаже большого дома, в самом названии которого отразилось время — жилкомбинат? Как там, в гостиной, выходящей на росистый лес, на черное поле, в ночь?.. Как они там, уснули или включили приемник и слушают Лондон: «Час назад Кремль пошел на мировую с Германией…» Как там, на третьем этаже жилкомбината, в квартире Иоанна Бардина, старший сын которого едва ли не приложил руку под этой мировой, а младший накануне вернулся из Испании? Ивантеевский дом Бардина вернее было назвать домом младшего сына Мирона, авиационного инженера и летчика, убежденного холостяка и порядочного повесы, недавно вернувшегося из Испании с кучей орденов и простреленным плечом. Всем сыновьям отец предпочитал своего последыша и задолго до отъезда Мирона в Испанию заколотил свою квартиру на Варварке и переехал в Ивантеевку, точно указав сыновьям, старшему, Якову, и среднему, Егору, где отныне будет его резиденция. Все страсти старика теперь нашли в ивантеевском обиталище отражение достаточное. В большой библиотеке, перевезенной с Варварки, — увлечение внешними связями русского средневековья, изучению которых Иоанн Бардин посвятил годы; в пудовой коллекции пшеничных злаков — богатствами русского поля. Далеко не всем сыновьям Иоанна Бардина были близки профессиональные интересы отца, но все Бардины восприняли любовь Иоанна к матушке-земле. Исключения не составил и старший, Яков, командир-строевик, вместе со своей пехотной дивизией, а потом корпусом переселившийся в степную Таврию на полтора десятилетия, однако использующий каждую возможность, чтобы побывать в родительском доме, будь то очередной отпуск, как сейчас, или вызов в академию Генштаба, заочником которой он был. Так или иначе, а Егор Бардин и его друг ехали этой ночью не в пустой дом — большая семья Бардиных, по крайней мере ее мужская половина, была в сборе. — Без меня не нашел бы дорогу? — спросил Егор Иванович, выходя из машины. — Небось забыл Миронову обитель? — Нет, не забыл, — ответил Бекетов. Он бывал здесь, и не однажды. — Егор Иванович, это вы? — В стороне от крыльца человек с непокрытой головой попыхивал папиросой. Бардин подошел. Полковник Бабкин, его квартира рядом с Мироновой. Старый вояка: в Гражданской кавалерист, в Гражданской и летчик. Летал на «этажерочках» — «фарманах» и «вуазенах». — Извините, что не угощаю, — указал Бабкин взглядом на самокрутку. — Вот разыскал в старых галифе, шитых кожей, кисет с махрой и соорудил эту пакость… Час назад слушал радио, и голова пошла кругом, не уснуть… Скажите слово человеческое, Егор Иванович… — Он настороженно-недоверчиво взглянул на Бекетова, который показался из темноты с плащом через руку, спросил, понизив голос: — Как назвать все это? Брест?.. Брест тысяча девятьсот тридцать девятого года? Бардин молчал. Тянуло предутренним ветром, студено-сырым уже по-сентябрьски. Пахло махорочным дымом (ветер дул от Бабкина), горьковато-жестким. В дыме этом было для Егора Ивановича нечто тоскливое, что лежало у сердца и тревожило. — Я спрашиваю, Брест?.. — Брест Брестом, а это иное, — ответил Бардин. — Плохо дело. — Это почему же? — Понимать нам головой, Егор Иванович, а воевать сердцем… У головы — шея. Ей, голове, легко поворачиваться. Хочешь, налево, а хочешь, направо. Есть такие, что могут на сто восемьдесят… Р-р-аз — и глаза на затылке. А вот попробуй поверни сердце… Бардин засмеялся. — Нет у сердца шеи? — Природа не дала, Егор Иванович. Бабкин затянулся, и огонь самокрутки осветил его лицо, неожиданно курносое, в резких и грубых морщинах, лицо старого крестьянина. — Чую, гореть мне в адовом пекле бессонницы! Да только ли мне? Он оглядел дом. Вопреки позднему часу многие окна были освещены. Как и предполагал Егор Иванович, Бардины бодрствовали, только Сережу и его дружка Колю Тамбиева сморил сон. Они уместились на одном диване, да еще нашлось место для многомудрого Тарле — ответы на все вопросы, которые поставило перед ними время, они пытались отыскать в книге о Наполеоне. Гостей встретил Иоанн Бардин. С сыном поздоровался, облобызавшись по бардинскому обычаю, Бекетова заключил в объятия и прослезился. — Бог видит правду, Сергунька… — сказал он, смахивая слезу. — Видит, Иван Кузьмич, — сказал Бекетов. Он решительно отказывался называть старика Иоанном. Яков протянул загорелую руку, блеснул молодыми зубами, они у него на всю жизнь молодые. — Здравствуйте, Сергей Петрович, рад видеть вас. — Здравствуй, Яков. Мирон, все еще в штатском костюме — единственная реликвия, которую он вывез из Испании, не считая поврежденного плеча, — неожиданно появился перед Бекетовым, поклонился с радостной корректностью. — Есть будете? Небось навоевались в охотку. Чтобы немца победить, нужно вон сколько силы! — Да, силы… — снисходительно заметил Егор, оставив без ответа иронию брата. Как ни голоден был Бекетов, он, прежде чем взять вилку, пододвинул солонку, потом перечницу, довел еду до вкуса — казалось, ему приятен был сам этот процесс. Бардин принялся за еду сразу. Он ел и смотрел по сторонам, соображал. Видно, приемник был выключен не в самый спокойный момент — стулья вокруг приемника стояли, будто повздорившие, спинками друг к другу. — Ты сыт, Бардин? — спросил Мирон и глубже опустился в кресло — любил человек глубокие кресла. Только глаза да чуб торчат. Не через соломинку ли, выведенную наружу, дышит человек? — Да. — А коли сыт, небось можешь слушать? — Могу. Егор огляделся. Две пары глаз, ненасытно-серых, бардинских, смотрели на него из противоположных углов комнаты. — Мы здесь чуть не передрались до тебя, — сказал отец. — Что так? — спросил Егор и взглянул на брата: отец, видно, имел в виду его, когда говорил о жестокой стычке. — Я сказал, не грех нам подумать и о России! — произнес старший Бардин. — Вот говорят: «Родина Октября». Так ведь это же привилегия быть родиной Октября, а коли привилегия, значит, и все блага тебе. Только пойми, тебе, а не с тебя. Мирон залился гневным румянцем. — А мне, например, ничего не надо. Ты можешь это понять: ничего. Только дай мне возможность быть тем, кто я есть, и я готов все отдать, что имею. Даже, как в Испании, — жизнь. Готов. — Эко хватил! — засмеялся Иоанн. — Да я и не отнимаю этой твоей… готовности!.. Молод Мирон, все еще молод! — произнес старик Бардин и направился в соседнюю комнату, но голос Мирона остановил его. — Молод, значит? Молод? Это все, что ты можешь сказать! — заскрипел зубами младший Бардин. — У меня есть один знакомый, известный по Москве книголюб, человек немолодой, лет так… — он внимательно посмотрел на отца, точно примеряясь к его возрасту, — лет так за семьдесят! Так он говорит как-то мне: «Знаешь, Мирон, я научно установил, что в двадцать два года я был умнее». Егор отставил тарелку, улыбнулся. — Уже… начал учить батю? Хорошо! А я думаю: «Когда он начнет учить отца родного?» У меня это было в семнадцать, а у тебя в тридцать два? Ну что ж, лучше поздно… хорошо. Яков смущенно откашлялся, произнес: — Вот что, Мирон, отца не обижай… — Если он отец, пусть не говорит глупостей. — Тебе можно их говорить, а ему нельзя? — засмеялся Егор. — Мне можно, — согласился Мирон, улыбнувшись. Наступила пауза. — Я хочу наконец знать, что происходит? — произнес Иоанн Бардин. — Могу я знать? Встал Яков, распечатал коробку «Казбека», закурил. — Сегодня в академии было черт знает что, — упер он взгляд в Бекетова, сидящего в затененном углу. — Никто ничего понять не может… хоть бы доклад какой о международном положении сделали, разъяснили… Воевать-то нам, в конце концов! — Я же говорю, воевать нам! — сказал Мирон. Дым от папиросы Якова поплыл по дому, он был, этот дым, не такой горький, как от цигарки-самокрутки, что курил у подъезда полковник Бабкин. Табак, который только что раскурил Яков, нес иные запахи: приволье и солнечную даль далекого южного края. — Я все думаю: да вы ли это?.. — подал голос Бекетов. Зычный голос старшего Бардина растревожил и его. — Не могу себе представить, чтобы вы говорили такое пять лет назад. Убейте — не могу! — произнес он. — Здесь задача и для психолога, и для социолога… Немалая задача: как могло все это завладеть умом вашим? Бекетов не сказал, как он относится к тому, что только что произнес старший Бардин, он всего лишь выразил удивление, смешанное с испугом, что слышит такое от Бардина, — Бекетов оставался Бекетовым. — Значит, все дело в передышке? — спросил Яков. — Мне так кажется, — сказал Егор. — Так ведь передышка всегда нужна… Сколько будешь жить, столько и будет тебе недоставать двух-трех лет передыху. — Ты полагаешь, что готов и сегодня? — спросил Егор. — Нет, я этого не сказал, — ответил Яков. — Небось ждешь нового оружия? — Жду. — А может, еще чего ждешь? — Жду. — Чего? Яков взглянул в затененный угол, где все так же внимательно следил за беседой Бекетов. — Ты думаешь, что тридцать седьмой позабыт? — выкрикнул Яков и устремил ненароком глаза в Бекетова. — Позабыт?.. Куда там! — Значит, передышка тебе не противопоказана? — спросил Егор. — Моя сила на три жизни определена, а вот войско мое доблестное… — А разве оно не доблестное? — Я этого не сказал… — смутился Яков. — Иногда надо упростить позицию, чтобы ощутить ее преимущества, — сказал Егор Иванович. — Все просто: нас хотят сшибить с немцами, как в восемнадцатом и, пожалуй, в двадцать втором. Мы обращаем немецкий поток вспять, как в восемнадцатом и двадцать втором… Поток вернется? Пожалуй, но мы в выигрыше. Год — выигрыш, два — выигрыш бесценный, равный грядущей победе. Нам очень нужны эти два года — испанский урок не обращен в железо… Оружие, которое мы обязаны иметь сегодня, мы обретем через два года. — У вас не будет его и через три года! — произнес Мирон едва ли не полушепотом. — В Испании был я, не ты… — сказал он брату. — Не ты испытываешь авиамоторы и не ты их строишь. Это делаю я, пойми — я… — Он весь утонул в своем кресле, только продолжали торчать его глаза да три волосины его непокорного чуба. — У войны сегодня иные скорости… Сегодня все совершается много быстрее, чем вчера! К тому времени, когда ваши новые моторы будут еще на испытательных стендах, немцы решат все свой проблемы на западе и повернут на восток… — Запад — не только Англия, — сказал Егор Иванович. Он обрел уверенность. — Америка тоже запад. Мирон молчал. Казалось, его доводы исчерпаны. Можете верить мне, можете нет, точно говорил он, но и в первом случае и во втором не моя шкура будет в ответе — ваша. — В жизни не все перелагается на железо и время, — наконец произнес Мирон. — Есть такое… что не подвластно этой грубой формуле. Как ты заставишь меня поверить в целесообразность договора с Гитлером, а завтра оборонять тебя от того же Гитлера, вот проблема. — Точно так же, как сделали наши отцы во времена Бреста, — реагировал Егор мгновенно, видно, эта фраза была у него наготове. — Я враг всяких сравнений, когда речь идет об истории. Как ни плох кайзеризм, это не фашизм, — произнес Мирон. — Я лежал в гвадалахарской глине и видел над собой свастику… Видел, видел!.. Я не могу принять ее за… иной знак только потому, что этого хочет мой брат!.. — Прости меня, Мирон, но ты… глуп. Мирон выскочил из своего кресла, словно его выщелкнули оттуда курком-самовзводом. — Я солдат, а ты сановник… Вот где правда!.. В жертву этой вашей тактике вы готовы принести самое святое… А я не приемлю этой вашей тактики и не дам вам поганить святое… Я солдат Гвадалахары и умру им. И потом, чем ты жертвуешь, подписывая… эту бумагу?.. А вот Сережка, что спит на дедовском диване, Сережка… — Мирон, ты с ума сошел! — крикнул старший Бардин на сына. — Ты… положительно спятил! Тишина, вызванная последней репликой Иоанна, точно затвердела. Непросто было ее разбить, если бы не дверной звонок. — Господи, кого носит в этакую рань? — возопил Егор Иванович. Но Иоанн удивился звонку меньше остальных. Не иначе, он ведал, кого носит в этакую рань. Он пошел отпирать дверь. — Филипп!.. — подал голос Иоанн и тут же поправился: — Дядя Филипп! Явился Филипп и, не обращая внимания на прочих, пошел к Егору. — Здравствуй, милый… Вот узнал, что ты будешь, встал на часок раньше и сделал крюка… от своей Барабихи, — он, казалось бы, против воли Бардина распахнул короткие ручки и попытался заключить его в объятия, но, не справившись с могучей статью, оставил Егора в покое, улыбнулся, пошел в коридор. — Вот тебе… гостинца от моего Петеньки. Он внес в комнату вещевой мешок и извлек оттуда здоровенную рыбину, завернутую в газету. — Хороша… белорыбица, ой, хороша… угощайтесь! Наступила тишина, она была, определенно, тверже той, которая предшествовала приходу Филиппа. — Это… за что гостинец-то? — иронически усмехнулся Мирон, пододвигая свой стул к столу, на котором лежала рыбина, — ее запах был непобедим. — Не иначе… крестный подсобил Петьке прошибить дорогу в техникум? Филипп захохотал, не тая голоса. — Бери выше — на подготовительный… в институт! — Нет, Филипп, ты это брось! — воспротивился Егор и вытер влажный лоб. — Если бы не сдал Петр, небось и Бардин ничего не сделал бы. Петр — парень еще тот, он и сам с усам… — Петр… это верно, — слабо возразил Филипп, — но только я скажу тебе, Егор, что бы мы делали, если бы не ты! Нет, я верно говорю! Верно! Что ни говори, Егор, а ты один такой в бардинском доме! Ей-богу, один! — Никто не шевельнулся, он будто припечатал всех к стульям. — Ну, что… Или забирать мне рыбину?.. Вы все большие люди… замнаркомы там и разные… академики, а кто я? Вас разве удивишь белорыбицей-то. Вы и не такое видали, а? А мне она в диковинку, вот я и припер ее! Я-то человек маленький! Бардин оглянулся. В дверях стоял Сережа со своим дружком Колей Тамбиевым. Видно, громовая тирада Мирона разбудила их. — Вот тут у Тарле сказано, что Наполеон перед Ватерлоо… — заметил Сережа и протянул книгу отцу. — Только тебя здесь с твоим Наполеоном и не хватало, — бросил в сердцах Егор и вышел из комнаты. «…А вот Сережка, что спит на дедовском диване!..» — не шли из головы слова брата, когда поутру автомобиль Бардина покинул Ивантеевку. Сейчас Сережа спал рядом, и его худое тело, странно длинное (длиннее, чем ему надлежит быть), расслабленное сном, вздрагивало, когда машина замедляла ход. Нет, брат был неправ жестокой неправотой, и все-таки было в его словах нечто такое, что брало Бардина за душу. Все, что произошло сегодня ночью, своеобразно воплотилось для Егора Ивановича в судьбе сына. Чего греха таить, если события этой ночи обернутся для России огнем, то адово это пламя первым сожрет сына. Да, сожрет, не пощадит и его зеленых очей, и его смеха, такого безудержного и заливистого… И оттого, что эта простая истина встала вдруг в сознании Бардина так внезапно и так обнаженно, нечто ощутимо твердое возникло внутри и зажало дыхание. Зажало так прочно, что казалось, разогнешься и остановишь самое сердце. Вот так, согнувшись в три погибели, Бардин доехал до Москвы… |
||
|