"Призрак уходит" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

5 МОМЕНТЫ БЕЗРАССУДСТВА

Разбудил меня телефон. Я заснул на кровати одетый. с исчерканным томиком «Теневой черты» возле подушки. Эми, Джейми, Билли, Роб, подумал я, забыв включить Климана в список тех, кто мог бы позвонить мне в отель. Я писал почти до пяти утра и теперь чувствовал себя так, словно пьянствовал ночь напролет. Но я видел сон. Как мне помнилось, очень коротенький, легкий, светлый, полный детских надежд. Снилось, что я звоню маме. «Ма, не окажешь мне услугу?» Моя наивность смешит ее. «Милый, я сделаю для тебя что угодно. В чем дело, мой сладкий?» — «Мы не могли бы совершить с тобой инцест?» — «Ох, Натан, — она снова смеется. — Я уже труп, сгнивший труп. Я в могиле». — «Но все-таки мне очень хочется с тобой соединиться. Ты моя мама. Ты моя единственная мама». — «Ну что ж, если тебя это порадует». И вот она передо мной. Никакой не труп из могилы. Изящная, хорошенькая двадцатитрехлетняя брюнетка, на которой когда-то женился отец. Она сохранила юную легкость, мягкий голос, в котором никогда не слышится суровости, а я — в своем нынешнем возрасте, и меня навсегда закопали в землю. Она берет меня за руку, словно я все еще маленький мальчик с безгрешными желаниями и намерениями, и мы уходим с кладбища ко мне в спальню, где все кончается нарастающим во мне желанием и потоками света, льющимися в огромные незанавешенные окна. Последнее, что я слышу, — ее исполненный торжества возглас: «Мой любимый, любимый — родился! родился! родился!» Жила ли когда-нибудь на земле другая такая же добрая, нежная мать?

— Здравствуйте, — говорит Климан. — Мне ждать внизу?

— Чего ждать?

— Вас. На ланч.

— О чем вы говорите?

— Сейчас двенадцать часов. Вы сказали, что я могу пригласить вас сегодня в двенадцать позавтракать вместе.

— Я никогда не говорил такого.

— Нет, мистер Цукерман, говорили. Вы захотели, чтобы я рассказал о прощании с Джорджем Плимптоном.

— Джордж Плимптон умер?

— Да, и мы говорили об этом.

— Джордж умер? Когда?

— Год с небольшим назад.

— Сколько ему было?

— Семьдесят шесть. Инфаркт во сне.

— И когда вы сказали мне это?

— Когда мы разговаривали по телефону, — ответил Климан.

Стоит ли говорить, что я не помнил этого разговора? Хотя забыть его было бы невозможно — как невозможно представить себе, что Джордж умер. Я познакомился с Джорджем Плимптоном в конце 1950-х, когда, отслужив в армии, впервые приехал в Нью-Йорк, поселился в снятой за семьдесят долларов в неделю двухкомнатной подвальной квартирке и стал одним из авторов только что созданного им ежеквартальника, печатая там рассказы, которые писал вечерами во время отбывания воинской повинности, прежде отвергаемые всюду, куда я их ни посылал. Когда мне было двадцать четыре, Джордж Плимптон пригласил меня на ланч и познакомил с другими сотрудниками «Пэрис ревью», молодыми людьми в возрасте около тридцати, в основном отпрысками — как и он — богатых и родовитых фамилий, посылавших своих сыновей в престижные школы, а затем прямо в Гарвард, цитадель избранных, где в те первые послевоенные годы, как и в предшествующие десятилетия, получали образование дети элиты. Там они все знакомились, если случайно не повстречались раньше на теннисных кортах или в яхт-клубах Ньюпорта, Саутгемптона, Эдгартауна. Мое знакомство с их миром, как и с миром их непосредственных предшественников, ограничивалось романами Генри Джеймса и Эдит Уортон, которые я читал в бытность студентом Чикагского университета, где мне привили восхищение этими книгами, но не смогли избавить от чувства, что описанное в этих романах так же мало похоже на жизнь Америки, как «Путь пилигрима» или «Потерянный рай». До встречи с Джорджем и его приятелями я имел представление о том, как выглядят и говорят люди этого круга, только благодаря слышанным в детстве радиовыступлениям Рузвельта и его появлениям в кинохронике, но мне, сыну еврея, окончившего вечерние курсы и сделавшегося мозольным оператором, Франклин Делано Рузвельт казался не представителем определенного социального слоя или какой-нибудь касты, а уникальным политиком, государственным мужем, героем-демократом, которого большинство американских евреев, включая нашу огромную и разветвленную семью, воспринимало как благословение и дар небес.

Свойственная Джорджу манера говорить показалась бы мне комическим позерством фата, а может, и просто нелепостью, будь она присуща человеку менее образованному, умному, изящному и талантливому, усвоившему англизированное произношение и интонации не в высшем кругу состоятельного протестантского сообщества, задававшего тон в Бостоне и Нью-Йорке, когда мои нищенствующие предки жили еще по законам, установленным раввинами в гетто Восточной Европы. Знакомство с Джорджем впервые приоткрыло передо мной возможность заглянуть в мир привилегий и даваемых ими обширных преимуществ. Джордж выглядел так, что тебе было ясно: ему не от чего беясать; у него нет изъянов, которые нужно прятать; ему никогда не приходилось бороться с несправедливостью или искать, чем компенсировать имеющиеся недостатки; не было слабостей, которые нужно преодолеть, препятствий, которые следует обойти. Он казался всему обученным и без всяких усилий всему открытым. Я никогда не предполагал, что можно куда-то пробиться без той упорной настойчивости, которой прилежно учила меня всегда тяжко трудившаяся семья. А Джордж от рождения знал обо всем, что получит автоматически.

На вечеринках в его приятной квартире на Семьдесят второй Восточной я встречался практически со всеми молодыми писателями Нью-Йорка и кое с кем из маститых, украдкой пожирал глазами мелькавших вокруг него длинноногих роскошных красавиц — представительниц высшего света Америки, лощеных европейских манекенщиц, принцесс из монарших домов, оказавшихся после Версальского мира в парижском изгнании. В те давние дни я больше общался с авторами, теснившимися как бы на обочине журнала. Их писательские проблемы и любовные неурядицы выявляли замаскированные усилия, куда более родственные моим; они, как и я, наделяли Трудности (с большой буквы) божественным статусом. И все-таки я присутствовал в грязноватом спортзале Стилмана на Восьмой авеню и восхищался смелостью Джорджа в тот день, когда он выдержал три яростных коротких раунда с тогдашним чемпионом мира в легком весе Арчи Муром и ценой сломанного носа, из которого хлестала кровь, получил материал для репортажа о поединке в «Спорте иллюстрейтед». Присутствовал я и в квартире его приятеля на Сентрал-Парк-Саут, когда Джордж праздновал там свою первую свадьбу, а в 1960-х несколько лет подряд сиживал вместе с сотней других приглашенных на погруженном в темноту огромном пляже в Уотер-Милл, на Лонг-Айленде, где Джордж устраивал Четвертого июля ослепительный парадный фейерверк, доказывая тем самым, что в душе остается заводным, увлеченным мальчишкой, хотя и блистает в ролях игривого, галантного, вездесущего светского весельчака, журналиста, редактора, а временами — создателя кино- и телевизионной продукции. Всего год с небольшим назад (и как я теперь видел, всего за несколько недель до смерти) Джордж позвонил мне и с вежливой корректностью, обычной между незнакомцами, и в то же время так тепло, как если бы мы ужинали накануне, — а к тому моменту мы не виделись по крайней мере десять лет — спросил, не приеду ли я в Нью-Йорк сказать короткое вступительное слово на гала-приеме, посвященном сбору средств для «Пэрис ревью». Я отлично запомнил этот разговор — потому, что он не только оставил ощущение тепла, но и побудил меня в следующие две недели вечер за вечером перечитывать его знаменитые фельетоны «журналиста — участника событий», в которых он, срывая покров таинственности со своей блестящей жизни, описывает курьезы и неудачи, случавшиеся у него, спортсмена-любителя, рискующего выйти на поле с крепкими профи, и несколько сборников совсем коротких миниатюр, в которых он говорит от собственного имени — от имени остроумного джентльмена, жителя большого города, чья ненавязчивая эрудиция и аристократическое воспитание делают общение с ним подарком для всех знакомых.

Его обаяние (в рассказах о походе на матч Гарвард — Йейль с девятилетней дочкой или о посещении стадиона «Янки» в обществе поэтессы Марианны Мур), его лиризм (в рождающем ностальгию гимне фейерверкам), его сыновняя любовь (в мемориуме, посвященном отцу) делают честь мастерству эссеиста-виртуоза, способного блестяще закрутить сюжет вокруг незадачливого Джорджа Плимптона из сочиненных им спортивных книжек, где, получая тычки и удары, неизбежные для выступающего в чужой роли простака-дилетанта, он идет на огромные ухищрения, подробно живописуя весь ужас позора, чтобы потом двумя-тремя легчайшими штрихами показать удовольствие мазохистского унижения человека «вне лиги».

В своей пародии на Трумэна Капоте, якобы описывающего подтяжку лица в манере Хемингуэя, он поднялся до высот Марка Твена в его уничтожающей сатире на Джеймса Фенимора Купера, и, безусловно, высшие достижения его пера связаны с наблюдением за промахами окружающих, а не целенаправленным отслеживанием собственных. Да, я отлично помнил то приятное чувство, которое оставил во мне вечерний разговор около года назад, и удовольствие, полученное потом от перечитывания его книг, но я решительно не помнил звонка Климана и разговора о ланче, за которым мы будем беседовать о смерти Джорджа.

Так же не мог я поверить и в эту смерть. В самой идее было что-то гипертрофированное, никак не вяжущееся с Джорджем и с присущим его любопытству ощущением радостной вовлеченности в «великое разнообразие жизни» — определение, которое он с удовольствием повторял, воображая себя живущей в прибрежных зарослях африканской птицей, разглядывающей все, что с крыльями, когтями, копытами, перьями и чешуей, и припрятывающей то, что попало в бегущий поток. Нет, Климан, наверное, хотел сказать что-то другое, потому что, если б меня спросили, кто из моих ровесников уйдет последним, кто из них меньше всего похож на человека, обреченного умереть, кто сможет не только уклониться от объятий костлявой, но и подробно, остроумно, скромно описать все забавные затруднения, которые испытал, отпихиваясь от вечной жизни, единственно возможным ответом было бы: «Джордж Плимптон». Как девяносточетырехлетний граф, с которым Фредерик Генри играет на бильярде в «Прощай, оружие!», тот, кому при прощании Фредерик Гонри говорит: «Надеюсь, вы будете жить вечно», а тот отвечает: «Я так и делаю», Джордж Плимптон был от рождения уготован для вечной жизни от рождения. Он собирался умирать ничуть не больше Тома Сойера; его «смерти нет» было посылом, неотделимым от выступлений на одном поле с самыми знаменитыми спортсменами. Я питчер в игре против «Нью-йоркских янки», я играю за «Детройтских львов», я выступаю на ринге против Арчи Мура, чтобы с полной ответственностью писать о том, что это такое — выстоять против того, кто заведомо сильнее и неизбежно должен тебя раздавить.

Конечно, в этих книгах был и другой, глубинный пласт, и Джордж никогда не слушал меня с более заинтересованным вниманием, чем много лет назад, когда как-то вечером, ужиная с ним вдвоем, я пустился в рассуждения о двигавших им потаенных мотивах. С моей точки зрения, главным импульсом, заставившим его писать прежде всего о спорте, была принадлежность к определенному классу общества; она же толкала его испытывать себя в ситуациях, где он не мог опираться на преимущества, данные этим классом (кроме безукоризненных манер, которые в чуждом, а то и враждебном хорошему воспитанию мире он со знанием дела использовал, комически подчеркивая их неуместность). Альтер эго автора в этих книгах — его подтрунивающий над собой двойник, трудяга журналист, избавленный от роли человека из высшего общества, той самой роли, которую он играл безупречно и с удовольствием на протяжении всей своей жизни. Данные ему от рождения преимущества, которые он небрежно именовал «космополитическим акцентом Восточного побережья», а правильнее было бы назвать акцентом теряющей власть социальной элиты этого самого побережья, делали его мишенью шуточек спортсменов-профи, с которыми он, любитель, вступал в состязания. И все-таки он не пытался ни в «Бумажном льве», ни в «Чужаке в своей лиге» делать что-либо из того, что первый въедливый «журналист-практик» нового времени — еще один Джордж с джентльменским акцентом, не упускавший из виду ни одно проявление классовых различий, как в большом, так и в малом, — подробно описывает, испытав на себе, в книге «Чужак и неудачник в Париже и Лондоне». Как и Оруэлл, Плимптон старался замечать все подробности, честно описывать вещи и их взаимодействие и точно передавать суть своих впечатлений читателю. Но при этом не брался за тяжелую физическую работу на грязных, пышущих жаром кухнях парижских ресторанов, чтобы, напялив шкуру забитого поденщика и став частью кишащего человеческого месива, на собственном опыте испытать бедность. Он не пытался, как сделал затем Оруэлл, бродяжничать по дорогам Англии, чтобы понять, какова она — жизнь на дне. Вместо этого Джордж вошел в мир, блеском не уступающий тому, где он родился, в мир тех, кто сделался элитой захлестнувшей Америку поп-культуры, — в мир профессионального спорта. «Чужак и неудачник в высших лигах», «Чужак и неудачник в НФЛ», «Чужак и неудачник в НБА». Пестуя собственное смущение, тушуясь и хвастаясь неуклюжестью на фоне профи, Джордж умудрялся не только не растерять блеск, но сделать его еще ярче — тактический ход, вызывавший во мне восхищение и доставлявший главное удовольствие при чтении его книг. Реклама подавала их как истории о забавных состязаниях между неловким, вечно попадающим впросак любителем и железными профессионалами, но в сущности это были рассказы о том, как прекрасно владеющий своими мышцами, хорошо подготовленный атлет из крута старой американской элиты, взяв на себя роль недотепы, состязается с фантастически подготовленными спортсменами из круга новой американской элиты — элиты спортивных звезд. В «Чужаке в своей лиге» этот гений самообладания делает вид, что завидует выдержке бэттера из команды «Янки». В «Бумажном льве», описывая свою игру в четвертьзащите «Детройтских львов», притворяется, что едва понимает, как обращаться с футбольным мячом, хотя я отлично помню игру в тач-футбол на поле у одного из друзей в Уэстчестере, где Джордж посылал такие точные крученые мячи, о каких мог бы только мечтать подающий из любой лиги. Хемингуэй ошибался, описывая участие Джорджа в игре профессионалов как «мрачную изнанку фантазий Уолтера Митти», неловкого, робкого и забитого. Родиться Джорджем Плимптоном, превратить свой отказ от блестящего старого мира в феерически веселые каникулы, которые открывают доступ в блестящий новый мир, единственный в Америке равный по статусу тому, каким прежде обладал слой людей, среди которых вырос Джордж, — это можно назвать только яркой фантазией. Истинное величие Джорджа как раз и заключалось в этой способности пересекать черту классовой принадлежности, делая себя, как он сам выражался, «мишенью для шуток». но при этом не становясь, как Оруэлл, мыкающимся среди «отребья» мойщиком посуды в Париже и голодным, без пенни в кармане, бродягой в Лондоне, человеком, пугающе деклассированным в самом суровом смысле слова. Джордж спасся от лоска своей среды, не только не утратив его, но сделав этот лоск еще ослепительней в автобиографических и внешне полных самоуничижения книгах. Выходя на ринг с Арчи Муром, он оставался верен заповеди «положение обязывает» и соблюдал ее в наиболее утонченной форме — в форме, придуманной им самим. Говоря «я хочу быть счастливым», любой из нас вполне мог бы подразумевать «хочу быть Джорджем Плимптоном» — тем, у кого все получается, кто выдает замечательный результат и делает это с легкостью и удовольствием.

Никто не был так естественен в общении с сильными мира сего, и с теми, кто поднялся на вершину успеха, и с теми, кто стал знаменитостью. Никто так страстно не увлекался и словом и делом, никто не был дальше от смертных страданий, никого не окружало столько восторженных поклонников, никто не обладал подобной разносторонностью, никто не умел говорить с такой легкостью… Все это приводило к мысли, что известие о смерти Джорджа может быть разве что газетной «уткой», которую он по каким-то соображениям выдал в одной из статей для «Иллюстрейтед спортс».


Встав с постели, я отыскал на столе, за которым писал почти ночь напролет, мою хозяйственную тетрадь и начал листать страницы, отыскивая следы разговора с Климаном, говоря в то же время в трубку:

— Нет, никакого совместного ланча не будет.

— Но она у меня в руках. Я принес ее. И хочу вам показать.

— Показать что?

— Первую часть романа. Рукопись Лоноффа.

— У меня нет никакого желания ее видеть.

— Но ведь вы сами попросили принести ее.

— Этого не было. До свидания.

Листы из гостиничного блокнота, исписанные с двух сторон впечатлениями от вечера с Эми и вариациями на тему «Он и Она», — все, что я написал после того, как вернулся, и до того, как заснул одетый и увидел во сне свою мать, — все было по-прежнему на столе. За пять минут, прошедших до следующего звонка Климана, я просмотрел свои записи, стараясь восстановить все, что сказал Эми о Климане и биографии. Как обещал пресечь его попытки выступить биографом. Как убедил ее, что замысел романа Лонофф взял не из собственной жизни, а из весьма сомнительных научных спекуляций о биографии Натаниеля Готорна. Как дал ей немного денег… Прочитанное помогло припомнить слова и поступки, но так и не дало представления о сумме моих намерений, если они у меня действительно были.

Климан, звонивший уже из вестибюля, неожиданно навел меня на мысль: а не он ли был автором тех угрожающих открыток, которые одиннадцать лет назад получили мой рецензент и я? Конечно, это весьма неправдоподобно — но и не исключено полностью. Что, если виновником моего переезда и смены образа жизни на целое десятилетие был злобный выскочка первокурсник? Если это и вправду так, то ничего более смехотворного не выдумать, но как раз смехотворность допущения на несколько секунд убедила меня в его истинности. Решение уехать в глушь да там и остаться по своей нелепости было равно догадке, что именно Ричард Климан вынудил меня на этот шаг.

— Спущусь к вам через несколько минут. И мы пойдем куда-нибудь перекусить, — сказал я ему. Добавив мысленно: я уничтожу все твои замыслы и порушу все твои планы.

Я принял такое решение. Должен был это сделать. Не мог просто болтать и писать об этом. Нет, перед тем как расстаться с Манхэттеном и вернуться домой, я должен был как минимум взять верх над Климаном. Одолеть его было моим последним долгом перед литературой.

Но как уложить в голове, что Джордж умер? Я снова возвратился к этой мысли. Если Джорджа не было уже год, в абсурд превращалось все. Как такое могло с ним произойти? И как могло произойти со мной то, что происходило последние одиннадцать лет? Не видеть Джорджа, вообще никого не видеть! Почему я так поступил? По этой причине? Или по той? Сузил жизнь из-за какой-то случайности, какого-то человека, какого-то мелкого недоразумения? Каким пришельцем с другой планеты я вдруг оказался, и все потому, что Джордж Плимптон умер, а я и не знал. Внезапно тот образ жизни, который я вел, потерял всякое оправдание, а Джордж оказался моим… что же за слово я ищу? Антоним к «двойнику». Внезапно Джордж Плимптон превратился в защитника всего, от чего я отрекся, сослав себя в горы Лоноффа, чтобы спрятаться там от великого разнообразия жизни. «Это время — наше, — говорил Джордж, и его замечательный голос дышал убежденностью. — Это люди, среди которых нам выпало жить. И мы должны быть частицей этого общества».


Климан повел меня в кафе, расположенное неподалеку, на Шестой авеню, и, как только мы сделали заказ, начал повествовать о прощании с Джорджем. Привыкнув строго регулировать свое дневное расписание и использовать каждый час так, как считал правильным, я теперь обнаружил, что сижу за ланчем — в одежде, которую не менял часов тридцать, с прокладкой в пластиковых трусах, не менявшейся с прошлой нота, — против олицетворения непредсказуемой силы, уже нависающей надо мной, уже давящей. Он пошел в наступление, прежде чем подали апельсиновый сок, и в этой поспешности угадывалось желание показать, что, несмотря на все мои предупреждения и угрозы, я не только не сильнее его, но не ровня ему, так что он абсолютно свободен в своих поступках и плевать хотел на мои запреты. Евреям, подумал я, все никак не расстаться с этим стилем. Эдди Кантор. Джерри Льюис. Эбби Хоффман. Ленни Брюс. Всегда в кипении и не способны трезво взглянуть на что бы то ни было. А мне-то казалось, что людей такого типа практически нет среди нынешнего поколения и мягкий рассудительный Билли Давидофф гораздо лучше воплощает современные правила поведения. Насколько я мог судить, Климан действительно был последним из агитаторов и фрондеров. Но я очень давно не сталкивался с людьми его замеса. Я вообще очень давно не сталкивался со многими проявлениями жизни, отгородился от них — и не только сопротивляясь напору чужой энергии, но и не желая ни «играть самого себя», ни бороться с тем фантастическим образом, который наивно мыслящие читатели вынесли из знакомства с моими книгами; все это было опостылевшей, скучной работой, и я успешно от нее отмежевался. А ведь и я когда-то был фрондером. И именно фрондера приветил и напечатал Джордж Плимптон, когда все другие отказывались от моих рукописей. Но теперь все иначе. И наблюдаю я не за Джорджем, вышедшим в 1959-м против Арчи Мура на ринге в спортзале Стилмана, а за самим собой, оказавшимся на ринге чужого мне Манхэттена против размахивающего клюшкой для гольфа парня образца 2004-го.

— Это было почти год назад, в ноябре, — рассказывал Климан. — В церкви Святого Иоанна Божественного. Огромное помещение, но все забито до отказа. Все места заняты. Две тысячи человек. Может, больше. Сначала вышел хор евангелистов. Джордж где-то их слышал, они ему нравились, и поэтому их пригласили. Ставным у них был очень высокий, приятной наружности черный парень, и, как только они запели, он начал выкрикивать: «Праздник! Это праздник!», и я подумал: Господи, до чего же мы докатились, человек умер, а это называют праздником. «Праздник! Пусть все говорят: это праздник. Скажи тому, кто сидит рядом: это праздник!» И все белые начинают не в такт кивать музыке, и, скажу прямо, все это как-то не слишком подходит для Джорджа. Когда это закончилось, священник произнес пасторское напутствие. А потом начались речи. Сначала сестра Джорджа рассказала, как он превратил свою комнату в их доме на Лонг-Айленде в настоящий музей, где хранил шкуры зверей и чучела птиц, рассказала, как страстно он увлекался всем этим, и подала рассказ великолепно. Совершенная безыскусность и странное отсутствие всякой странности, которое удается только прекрасно воспитанным протестантам-англосаксам старой закалки. Затем говорил человек из Техаса, некто Виктор Эммануэль, лет пятидесяти, а может, и больше, специалист-орнитолог. Их с Джорджем связывал интерес к птицам, и он очень тускло поведал, как они вместе организовывали наблюдения за птицами и отправлялись в экспедиции — и все это в Доме Божием, хотя Бога упомянули только священник и певцы-евангелисты. Все остальные и не заикнулись о Нем, к ним это не имело отношения, это была чистая случайность, что они собрались именно здесь. Потом был Норман Мейлер. Ошеломляюще! Раньше я его видел только на экране. Мужику восемьдесят, оба колена перебиты, ходит, тяжело опираясь на две палки, не ходит — передвигается, но, поднимаясь на кафедру, отказался от помощи и даже отставил одну из палок. Сам взошел на эту высокую кафедру, и все словно мысленно помогали ему, шаг за шагом. Наконец победа одержана, и героическая драма начинается. Чистые «Сумерки богов». Он обводит глазами присутствующих. Потом устремляет взгляд вдаль: церковный неф, Амстердам-авеню, вся Америка вплоть до Тихого океана. Похож, как мне кажется, на отца Мэппла из «Моби Дика». Так и ждешь, что воскликнет: «Друзья мои, моряки!» — и начнет проповедовать об уроках, преподанных нам Ионой. Но нет, он, как и все, говорит самыми простыми словами. Это уже не Мейлер, рвущийся в бой, но отпечаток его личности — на каждой фразе. Он говорит о дружбе с Джорджем, которая расцвела лишь в последние годы, рассказывает, как они вместе с женами ездили в разные города и играли в написанной ими в соавторстве пьесе, как тесная дружба связала две пары, а я думаю: «Да, Америка, ты долго шла к этому, но вот, свершилось: Норман Мейлер стоит на кафедре и выступает в роли добродетельного супруга, поющего хвалу семейным узам. Блюстители основ, ликуйте: ваш час настал».

Он говорил без остановки. Этим каскадом слов, призванным согнуть меня в бараний рог, он стирал все прежде случившееся между нами и, надо сказать, неплохо справлялся с поставленной им задачей: чем ярче разгоралось красноречие упоенного собой Климана, тем ничтожнее я становился, тем больше съеживался. Мейлер уже не то что не рвется в бой — едва стоит на ногах. Эми уже не блещет красотой и не владеет своим мозгом. Я уже не способен к полноценной умственной работе, утратил потенцию и контроль над выведением мочи. Джорджа Плимптона уже нет на этой земле. Секрет Э. И. Лоноффа уже не секрет, если, конечно, допустить, что этот секрет вообще когда-то существовал. Все мы уже не. Но опьяненное сознание Ричарда Климана полно уверенности, что его сердце, колени, простата, мозг, сфинктер и прочие части тела застрахованы от любых повреждений и он — единственный на свете — не зависит от сбоев в работе клеток своего организма. Такую веру трудно считать высоким полетом мысли, когда речь о тех, кому двадцать восемь, и уж в особенности о тех, кто лелеет убеждение в своей великой миссии. Это не уже не, теряющие физические способности и контроль над собственным телом, стыдящиеся потери своего «я», понесшие утраты и ощущающие, как тело мучительно протестестует против навязанной ему дряхлости. Это еще не — те, что не понимают, как быстро и неожиданно все может измениться.

Он держал на коленях толстую папку, скорее всего заключавшую в себе рукопись Лоноффа. Может быть, там лежали и фотографии, которые Эми дала ему, сбитая с толку опухолью. Да, вызволить Эми будет непросто. Любые уговоры не подействуют, а только укрепят его в ощущении собственной значимости. Я начал прикидывать, не пригодится ли тут помощь юриста, или деньги, или удачная комбинация первого со вторым: припугнуть возможным преследованием по закону, а затем откупиться. А может, попробовать и шантаж? А что, если Джейми, пришло мне в голову, бежит из города не от бен Ладена, а от Климана?


ОНА: Ричард, я замужем.

ОН: Я это знаю. Билли хорош как муж, я — как любовник. Ты сама говорила. «Он такой мощный. Ствол. А головка красивая. Как я люблю».

ОНА: Оставь меня в покое. Ты должен оставить меня в покое. С этим покончено.

ОН: Ты что, против оргазма? Тебе разонравились острые ощущения? Ты не хочешь, чтобы все это повторилось?

ОНА: Мы прекращаем этот разговор. И никогда больше не касаемся этой темы.

ОН: Но тебе хочется оргазма? М-м? Прямо сейчас?

ОНА: Нет. Перестань! С этим покончено. Если опять заикнешься об этом, я просто не буду с тобой разговаривать. Ни о чем.

ОН: Но мы разговариваем. И я знаю, что тебе хочется пососать эту красивую головку.

ОНА: Немедленно убирайся к черту. Вон из моей квартиры!

ОН: Наглый любовник приводит тебя к оргазму, а почтительный муж, увы, нет.

ОНА: Мы это не обсуждаем. Я жена Билли. Ты тут ни при чем. Билли — мой муж. Наша с тобой история закончена. И что бы ты ни говорил, так и останется.

ОН: Уступи!

ОНА: Нет. Это ты уступи. Уходи!

ОН: Нет-нет, у нас с тобой все иначе.

ОНА: А теперь будет вот так.

ОН: Но тебе же нравится уступать.

ОНА: Заткнись, черт тебя побери! Заткнись! Просто заткнись.

ОН: А мне-то казалось, что ты прекрасно владеешь речью. Ты так находчива в играх. Когда мы изображаем девицу по вызову и клиента, каких только чертовски острых словечек ты ни придумываешь! А какое разнообразие восхитительных звуков сопровождает игру «Джейми насилуют». А теперь без конца повторяешь «заткнись», «прекрати» — и только-то.

ОНА: Повторяю: все кончено. Уйди из этого дома.

ОН: Нет. Не уйду.

ОНА: Ну тогда уйду я.

ОН: Куда это?

ОНА: Прочь.

ОН: Да брось, душка. У тебя самая соблазнительная попочка на свете. Давай поиграем во что-нибудь необычное. И будем говорить ужасные непристойности.

ОНА: Оставь меня в покое! Уходи немедленно. Билли скоро вернется. Немедленно уходи! Иди отсюда, или я вызову полицию.

ОН: Стоит копам взглянуть на тебя в этих шортах и маечке, и они тоже не уйдут. У тебя самая соблазнительная попка и самые разнузданные желания.

ОНА: Что бы я ни сказала, ты все сведешь к попке? Пытаешься объяснить тебе по-человечески, а ты не слышишь.

ОН: Это меня подстегивает.

ОНА: А меня злит. И я ухожу из дома.

ОН: Готово. Ну-ка посмотри!

ОНА: Нет!


(Но его это не останавливает, и она убегает.)


Люди, сидевшие в кафе, скорее всего, принимали нас с Климаном за отца с сыном: с чего бы иначе я позволял ему так восторженно властвовать в разговоре да еще наклоняться вперед и, акцентируя мое внимание на ключевых пунктах рассказа, касаться то плеча, то руки, то локтя?

— В тот день не подвел никто, — говорил он. — Но лучше всего выступал журналист по имени Макдоннел. Сказал что-то вроде: «Я буду вынужден говорить легкомысленно, потому что иначе не справлюсь с волнением, стоя на этой кафедре». Выдал много историй, раскрывающих характер Джорджа. И все, что он говорил, было исполнено любви. Я не хочу сказать, что в других выступлениях любви не чувствовалось. Но в словах этого Макдоннела вы чувствовали крепкую любовь мужчины. И восхищение. И понимание того, кем был Джордж. Думаю, историю про Джорджа и футболку рассказал именно он. Хотя, может, и орнитолог. Это неважно. Они отправились в Аризону выслеживать какую-то редкую птицу. В сумерках двинулись в пустыню — говорили, что после заката больше шансов повстречаться с этим диковинным созданием. Но отыскать его так и не удалось. И тут Джордж сдернул с себя футболку и швырнул ее в небо. Летучие мыши сорвались с мест и метались вокруг футболки, пока она падала. Джордж снова и снова подбрасывал ее в небо, всё выше и выше, а летучие мыши всё яростнее метались вокруг, и Джордж воскликнул: «Они ее принимают за огромную бабочку!» Это напомнило мне эпизод из «Хендерсона, заклинателя дождя». Последние страницы, когда Хендерсон выходит из самолета на Лабрадоре или Ньюфаундленде, я уж не помню где, и танцует на леднике со всем хлещущим через край темпераментом африканского заклинателя дождя, с редкостным темпераментом избранника судьбы, богатого, наделенного преимуществами белого протестанта-англосакса, с темпераментом, который встретишь среди них у одного на десять тысяч. И это был триумф Джорджа. Это был сам Джорд ж. Протестант-англосакс с хлещущим через край темпераментом. Жаль, что не помню всего, что рассказывал тот замечательный человек, потому что именно он донес суть. Но потом снова пошли эти чертовы песнопения. «Славься, Господь, славься», и, слыша это «славься, Господь», я каждый раз тихонько повторял: «Он не здесь. И все это знают. Все, кроме вас. Сюда он пришел бы в последнюю очередь». Среди поющих были негритянки всех габаритов. И толстухи с огромными задницами, и скрюченные лысые старушонки, которым на вид лет сто, и тоненькие, высокие, гибкие девушки, частью очень застенчивые: глядя на них, ты понимал, какой ужас охватывал всех, когда хозяин шел по плантации, высматривая, с кем бы ему поразвлечься. Были большие, коренастые и самодовольные, были большие, коренастые и сердитые, а еще примерно с полдюжины черных парней — все с гладкой блестящей кожей, и, мистер Цукерман, я все время думал о рабстве. Раньше, оказываясь рядом с черными, я, по-моему, никогда столько не думал о рабстве. А тут собравшиеся, которых они развлекали, были сплошь белыми, и возникала ассоциация с менестрелями, ублажавшими знатную публику. В этом христианском храме мне чудились слабые отголоски рабства. За спинами певцов, в верхней части апсиды, сверкал золотой крест таких размеров, что на нем можно было бы распять Кинг Конга. Должен сказать, в Америке я ненавижу две вещи — рабство и крест, в особенности их сочетание, попытки рабовладельцев оправдывать обращение негров в собственность ссылками на Священное Писание, на право, данное им Богом. Впрочем, мое неприятие этой гадости тут ни при чем. Прощальные речи шли одна за другой. Всего — девять.

Нам принесли заказанное, и он прервал свой рассказ, чтобы выпить полчашки кофе, но я не сказал ни слова, твердо решив воздерживаться от любых вопросов и просто ждать, что еще он предпримет, чтобы я наконец увидел в нем двадцативосьмилетнего титана от литературы и смиренно освободил ему путь.

— Думаю, вы гадаете, как это я познакомился с Джорджем, — продолжал он. — Это случилось, когда он приехал в Гарвард на веселую вечеринку, устроенную клубом «Злой язык». Джордж танцевал на столе с моей девушкой. Выбрал ее как самую сексуальную. Он был великолепен. Произнес замечательную речь. Джордж Плимптон был великим человеком. Кое-кто говорил, что он сумел и умереть с достоинством. Вранье. Ему просто не выпало шанса вступить в сражение. А он был из борцов. Случись инфаркт днем, он бы с ним справился. Но ночью, во сне? Просто выстрел в затылок.

В этот момент я вспомнил, что в одной из своих книг Джордж приводил интервью, взятые у друзей-литераторов и затрагивавшие «фантазии на тему смерти». Позже, порывшись в домашней библиотеке, я обнаружил, что эта книга — «Потайной ящик» — начинается описанием знаменитого поединка с Арчи Муром в 1959-м, а заканчивается рассказом о том, как в 1974-м Джордж отправился по заданию «Иллюстрейтед спорте» в Заир, чтобы присутствовать на матче с участием тяжеловесов Мухаммеда Али и Джорджа Формана. Когда «Потайной ящик» вышел в 1977-м, Плимптону было пятьдесят, и, вероятно, лет в сорок семь — сорок восемь, когда начинался сбор материала, идея расспросить братьев-писателей, какой им видится их будущая смерть, представлялась ему не более чем забавной, и все ответы — в его изложении — были комичными, причудливыми или театральными. Ведущий колонку в газете Арт Бухвальд сказал, что видит себя падающим замертво на корте Уимблдона — во время розыгрыша финального кубка среди мужчин, в возрасте девяноста трех лет. Молодая англичанка, назвавшаяся «независимой поэтессой», поведала Джорджу в баре Киншасского интерконтинентального отеля, что «круто было бы умереть от удара током, играя на электрогитаре в рок-группе». Мейлера, который тоже прилетел в Киншасу писать о чемпионате, больше всего привлекала идея стать жертвой животного. Если на суше, то льва, если в море — кита. А сам Джордж видел себя умирающим на стадионе «Янки»: «иногда бэттером, оглушенным свирепого вида бородачом, иногда запасным, налетевшим на статуи, прежде стоявшие в глубине центрального поля».

Смешно и оригинально — вот как Джордж и его друзья представляли себе свою смерть, когда еще не верилось, что она в самом деле наступит, когда эти мысли были лишь поводом пошутить. «О! А ведь есть еще смерть!» Но смерть Джорджа Плимптона не была ни смешной, ни оригинальной. И абсолютно не соответствовала его фантазиям. Он умер не в полосатой спортивной форме на стадионе «Янки», а в полосатой пижаме, во сне. Умер как все мы — в ранге любителя.


Вынести этого я уже не мог. Невыносима была энергия мальчика-переростка, его упоенная самоуверенность, гордость ролью энтузиаста-рассказчика. И что окончательно добивало — Джордж тоже не мог бы этого вынести. Но если я намеревался сделать все возможное, чтобы Климан не выпустил биографию Лоноффа, необходимо было подавить волнообразно подступавшее желание сесть в машину и поскорее вернуться в Беркшир. Надо было набраться терпения и посмотреть, какие еще шаги предпримет Климан для достижения своих целей. Почти позабыв за последние годы, что надо делать в случае чистого антагонизма, я приказал себе не обольщаться, отказывая оппоненту в проницательности, сколько бы он ни прятался за спонтанной болтливостью.

Допив вторую чашку кофе, Климан внезапно сказал:

— Связь Лоноффа с сестрой меняет дело, согласитесь.

Значит, Джейми призналась ему, что все мне рассказала. Еще одна непонятная грань в ее поведении. Какие выводы я должен сделать — если это вообще возможно — из того, что ока выбрала для себя роль посредницы между мной и Климаном?

— Все это глупости, — заявил я.

Он, наклонившись, похлопал ладонью по папке.

— Роман не доказательство. Роман — это роман, — возразил я и снова принялся за еду.

Он улыбнулся и, опять наклонившись над папкой, открыл ее, достал конверт из светло-коричневой манильской бумаги, снял зажим и высыпал содержимое на стол, прямо среди тарелок. Мы сидели возле окна и легко могли видеть людей, идущих по улице. Когда я на миг поднял голову, все они разговаривали по мобильникам. Почему я воспринимал их сотовые телефоны как символ того, от чего мне хотелось сбежать? Они были естественным следствием технического прогресса, и все же в их распространении я видел знак моей безмерной удаленности от общества современных людей. Я больше не принадлежу к ним, думалось мне. Время моей принадлежности к ним истекло. Мне надо уехать.

Я взял со стола фотографии. Четыре блеклых изображения худого высокого Лоноффа и худенькой высокой девушки — по уверениям Климана, его сестры Фриды. На одном снимке они стояли перед непримечательным деревянным домом, на тротуаре, казалось купавшемся в лучах солнца. Фрида в белом летнем платье, с длинными пышными косами. Изображая крайнюю усталость, Лонофф положил голову ей на плечо, а она широко улыбается, подбородок у нее тяжеловат, крупные зубы привносят легкое сходство со здоровым домашним животным. Он выглядит красивым, темные волосы высоко зачесаны надо лбом, худощавое лицо вызывает в памяти образ жителя пустыни — не то еврея, не то бедуина. На другом снимке оба смотрят вверх — сидят на траве у расстеленной для пикника скатерти и потешаются над чем-то в тарелке, на что Лонофф указывает ей пальцем. На третьем они постарше. Лонофф стоит, высоко подняв руку, а ставшая плотнее Фрида изображает собачку с умоляюще поднятыми лапками. Лонофф, напустивший на себя строгий вид, командует. На четвертом ей уже, вероятно, лет двадцать, и она явно больше не желает послушно исполнять все прихоти брата и выглядит крупноватой, неулыбчивой молодой женщиной, а он — по контрасту — почти бесплотным и совершенно свободным от всех искушений, кроме невинного зова юношеской музы.

Можно было бы доказать, хоть в суде, что никто, кроме воспламененного своей идеей Климана, не углядел бы в этих фотографиях ничего подозрительного и сказал бы, что из них только то и можно извлечь, что сводные брат и сестра находились в хороших отношениях, были друг к другу привязаны, скорее всего, хорошо понимали друг друга и в первой четверти двадцатого столетия кто-то — отец, сосед, друг — несколько раз сфотографировал их вместе.

— Ну что ж, фотографии, — уронил я. — В них ничего особенного.

— В романе Лоноффа роль совратительницы играет Фрида.

— В романе нет ни Лоноффа, ни Фриды.

— Избавьте меня от лекции о непроницаемой грани, отделяющей вымысел от реальности. Все это пережил сам Лонофф. Это мучительная исповедь. замаскированная под роман.

— Или роман, замаскированный под мучительную исповедь.

— Тогда почему Лоноффу было так страшно писать его?

— Потому что писатели могут пугаться написанного. Магия вымысла способна и на большее.

— Вы видели фотографии, — изрек он таким тоном, словно предъявил мне порнографические открытки, — а теперь я покажу рукопись, и тогда вы не сможете утверждать, будто в романе описано то, что только могло бы случиться, но чего не было в действительности.

— Послушайте, Климан, у вас ничего не получится. Думаю, это совсем не сюрприз для такого litterateur, как вы.

Он молча вынул рукопись из папки и положил ее на фотографии. Двести — триста страниц, перехваченных толстой эластичной резинкой.

Какая беда, что первая часть романа, который Лонофф так и не смог довести до конца, считал неудачным и, может быть, даже и дописав, не стал бы печатать, находится в руках не ведающего стыда, беспринципного, пробивного и безответственного парня, чье отношение к литературе полностью противоположно тому, которое исповедовал Лонофф!

— Вы получили это от Эми Беллет? Или украли у этой несчастной женщины?

Вместо ответа он подтолкнул ко мне рукопись:

— Фотокопия. Сделал специально для вас.

Он по-прежнему не хотел выпускать меня из когтей. Я мог оказаться полезен. Одна возможность как-нибудь при случае упомянуть, что он дал мне копию, и то способна принести пользу. Какой же я слабак в его глазах! — мелькнула мысль. И тут же я повернул ее по-другому: каким же слабаком я. вероятно, стал, живя отшельником там, у себя на горе! Почему я сижу в этом кафе, за этим столом? Все, что он рассказал мне о наших договоренностях, — вранье. Не было ни телефонного разговора, ни согласия на ланч, ни просьбы рассказать о прощании с Джорджем и принести рукопись Лоноффа. Теперь я вдруг ясно вспомнил, что было. От вас воняет! Вы смердите. И да, я снова смердел. Залах, поднимавшийся от промежности, был в точности таким, какой я чувствовал на лестнице и в коридорах дома, где жила Эми, — а он, выкрикивавший мне все эти оскорбления, спокойно доедал сандвич, сидя едва ли в метре от того места, где я доедал свой. И почему только я допустил эту встречу? Не потому ли, что я беззащитен, как Эми, размягчен и мозг мой расслаблен до такой степени, которая прежде казалась бы просто невероятной?

И Климан это знал. Климан способствовал этому. Климан точно определил мое состояние, рассудив: и кто мог бы сказать, что Натан Цукерман проглотит этакое? И все-таки он проглотит. Он выдохся. Это жалкое одинокое существо. Измученный беглец, которому не выдержать ставшего грубым и колючим мира, импотент, выхолощенный своим бессилием, человек в худшей фазе своей жизни. Поддерживай в нем неуверенность, избегай прямых схваток, и сукин сын уползет, поджав хвост, в свое логово. Перечитай-ка «Строителя Сольнеса», Цукерман, освободи дорогу молодым!

Я наблюдал за победным парением Климана, и на меня наваливалось желание убить его. Но неожиданно я увидел, что это не человек, а дверь. На том месте, где сидел Климан, находилась тяжелая деревянная дверь. Что б это значило? Что за ней? Что от чего отделяется этой дверью? Ясность от хаоса? Да, возможно. Ведь мне никогда не понять, говорит ли он правду, забыл ли я что-то или он на ходу все выдумывает. Дверь между ясностью и хаосом, между Эми и Джейми, дверь, ведущая в смерть Джорджа Плимптона, дверь, что распахивается и захлопывается в нескольких дюймах от моего лица. Есть ли в нем что-то большее? Насколько мне известно, просто дверь.

— Если вы снимете запреты, я смогу многое сделать для Лоноффа, — сказал он.

Я рассмеялся:

— Вы грубо обманули тяжелобольную женщину с опухолью мозга. Украли у нее — так или этак — рукопись.

— Не делал ничего подобного.

— Нет, сделали. Она не дала бы одну только первую половину. Если б решила доверить вам рукопись, то всю. Вы прикарманили то, до чего сумели дотянуться. Второй части не было в поле зрения, или она находилась где-нибудь в глубине квартиры, и вам было туда не добраться. Конечно украли. С чего бы ей пришло в голову дать половину романа? А теперь, — продолжал я, не дав ему возразить, — теперь собираетесь обработать меня?

— Ну, вы-то умеете о себе позаботиться, — проговорил он, ничуть не обескураженно. — Написали уймищу книг. Вволю поразвлеклись. Да и безжалостным быть умеете.

— Умею, — ответил я, тихо надеясь, что это по-прежнему правда.

— Джордж всегда говорил о вас с восхищением, мистер Цукерман. Его восхищала сила, которая генерировала талант. И я разделяю его восторг.

— Хорошо, — произнес я, пытаясь говорить спокойно. — Если так, то, пожалуйста, никогда больше к ней не ходите и никак не пытайтесь связаться со мной. — Выложив деньги, покрывающие счет за ланч, я пошел к двери.

Климан, за несколько секунд успевший собрать все бумаги, быстрым шагом догнал меня.

— Это цензура, — заявил он. — Вы, писатель, пытаетесь запретить другому писателю выпустить в свет его книгу.

— Не содействовать выходу в свет фальшивки еще не значит запрещать ее. А кроме того, уползая в нору, я как раз расчищаю вам путь.

— Но это не фальшивка. Факт инцеста признала сама Эми Беллет. Я все узнал от нее, она мне рассказала.

— У Эми Беллет удалена половина мозга.

— Но мы разговаривали до операции. Еще не было никакого хирургического вмешательства. Даже диагноза не было.

— Но опухоль ведь была, не так ли? Рак был при ней. Неважно, знала она об этом или нет, но опухоль давила ей на мозг. На ее мозг, Климан. Она падала в обмороки, ее рвало, в глазах было темно — и от головной боли, и от страха, эта женщина просто не понимала, что говорит. В любом разговоре. Она была вне себя в буквальном смысле слова.

— Но ведь очевидно, что все это было на самом деле.

— Очевидно для вас, и ни для кого другого.

— Не верю! — выкрикнул он, вышагивая рядом со мной и уже не скрывая пробивавшейся сквозь ярость растерянности. Его уже не развлекало выказываемое мной презрение, рухнули все возможности отмахиваться от моих суждений, и вместо самоуверенного задиры я увидел озлобленного попрошайку — если только и это не было маской и я не исполнял от начала и до конца одну роль — старого дурака. — И чтобы это говорили вы?! Мистер Цукерман, у парня был пенис. На протяжении трех лет этот пенис заставлял их преступать законы окружающего мира. Потом разразился скандал, и Лонофф сорок лет прятался от всего этого. Но в конце концов написал книгу. Эта книга — шедевр! Высокое искусство, порожденное муками совести. Триумф эстетики над стыдом. Сам он не в состоянии был понять это — горе и страх, через которые ему пришлось пройти, оказались слишком сильны. И Эми, напутанная его горечью, тоже не понимала. Но вам-то чего бояться? Вам, знающему, что такое ненасытность. Знающему неутолимый голод, который требует большего. Здесь, перед вами, окончательный расчет великого писателя с преступлением, мучившим его день за днем на протяжении всей жизни. Финал борьбы с грязным пятном. Долго откладываемое усилие освободиться. Вам эти состояния понятны. Так откройте двери освобождению! Это будет вашей победой, мистер Цукерман. Как и его победой. Попытка сбросить тяжесть была героической, и ее невозможно взять и отвергнуть. Он не льстит себе в этой книге, поверьте. Он словно юноша, проснувшийся после сорока четырех лет сна. Это не может не потрясать. Это «Алая буква» Лоноффа. Это «Лолита» без Куильти и глупых шуток. Это книга, которую создал бы Томас Манн, не будь он настолько Томасом Манном. Прислушайтесь же ко мне! Дайте объявить об этом миру! В какой-то момент вы поймете серьезность роли инцеста. Попытка все отрицать бессмысленна, она не делает вам чести. Сэр, ваша враждебность ко мне лишает вас возможности почувствовать правду. А правда в том, что он пожертвовал привычной жизнью с Хоуп и прошел через ад отношений с Эми Беллет, чтобы вновь оживить в себе страдания юного Лоноффа. Умоляю, прочтите поразительный результат его усилий!

Он теперь шел передо мной, пятясь и тыча мне в грудь фотокопией рукописи. Я молча остановился, опустив руки по швам. Молчание было бы изначально самым правильным ответом. А кроме того, в сотый раз сказал я себе, самым правильным было бы вовсе не уезжать из дома. Я отсутствовал долгие годы, выстроил укрепления, оберегающие мою работу от любых посторонних вмешательств, отгородился слоями предосторожностей, и вот я стою, скрестив взгляд с этими бешено сверкающими серыми красивыми глазами. Фанатик литературы. Еще один. Как я, как Лонофф, как все, чьи самые яркие страсти отданы книгам. Почему не воспитанный Билли Давидофф решил написать биографию Лоноффа? Почему хамоватый и взрывной Климан не может стать мягким Билли, а мягкий Билли — хамоватым и взрывным Климаном, и почему Джейми Логан должна быть с ними, а не со мной? Почему мне суждено было заболеть раком простаты? Получать письма, угрожающие смертью? Почему сила уходит так неожиданно и так быстро? О нестерпимость желания превратить то, что есть, в то, чего нет — нет нигде, кроме этой страницы!

Внезапно его возбуждение достигло пика, но вместо того чтоб метнуть рукопись мне в голову — к чему я уже приготовился и даже поднял руки, чтобы защитить лицо, — он швырнул ее наземь, на нью-йоркский тротуар, мне под ноги и пустился бежать через улицу, не обращая внимания на поток машин, которые — я был бы счастлив это увидеть — грозили вот-вот сбить с ног и сокрушить этого яростного претендента на роль биографа.

Вернувшись в отель, сменив пропитанную мочой прокладку и вымыв руки, я набрал номер Эми. Мне нужно было узнать, каким образом рукопись оказалась у Климана. Сейчас она была в моей комнате. Подождав, пока Климан скроется из виду, я поднял ее с тротуара и унес с собой. Что еще я мог сделать? Читать ее мне не хотелось. Я отказывался и дальше участвовать в этом безумии. Хватит с меня безумий, пережитых в те времена, когда я был молодым, ясномыслящим и куда более сообразительным и жизнерадостным. Теперь я не хотел ни узнавать, как Лонофф описал себя, сестру и связавшие их несчастные обстоятельства, ни дальше отыскивать аргументы в пользу того, во что верил по-прежнему, а именно в вымышленность всех этих обстоятельств. Неважно, что он восхищал меня в дни моих первых писательских проб, неважно, что всего несколько дней назад я пошел и купил его книги, хотя они и стояли у меня целые десятилетия; теперь я хотел только одного: отделаться и от рукописи, и от Ричарда Климана — от всего, что с ним связано, а для меня неприемлемо и враждебно всему, к чему я отношусь серьезно. Пусть все его настойчивые усилия и выглядели как игра, как беззаботная, дерзкая эквилибристика легкомысленного мальчишки, изображающего способности и призвание к литературе, он все равно представлял для меня угрозу, ничуть не меньше, чем для Лоноффа. Я понимал, что, если не откажусь от борьбы с этим пройдохой, с его целями, с питавшими его амбициями, живучестью, злостью, цепкостью, то, безусловно, буду обречен на поражение. А значит, мне нужно переговорить с Эми, передать ей оказавшуюся у меня фотокопию рукописи, позвонить Джейми и Билли и сообщить им об отмене нашей договоренности, а потом — не заходя к урологу — сразу уехать из Нью-Йорка. Во мне не было сил, которыми восхищался Климан, во всяком случае сил для любых новых попыток. Урологу, как и мне, не дано изменить ничего. Более сорока лет я оставался писателем, выпускавшим книгу за книгой, но теперь всё: запас энергии исчерпан. Исчерпана и способность к самозащите: это стало понятно, когда я не смог придумать иного способа уберечь себя, кроме единственного — немед ленного исчезновения. Я не сумел бы помешать этому парню, даже если б увез Эми в Беркшир и выставил у ее дверей сторожа.

Так же бессилен я буду помешать ему, если, покончив с Лоноффом, он обратит свой энтузиазм на меня. Кто защитит историю моей жизни от Климана, когда я умру? И не окажется ли жизнеописание Лоноффа пробным камнем на пути к моей биографии? В каком «инцесте» Климан уличит меня? Как докажет, что я тоже не образец высокой морали? Мой великий невероятный секрет. Разумеется, он отыщется. И не один. Как это все-таки поразительно, что мастерство и достижения, сколь бы значительны они ни были, в конце концов приводят к такому вот инквизиторскому расследованию! Человек, владеющий словом, отдавший всю жизнь сочинительству, после смерти сразу же исчезает, а если остается в памяти, то в качестве персонажа придуманной о нем истории, в которой скрытая, неприглядная сторона его жизни обнажена и описана с бесцеремонной однозначностью, бестактностью, напором, пристальнейшим вниманием к наиболее деликатным нравственным коллизиям и обильным их смакованием.

Итак, на очереди я. Почему мне потребовалось столько времени, чтобы понять настолько очевидное? Если только не допустить, что я все время понимал это.


Телефон Эми не отвечал. Я позвонил Билли и Джейми. После первого же сигнала включился автоответчик. Я сказал: «Говорит Натан Цукерман. Я звоню из отеля. Мой номер…» Но тут взяла трубку Джейми.

Мне нужно было сразу дать отбой. Мне вообще не следовало звонить. Я должен был делать то и не должен был делать этого, а сейчас надо было поступить совсем иначе. Слыша звук ее голоса, я становился неуправляемым. Вместо того чтобы, приложив все силы, избавиться от мучительной жажды изменить неизменяемое, я сделал прямо противоположное: заговорил с ней так, словно был тем, кем уже не был, заговорил как человек, еще способный брать жизнь штурмом.

— Я хотел бы поговорить с вами, — сказал я.

— Да. Слушаю.

— Я хотел бы поговорить с вами у меня.

Повисла пауза. Я попытался справиться со всеми неуместными словами, которые настойчиво подсказывало ставшее прежним и теперь не существующее «я».

— Боюсь, я не смогу.

— А я надеялся, что сможете.

— Это очень заманчиво, мистер Цукерман, но все-таки — нет.

Что мог сделать я, изможденное уже не, не обладая ни уверенностью, необходимой для обольщения, ни потенцией для осуществления желаемого? Что мог я сделать, чтобы она начала колебаться? При мне оставались только инстинкты: хотеть, умолять, получить. И неразумно нарастающее желание действовать. Наконец действовать!

— Приезжайте ко мне в отель.

— Я в полной растерянности. Совершенно не ожидала такого звонка.

— Я тоже.

— Но почему тогда вы звоните? — спросила она.

— Наш разговор наедине зародил во мне что-то новое.

— К сожалению, я не смогу соответствовать этому.

— Пожалуйста, приезжайте.

— Пожалуйста, перестаньте. Меня легко выбить из колеи. Вам кажется, что я всегда готова к поединку? Колючая Джейми? Агрессивная Джейми? А я если и в поединке, то только со своими нервами.

Вам кажется, что Ричард Климан — мой любовник? Вы до сих пор так считаете? А пора бы уже понять, что связь с ним для меня невозможна. Вы придумали себе женщину, ничуть на меня не похожую. Неужели вам не понятно, каким облегчением была для меня встреча с Билли и уход от мужчины, который устраивал сцены каждый раз, когда я не готова была уступать ему?

Какие слова я мог выбрать, пытаясь ее привлечь? Какие мои слова она бы вообще услышала?

— Вы одна? — спросил я.

— Нет.

— Кто с вами?

— Ричард. Он в другой комнате. Рассказывал о вашей встрече. Вот что мы делаем. Он рассказывает. Я слушаю. Этим все ограничивается. Остальное — ваши фантазии. Насколько вы искалечены, если воображаете что-то другое.

— Джейми, пожалуйста, приезжайте. — Из всех языковых ресурсов эти слова представлялись самыми убедительными, и я повторял их опять и опять.

— Мне неловко. Пожалуйста, перестаньте.

Я видел и слышал все это со стороны, злился на себя, как и следовало, был сам себе отвратителен и бунтовал против напора охватившего меня отчаяния, но поскольку несколько лет назад удаление простаты слишком внезапно лишило меня секса, теперь, разговаривая с Джейми, я никак не мог отделаться от ощущения, будто все это неправда, и продолжал говорить от имени «я», с которым давно уже было покончено.

— Я позвонил вам совсем по другому поводу. Этого в мыслях не было, когда я набирал ваш номер. Я был уверен, что со всем этим покончено и я свободен.

— Но разве это возможно? — спросила она, и было такое чувство, что речь идет не обо мне. О ней.

— Приезжай, Джейми. Мне кажется, ты научишь меня тому, чему мне уже поздно учиться.

— Это какая-то галлюцинация. Все, что сейчас происходит. Я не смогу приехать, мистер Цукерман. — И потом, желая смягчить свои слова или просто поставить точку, а может быть, отчасти веря в то, что говорит, добавила: — В другой раз. — Как будто у меня имелись в запасе все те дни, что были у нее, и я мог неспешно ходить кругами и ждать.


Итак, я сбежал от давления, которое в свое время давало мне силы, заставляло работать мускулами, разжигало энтузиазм, будило страсти, укрепляло способность к сопротивлению и рождало потребность принимать близко к сердцу все — и большое, и малое — и во всем видеть серьезный смысл. Я не остался и не принял бой, как сделал бы это раньше; я сбежал и от рукописи Лоноффа, и от эмоций, которые она всколыхнула, и от всех тех чувств, какие непременно бы вспыхнули, если бы я прочитал оставленные Климаном на полях комментарии, пронизанные плоским буквализмом и вульгарностью, которая глупейшим образом сводила все к одной исходной точке. Я не мог соответствовать требованиям дискуссии, не хотел принимать участия в ее хитросплетениях и поэтому выбросил непрочитанную рукопись в мусорную корзину у меня в номере, как если бы это было произведение абсолютно не интересного мне писателя, сел в машину и еще засветло вернулся к себе домой. Поспешно откуда-нибудь уезжая, вы второпях решаете, что взять, а что не надо, и я оставил в отеле не только рукопись, но и шесть томиков Лоноффа, купленных мною в «Стрэнде». Комплекта, стоявшего у меня дома и приобретенного пятьдесят лет назад, было вполне достаточно, чтобы сопровождать меня в оставшиеся годы жизни.

Нью-йоркская эскапада заняла едва больше недели. На свете нет места более суетливого, чем Нью-Йорк, где все эти люди с мобильниками спешат в рестораны, влюбляются, ищут работу, читают новости, горят политическими страстями, а я надумал вернуться сюда оттуда, где жил, поселиться здесь со своим искалеченным телом, вновь окунуться во все, с чем решил распроститься, — во все это беспокойное прошлое, с его любовью, страстями, ссорами, конфликтами и столкновениями в среде профессионалов, — но вместо этого передо мной словно бы прокрутили в ускоренном темпе старый фильм, и я проскользнул сквозь мелькнувшие в нем события для того лишь, чтоб вынырнуть и опять вернуться к себе. Случилось только то, что почти ничего не случилось, и все-таки я вернулся с ощущением придавленности случившимся. Вроде и не было никаких реальных попыток, я просто прожил там несколько дней, терзаемый фрустрацией, задыхающийся от болезненного общения уже не с еще не. Но и этого было достаточно для унижения.

Теперь я вернулся туда, где мне не придется участвовать в схватках, или чего-нибудь страстно желать, или чем-то казаться; не нужно будет убеждать кого-то в том или в этом, пытаться отыскивать себе роль в драме нашего времени. Климан будет вынюхивать секреты Лоноффа, и Эми Беллет так же бессильна этому помешать, как в свое время — убийству матери, отца и брата, а сейчас — собственной смерти от сжигающей ее опухоли. Сегодня я вышлю ей чек и потом буду высылать их в первый день каждого месяца, но в любом случае меньше чем через год она скончается. Климан будет настойчив и, возможно, даже добьется на несколько месяцев некоторой литературной известности, написав пухлое разоблачение, подающее предполагаемый проступок Лоноффа как ключ к пониманию всех его сочинений. Возможно, он даже сумеет отобрать Джейми у Билли, если растущая тревога, заблуждение или скука подтолкнут ее к мысли искать спасения в его непробиваемой самоуверенности. И в какой-то точке пути, вслед за Эми, Лоноффом, Плимптоном и всеми, кто лежат в могилах, а прежде боролись и шли к своим целям, я тоже уйду на кладбище, но сначала все-таки сяду за стоящий перед окном письменный стол и, глядя сквозь серенький свет ноябрьского утра на лежащие за присыпанной снегом дорогой молчаливые, рябью подернутые болота, с кромками льда у островков потерявшего оперение, сиротливо торчащего над водой тростника, здесь, в этом благословенном приюте, вдали от них всех, растаявших там, в мираже Нью-Йорка, напишу — пока память еще не совсем ослабела — последнюю сцену пьесы «Он и Она».


ОН: Билли приедет не раньше чем через два часа. Почему бы вам не прийти ко мне в отель? Я в «Хилтоне». Комната тысяча четыреста восемнадцать.

ОНА (с легким смешком): Уходя от Нее, вы сказали, что это вас убивает и вы не хотели бы снова увидеть Ее.

ОН: А теперь вот хочу.

ОНА: Что изменилось?

ОН: Степень отчаяния. Мне еще хуже. А вам?

ОНА: Мне… мне… легче. Почему вы теперь в еще большем отчаянии?

ОН: Спросите отчаяние, почему оно вдруг становится отчаяннее.

ОНА: Лучше я буду с вами откровенна. Полагаю, мне понятно, почему изменилась степень отчаяния. Не думаю, что мой приход к вам поможет. У меня Ричард. Он пришел рассказать о вашей встрече. Хочу объяснить вам, что вы глубоко ошибаетесь. Ричард просто старается делать свою работу, как вы стараетесь делать свою. Он ужасно расстроен. Вы явно ужасно расстроены. И вот вы кидаетесь к телефону и приглашаете в свою жизнь то, что вовсе и не хотите приглашать…

ОН: Я приглашаю вас к себе в комнату. Сюда, ко мне в номер. Я знаю, что ваш любовник — Климан.

ОНА: Нет.

ОН: Да.

ОНА (с нажимом): Нет.

ОН: На днях вы сказали это почти напрямую.

ОНА: Я этого не говорила. Вы либо недопоняли, либо неправильно расслышали. Во всяком случае, это не так.

ОН: Значит, и врать умеете. Что ж, неплохо. Я рад, что вы можете лгать.

ОНА: Что заставляет вас подозревать меня во лжи? Думаете, если он был моим любовником в колледже, то и сейчас им остается?

ОН: Я говорил вам, что ревную вас к любовнику. Считал его вашим любовником. А вы говорите, что он не любовник.

ОНА: Да, он не любовник.

ОН: Значит, кто-то другой. Не знаю, лучше это или хуже.

ОНА: Я предпочла бы уклониться от разговоров о моем любовнике. Вы сами хотите им стать? В этом смысл ваших слов?

ОН: Да.

ОНА: Вы хотите, чтобы я выехала прямо сейчас, в шесть часов. Доберусь к шести тридцати. Могу прийти домой с покупками не позже девяти и сказать, что ходила по магазинам. Купить какой-нибудь еды будет необходимо. Или вы сами купите ее прямо сейчас? Тогда у нас будет на несколько минут больше.

ОН: Когда вы приедете?

ОНА Дайте подумать, как нам поступить. Вы можете прямо сейчас отправиться в магазин. Я выпровожу Ричарда. Сяду в такси. Буду у вас в полседьмого. Должна буду уйти в половине девятого. У нас два часа. Вам это кажется разумным?

ОН: Да.

ОНА: И что потом?

ОН: У нас останутся эти два часа, проведенные вместе.

ОНА: Знаете, я сегодня не в себе. (Смеется.) Вы пользуетесь накатившим на меня безумием.

ОН: Пожинаю плоды президентских выборов.

ОНА (смеясь): Похоже, что именно так.

ОН: Они украли у нас Огайо — я собираюсь украсть вас.

ОНА: Что же, сегодня я не откажусь от сильнодействующего лекарства.

ОН: Было время, когда я торговал сильнодействующими лекарствами, бродя от дома к дому.

ОНА: Все это приводит на ум затон.

ОН: О чем это вы?

ОНА: О затонах в Хьюстоне. Мы пробирались туда втихую, пересекая чужие участки, находили свисающую веревку и прыгали в воду. Плавали в этой мистической воде цвета молочного шоколада, полной стволов умерших деревьев и такой мутной, что не видишь собственной руки, а мох свисает со стволов, и вода глинистого оттенка. Не понимаю, как я на такое решалась? Вероятно, меня поддерживало сознание, что это наверняка не одобрили бы родители. Я впервые попала туда со старшей сестрой. Бесшабашной была не я, а она. Это ее доводила до исступления трепетная забота матери о соблюдении приличий.

С ней было не справиться даже подавлявшему всех отцу, что уж тут говорить о маме. А я вышла замуж за Билли. Худшее, что о нем можно сказать: он еврей.

ОН: И худшее, что можно сказать обо мне.

ОНА: В самом деле?

ОН: Приезжайте, пожалуйста, Джейми. Пожалуйста.

ОНА (легким тоном): О'кей. Повторите, где вы остановились.

ОН: «Хилтон». Номер тысяча четыреста восемнадцать.

ОНА: Где этот «Хилтон»? Я не знаю нью-йоркских отелей.

ОН: На Шестой авеню, между Пятьдесят третьей и Пятьдесят четвертой. Напротив здания Си-би-эс. Наискосок от отеля «Уорик».

ОНА: А! Этот огромный, довольно противный отель.

ОН: Именно. Я считал, что пробуду здесь всего несколько дней. Хотел повидаться с тяжело заболевшей старой приятельницей.

ОНА: Я знаю про болезнь вашей приятельницы. Не будем сейчас говорить об этом.

ОН: Вам рассказал Климан? Что именно? Вы знаете, что он проделывает с женщиной, которая умирает от рака мозга?

ОНА: Пытается подтолкнуть к рассказу о ее жизни. Не столько ее жизни, сколько жизни человека, которого она любила, чья главная работа утрачена, а роль, сыгранная в литературе, забыта. Поймите, беда в том, что Ричард всегда выставляет себя в чудовищном свете. Но вы не должны поддаваться первому впечатлению. На самом деле он энергичен, предан своему делу, настойчив, любознателен и полностью сосредоточен на писателе, о котором почти забыли, которого не читают. Он восхищается Лоноффом, околдован им и думает, что владеет секретом, способным не столько вызвать скандал, сколько многое объяснить в творчестве Лоноффа, возродить интерес к нему. Да, в азарте биографа он прибегает к безумным, грабительским методам. Не знает жалости в стремлении добиться цели. Да, он пойдет на что угодно. Но если все это ради серьезного дела, то почему бы и нет? Он стремится вернуть писателю заслуженное тем место в американской литературе, и ему требуется ее помощь — рассказ о том, что никому не повредит. Никому. Действующие лица давно мертвы.

ОН: У писателя трое детей. Как быть с этим? Вы бы обрадовались, прочитав такое о своем отце?

ОНА: В семнадцать лет у писателя был роман со сводной сестрой. Когда все началось, ему было и того меньше — четырнадцать. Если на то пошло, совратили его, ведь он младший. В чем же тут стыд?

ОН: Вы смотрите на вещи широко. Полагаете, ваши родители проявят такую же широту взглядов, прочитав это о Лоноффе?

ОНА: Во вторник мои родители отдали голос за Буша. Так что ответ, разумеется, отрицательный. (Смеется.) Считай вы необходимым заслужить их одобрение, не печатали бы того, что им не понравится. И тогда ни одна ваша книга не вышла бы в свет, мой дружочек.

ОН: Ну а вы? Вы одобрили бы отца, узнав про него такое?

ОНА: Это было бы нелегко.

ОН: У вас есть тетка?

ОНА: Тетки нет. Но есть брат. У меня нет детей. Имей я их, предпочла бы, чтобы они не узнали о моей связи с братом — если бы таковая существовала. Но думаю, что есть вещи более важные, чем…

ОН: Только, пожалуйста, не говорите об искусстве.

ОНА: А чему же вы отдали всю свою жизнь?

ОН: Я не думал, что отдаю ее. Делал то, что делал, и не задумывался над этим. Вы понимаете, что раздуют газеты из этой истории? Понимаете, что напишут об этом критики? Это не будет иметь отношения ни к искусству, ни к правде, ни к анализу сути проступка. Одна щекотка нервов. Будь Лонофф жив, он теперь пожалел бы, что написал хоть слово.

ОНА: Но он умер. А значит, избавлен от сожалений.

ОН: Зато ему будет нанесено оскорбление. Непонятно ради чего морализирующие резонеры, визжащие феминистки и тошнотворно-высокомерная мразь от литературы, объединившись, нанесут ему злобное оскорбление. И куча журналистов, почитающих себя милейшими людьми, объявят, что он совершил тягчайшее преступление на сексуальной почве. Теперь вы над чем смеетесь?

ОНА: Над вашей снисходительностью. Вы понимаете, что без «визжащих феминисток» я и помыслить не могла бы взять такси и через двадцать минут заявиться к вам в номер? Считаете, девушка, воспитанная как я, додумалась бы до такого? Так что вы пользуетесь плодами и президентских выборов, и выпадов феминисток. Джорджа Буша и Бетти Фридан. (Неожиданно начинает говорить жестко, тоном девицы, объясняющейся с клиентом в каком-нибудь фильме.) Слушайте, мне приезжать или нет? Ведь вроде вы хотели этого? Или предпочитаете висеть на телефоне и обсуждать со мной Ричарда Климана?

ОН: Я вам не верю. Не верю тому, что вы говорите о Климане. Что тут еще добавишь?

ОНА: Отлично. Но разве это имеет значение, когда нас ожидают два часа вдвоем? Вы можете верить или не верить. Не верите? Не хотите, чтобы я приезжала? О'кей. Если не верите, но все-таки хотите, чтобы я приехала, тоже годится. Верите и хотите — прекрасно. Только скажите толком, чего вы хотите.

ОН: Интересно, вы, нынешние тридцатилетние женщины, всегда так невозмутимы или только пока есть желание, чтобы игра продолжалась?

ОНА: Ни то, ни другое.

ОН: Значит, это относится только к тридцатилетним женщинам с литературными амбициями?

ОНА: Нет.

ОН: К тридцатилетним женщинам, выросшим в семьях хьюстонских нефтяных магнатов? К суперпривилегированным молодым женщинам?

ОНА: Нет, ко мне. Вы разговариваете со мной.

ОН: Любимая.

ОНА: Просто вас дьявольски ко мне тянет.

ОН: Любимая.

ОНА: Нет, вы не любите. Это выдуманное чувство. Эти слова бессмысленны. Вы представляетесь мне человеком, который рвался к приключениям, сам того не понимая. Он скрылся от жизни на целых одиннадцать лет, отгородился от всего, кроме письма и размышлений, и, замкнувшись в себе, даже и не подозревал о своей жажде. Только вдруг, очутившись снова в большом городе, он обнаруживает, что хочет вернуться в жизнь и что единственный путь туда пролегает через спонтанное, безрассудное… Словом, он отдается во власть несущего его потока. Я разговариваю с нечеловечески дисциплинированным, строго рациональным человеком, утратившим чувство пропорций и рвущимся испытать драму безрассудных желаний. Ведь именно это и означает снова быть в гуще жизни, не так ли? Но на деле это всего лишь фальсификация жизни. Вы знаете, что ваш разум может заговорить в любой миг, а если это случится, жизнь покатится дальше и приведет к колебаниям, из которых и состоит настоящая жизнь. Колебания — наша общая участь. Кроме того, есть и еще одна причина, которая заставляет вас говорить мне «любимая», и заключается она в том, что сейчас вы писатель без книги. Начните новую книгу, погрузитесь в нее с головой, и тогда мы увидим, что станется с вашей любовью к Джейми Логан. Так или этак, но со мной будет покончено.

ОН: Ваша готовность приехать ко мне в отель наводит на мысль, что и с вами не все в порядке. «Моменты безрассудства». Вы сейчас сами их переживаете.

ОНА: Моменты безрассудства, ведущие к безрассудным действиям. Моменты безрассудства, ведущие к опасным решениям. Странно, что вам захотелось сделать на этом упор.

ОН: Уверен, что вы и сами будете напоминать себе об этом по дороге сюда, в такси.

ОНА: Я уже говорила, вы используете преимущество, данное результатами выборов. А в общем вы правы.

ОН: Теневую черту, о которой поведал нам Конрад, пересекают впервые, переходя из детства в зрелость, потом переходя из зрелости во что-то следующее.

ОНА: В безумие. Я скоро буду.

ОН: Хорошо. Поспешите. В безумие. Срывайте одежду и прыгайте в воды затона. (Вешает трубку.) В воду цвета молочного шоколада, полную мертвых деревьев.


(И позволив себе еще один только миг безумия — безумного волнения, — он бросает в дорожную сумку все свои вещи, оставляя лишь непрочитанную рукопись и прочитанные и больше ненужные ему книги Лоноффа. и поспешно, торопясь изо всех сил, выходит. А разве можно, как он любит говорить, не сделать этого? Изображение гаснет. Она в дороге, а он уходит. Уходит навсегда)