"По наследству. Подлинная история" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)6 О ни шли на бой и потому, что такая их профессия, и потому, что они евреиОн начал терять равновесие примерно через год, притом разом. Меж тем ему удалили катаракту, зрение в левом глазу полностью восстановилось, и они с Лил уехали, как обычно, провести четыре зимних месяца во Флориде. В декабре они даже съездили в Палм-Бич на свадьбу дочери Сэнди Кьювина; Сэнди пригласил его еще прошлой весной — в ту пору, когда нейрохирург сказал, что, если не сделать операцию, ухудшение наступит в сравнительно недолгое время, в ту самую пору, когда мне казалось, что отцу больше Флориды не видать. В конце марта, когда он вернулся в Элизабет, я приехал поздравить его с возвращением домой и увидел, что за месяц, прошедший со времени моего визита во Флориду, его состояние заметно ухудшилось. У него почти каждый день болела голова, лицо еще сильнее сковал паралич, отчего он так комкал слова, что понять его было практически невозможно, вдобавок ко всему и походка стала пугающе нетвердой. Через несколько недель после возвращения домой он как-то ночью встал, пошел в ванную, но пошатнулся (или на миг потерял сознание) и рухнул. Он пролежал на полу ванной минут десять, прежде чем от его криков проснулась Лил. Отделался он легко — всего лишь ушибом ребра, но его уверенность в себе была основательно подорвана. Примерно тогда же один приятель рассказал мне о волеизъявлении — имеющем законную силу документе, который, как он сформулировал, дает возможность заблаговременно отказаться от любой системы поддержания жизни в случае крайней физической немощи или умственной недееспособности, когда надежды выздороветь уже нет. Лицо, подписавшее такое волеизъявление, называет, кого уполномочивает решать, какое лечение применять, буде он или она не способны принять решение самостоятельно. Я позвонил моему адвокату — спросить, имеют ли такие документы законную силу в Нью-Джерси, и, когда она сказала, что имеют, попросил ее составить два таких документа, один для отца, другой — для меня. На следующей неделе я поехал в Нью-Джерси — пообедать с отцом, Лил и Ингрид: теперь, когда он вернулся домой, она снова вела его хозяйство, начала она у него работать еще в июле прошлого года, сразу после того, как ему удалили катаракту. Я прихватил с собой свое волеизъявление, подписанное и засвидетельствованное этим утром в местной закусочной, и его волеизъявление, составленное моим адвокатом: по этому документу отец передавал право принимать за него медицинские решения, буде он не сможет принять их самостоятельно, нам с братом. Расчет у меня был такой: если показать ему, что и я велел составить такой документ, он расценит его не как зловещее предзнаменование, а как проявление здравого смысла — что-то, чем следует озаботиться любому взрослому человеку, безотносительно возраста и здоровья, — и подпишет. Однако когда я приехал к нему и увидел, до чего он подавлен падением, оказалось, что сообщить ему об опухоли мозга год назад мне и то было легче, чем завести разговор об этом документе. По правде говоря, я не смог это сделать. Ингрид приготовила обильный обед с индейкой, я привез вино, мы долго сидели за столом, и я не стал объяснять, что это за документ и почему я хочу, чтобы он им обзавелся, а, стараясь отвлечь его от мыслей о смерти, рассказал про книгу, которую только что прочел. Наткнулся я на нее, перебирая несколько дней назад книги в лавке «Иудаика» на Бродвее. Называлась она «Зал славы еврейских боксеров» и состояла из старых архивных фотоснимков и тридцати девяти биографий боксеров — каждому отводилось по главе; среди них было немало чемпионов мира и претендентов на титул, выступавших в годы отцовской молодости. В детстве отец по четвергам водил нас с братом вечерами в ньюаркский Лорел-Гарден, но я интерес к этому виду спорта потерял, отец же по-прежнему с увлечением смотрел бокс по телевизору. Я спросил, скольких, по его мнению, еврейских боксеров он может назвать. — Ну, — сказал он, — для начала — Эйба Аттела. — Верно, — сказал я. — Ты еще под стол пешком ходил, когда Аттел был чемпионом в полулегком весе. — Вот как? А мне казалось, я видел его матчи. Еще, как его там, дай бог памяти, этакий облом… Левински. Задира Левински. Он вышел в чемпионы — ведь так? — Верно, в полутяжелом весе. — Ну и, конечно же, Бенни Леонард. Руби Гольдстайн. Он стал судьей. — Как и Леонард. Леонард упал замертво, когда судил матч на старой арене Сент-Ника. Помнишь этот матч? — Нет, не помню. А вот Лу Тендлера помню. Он потом открыл ресторан. Я, когда ездил в Филадельфию, ходил туда. Бифштексы там подавали — первый класс. Потрясающие ребята. Все из бедноты, так же как и цветные, которые пробились в боксе. Большинство из них, насколько мне известно, свои денежки профершпилили. Если кто и разбогател, так только Тендлер. Время, когда на ринге первыми были Тендлер, Аттел и Леонард, я хорошо помню. Барни Росс. Вот это был боксер так боксер. У него был матч в Ньюарке — я его видел. И еще Босяк Дейвис — он тоже еврей. Еще помню Бац-бац Макси Розенблума. Конечно, я их помню — как не помнить. — А ты знаешь, — сказал я, — что Бац-бац Макси дрался с другим евреем за титул чемпиона в полутяжелом весе? Сам я узнал об этом лишь вчера вечером, проглядывая приложение к «Залу славы», озаглавленное «Матчи на титул чемпиона мира между евреями». Евреев оказалось больше, чем я ожидал, за этим приложением следовало еще одно: «Десять величайших еврейских боксеров Америки (список Лестера Бромберга)». — Он бился с парнем по имени Эйби Бейн, — сказал я. — Как же, как же. Эйби Бейн, — сказал отец, — это тот псих ненормальный из Джерси — то ли из Ньюарка, то ли из Хилсайда, словом, из наших мест. Непутевый парень. Да и все они были непутевые. Сам понимаешь: в детстве эти ребята узнали, почем фунт лиха — росли в трущобах, в безденежье, им вечно приходилось от кого-то защищаться. От христиан защищаться. Вести бои на два фронта. И они выходили на бой и потому, что такая их профессия, и потому, что они евреи. На ринге выставляли друг против друга итальянца и еврея, ирландца и еврея, и они бились, да так, чтобы уделать по первое число. Злобились друг на друга не на шутку, это играло не последнюю роль. Надо было — кровь из носу — доказать, чей верх. Развивая мысль и дальше в этом направлении, отец вспомнил друга своего детства Чарли Раскуса — Раскус, уехав из наших мест, пошел в киллеры к верховоду ньюаркских гангстеров Орясине Цвильману. — Чарли сызмальства был стервецом, — сказал отец. — Это почему же? — спросил я. — Еще в начальной школе привязал учительницу к столу. — Да ты что? — Ну. Его выгнали из нашей школы и определили в малокомплектную[43], а дальше он и вовсе бог знает до чего докатился: убивал по указке Орясины. Та еще шайка-лейка, Чарли и его дружки. И все еврейские ребята — из Третьего и соседних с ним районов. Полячишки убивали бородатых евреев и, слышь, не на прежней родине, а в Третьем районе, вот еврейские ребята и сколотили свою банду, какое-то название ей дали, потом вспомню какое, и стали убивать полячишек. Своими руками убивать. Отребье, настоящее отребье. Мой отец называл их «идише бандюганы.» — А что сталось с Чарли Раскусом? — Его нет в живых. Умер. Своей смертью. Не такой уж был и старый. Даже мерзавцы и те умирают, — сказал отец. — Если в смерти и есть что хорошее, так это, что и сукиных детей она не минует. В половине одиннадцатого, после того как мы узнали из новостной программы, с каким счетом сыграли «Метс», и он вроде бы отвлекся, во всяком случае на время, от мрачных мыслей, я взял волеизъявление, его и мое, — я привез их не без торжественности в старом дипломате, которым почти никогда не пользовался, — и увез обратно в Нью-Йорк: понял — нельзя сталкивать отца лицом к лицу с самой страшной из всех надвигающихся угроз. С него довольно, решил я, и уехал домой, где, не в силах заснуть, скоротал ночь, изучая пятое приложение к «Залу славы»: соотношение выигранных и проигранных матчей примерно пятидесяти евреев чемпионов мира и претендентов на титул, включая нашего джерсийца Эйби Бейна— он выиграл сорок восемь боев (тридцать один нокаутом), проиграл одиннадцать и, как ни странно, ни разу не был нокаутирован. И тем не менее назавтра с утра пораньше, до того как отец издергается до полного изнеможения, я позвонил ему и приступил к своим маневрам: рассказал, что мой адвокат убедила меня составить волеизъявление, что она объяснила мне принципы, по которым оно действует, что я выразил желание обзавестись им и попросил, раз уж она составила документ для меня, составить такой же и для него. Сказал: — Давай, я прочту тебе. Слушай. Мои опасения были напрасны: реакция его оказалась совершенно неожиданной. Ну как я мог забыть, что ему всю жизнь приходилось напоминать людям о том, о чем им решительно не хотелось помнить? Когда в детстве я по утрам в субботу ходил с ним в контору, он часто повторял: — Нет ничего, что было бы труднее продать, чем страхование жизни. И знаешь почему? Потому, что тут клиент выигрывает лишь в одном случае — в случае своей смерти. Отец собаку съел на договорах, связанных со смертью, имел в отличие от меня к ним привычку и, по мере того как я с расстановкой читал ему пункт за пунктом по телефону, реагировал на них так же невозмутимо, как если бы я читал ему текст стереотипного страхового полиса. — «Способы искусственного поддержания жизни в случае надвигающейся смерти, — читал я, — от которых я отказываюсь, а именно: а) электроимпульсная терапия и искусственный массаж сердца в случае остановки сердца». — Угу, — буркнул он. — «б) парентеральное кормление — это кормление через нос, — в случае, если я буду парализован или не смогу питаться естественным путем». — Угу, так. — «в) аппаратное дыхание, если я не смогу дышать самостоятельно». — Угу. Я прочел весь документ вплоть до пункта, по которому право принимать решения по медицинским вопросам, в случае его неспособности принимать их самостоятельно, передавалось нам с братом. Затем спросил: — Что скажешь? Как это тебе? — Перешли мне этот твой документ, я его подпишу. Вот и все. И я почувствовал себя не сыном страховщика, а самим страховщиком, который только что продал клиенту свой первый полис, сулящий выигрыш лишь в одном случае — случае его смерти. В мае, несколько недель спустя, когда мы с Клэр приехали вечером в пятницу пообедать с ним, главным блюдом должен был стать приготовленный Ингрид вкуснющий буйабес[44]; отец это блюдо любил, но произнести его название не смог бы даже под страхом смерти. Для удобства он стал называть его «балабусте» — достаточно близко по звучанию и довольно остроумно, потому что на идише это высочайший комплимент «хорошей хозяйке» или «домоправительнице», и в нем заключалось и то радушие, с которым Ингрид приготовила для нас угощение, и умиротворение, и распорядительность, пришедшие с нею в дом. Несмотря на то, что отцу теперь приходилось, чтобы не упасть, переходя из комнаты в комнату, держаться за стены и мелко-мелко семенить, присутствие Ингрид в большой мере избавило его от ощущения ущербности, отчего (вопреки моим наивным ожиданиям) он принялся еще больше наскакивать на Лил. Казалось бы, он уже выявил все ее мыслимые и немыслимые недостатки, однако, если речь шла о недостатках Лил, взгляд его, притом что он был слеп на один глаз, приобретал поистине орлиную зоркость. — Она даже канталупу не умеет выбрать, — однажды утром сказал он мне по телефону с нескрываемой неприязнью, и оттого, что к этому времени мне уже довелось выслушать в общем и целом более чем достаточно о недочетах Лил, я ответил так: — Послушай, выбрать канталупу — дело непростое, если вдуматься, может быть, нет ничего сложнее, канталупа — это тебе не яблоко, на яблоко только посмотришь и сразу ясно: вкусное оно или нет. Легче выбрать машину, чем канталупу, да что там, дом и то выбрать легче. Если в одном случае из десяти я приношу домой приличную канталупу — считай, мне повезло. Я обнюхиваю канталупу со всех сторон, пробую пальцем с обоих концов, затем обнюхиваю вторую, опять пробую пальцем, прежде чем остановить свой выбор, обследую таким образом восемь, девять, десять канталуп, несу канталупу домой, мы садимся обедать, разрезаем канталупу — и что же: она пресная и твердая как камень. Я тебе так скажу: никто не умеет выбирать канталупу, тут — Видишь ли, — в голосе отца засквозила неуверенность: моя обстоятельность его озадачила, — что канталупа, канталупа — это так, мелочь… — однако больше мне на Лил не жаловался. В пятницу вечером, когда мы с Клэр приехали в Элизабет пообедать с отцом, Лил, Ингрид, Сетом и Рут, общее внимание, вопреки ожиданиям, сосредоточилось не на буйабесе, а на госте, чье присутствие на обеде оказалось для меня сюрпризом. К моему удивлению, гость, сев вместе с нами за стол, сообщил, что уже пообедал дома с женой. Уж не пригласили ли его, как в средние века приглашали менестрелей или бродячих актеров, чтобы, пока мы едим, он занимал нас, точнее меня, своим рассказом. Звали его Уолтер Германн, он был узником двух концлагерей, выжил и в 1947-м, владея лишь немецким, приехал в Ньюарк прямым ходом из Освенцима, всего двадцати двух лет от роду, тем не менее ухитрился раздобыть небольшой начальный капитал и купил на пару с партнером бакалейную лавчонку на Ченселлор-авеню неподалеку от моей школы. Затем купил дом, где помещалась его лавчонка, вслед за ним дом по соседству и так далее, и в конце концов в середине пятидесятых перед тем, как недвижимость в Ньюарке резко упала в цене, продал свои немалые владения и переключился на меха — вернулся к семейному делу: до войны у его семьи была в Германии меховая фирма — и неслыханно разбогател. Мой отец завел с ним знакомство в элизабетской «Y»; пока отец еще мог водить машину, он ездил туда раза три-четыре в неделю, и они играли в карты. Отец пригласил Уолтера познакомиться со мной, так как он писал книгу о том, что ему довелось пережить во время войны. Надо сказать, отец не первый раз сводил со мной жаждущих славы авторов. Хоть я и объяснял ему, что решительно ничем не могу помочь человеку, пишущему, скажем, о залогах недвижимости или фондах пенсионного страхования, это его отнюдь не останавливало; тогда он требовал, чтобы я дал ему рабочий телефон моих издателей Аарона Ашера или Дэвида Риффа, с которыми я дружил, и в обход меня связывался с ними напрямик. Несколько лет тому назад рукопись его приятеля о торговле недвижимостью, которую отец отправил Аарону, с успехом опубликовало издательство «Харпер энд Роу», где Аарон тогда работал. Отцу, как рекомендателю, вручили чек, и Аарон накормил нас обедом в манхэттенском ресторане. После этого, как впрочем и до этого, отцу не было удержу. Пока мы выпивали в гостиной перед обедом — Уолтер преподнес отцу бутылку шампанского, — я вспомнил, что отец упомянул этого своего приятеля несколько недель назад, когда я рассказал ему по телефону, что мои ученики в Хантере[45] закончили читать книгу Тадеуша Боровского[46] «Пожалуйте в газовую камеру» об Освенциме и книгу Гитты Серени «В ту темноту»[47] — о Треблинке. Чему я учу в университете, где профессорствую, отец понимал довольно смутно, время от времени он справлялся, что именно я преподаю, и я пытался ему это растолковать. После того как я рассказал об этих книгах, он сказал: — У меня в «Y» есть приятель, так вот, он был в Освенциме. Пишет книгу о себе. Поразительный человек. — Да? — Как знать, вдруг ты сумеешь ему помочь. — Мне бы самому себе помочь с изданием книг, больше меня ни на что не хватает. — Но ты бы мог ему что-то подсказать. — Пап, ну что я могу ему подсказать? В нашем деле подсказок нет. — А как насчет Аарона Ашера? — Что насчет Аарона Ашера? — Он опять перешел в другое издательство? Или работает там же? — Там же, в «Гроув». — Повтори-ка его номер. — Ну а этот твой приятель, он хотя бы дописал книгу? — Я же тебе говорил — он над ней работает. — В таком случае, почему бы тебе не подождать, пока он ее закончит, и тогда уж позвонить Аарону? Больше я ни об Уолтере, ни о его книге не слышал, пока он не объявился на обеде, где отец, не теряя времени, стал подуськивать его: — Уолтер, покажи, ну покажи ему свой номер. Мы уже приступили к обеду, и, так как в это время Ингрид — она сидела между отцом и Уолтером (он присоседился ко мне) — через стол перечисляла Клэр и Рут, что она кладет в буйабес, отцу пришлось повысить голос, чтобы их переговорить. — Покажи, покажи ему свой номер, — снова обратился он к приятелю. Вечер был довольно теплый, Уолтер снял легкую спортивную куртку, повесил ее на спинку стула и остался в рубашке с короткими рукавами, так что ему было достаточно повернуть руку, чтобы я прочел цифры, вытатуированные на его предплечье. Показав мне номер, Уолтер сказал отцу: — Ему наверняка уже случалось видеть такие номера. Так оно и было. Родители моей невестки пережили Холокост. Я встречал узников концлагеря в Израиле и, конечно же, и в Нью-Йорке мне случалось видеть лагерные номера, притом нередко на руках самых разных людей. А когда за год до этого я присутствовал на проходившем в Иерусалиме процессе Ивана Демьянюка, по прозвищу Иван Грозный, охранника в Треблинке, мне довелось несколько недель кряду просидеть среди, как минимум, дюжины бывших узников. Самое же большое потрясение я испытал, увидев лагерный номер на руке итальянского писателя Примо Леви. В 1986-м я прилетел в Турин — сделать большое интервью с ним для «Нью-Йорк таймс», и, проведя вместе всего четыре дня, мы сошлись на удивление близко, настолько близко, что, когда мне настало время уехать, Примо сказал: — Не знаю, кто из нас младший брат, а кто старший[48], — и мы бросились друг к другу так, точно расстаемся навек. Так оно и оказалось. Мы долго говорили об Освенциме — Леви еще совсем молодым человеком провел там год — и о двух написанных им очень глубоких книгах о концлагере, что и стало главной темой интервью. Его опубликовали в книжном разделе воскресного выпуска «Таймс» за полгода до самоубийства Примо Леви — он бросился в лестничный колодец своего туринского дома, тот самый колодец, пять пролетов которого я пробегал в радостном предвкушении наших разговоров. Я гадал: могли ли Примо Леви и Уолтер Германн встретиться в Освенциме. Они примерно одного возраста и сумели бы объясниться по-немецки: Примо в надежде увеличить свои шансы выжить усиленно осваивал язык расы господ. Благодаря чему выжил Уолтер? Что освоил На коленях у Уолтера лежал плотный коричневый конверт, как я понимал, рукопись. На протяжении обеда он, не прерываясь ни на минуту и чуть не тычась мне в ухо, повествовал о своем берлинском детстве, детстве мальчика из состоятельной семьи, о танцклассах, об уроках латыни, о своей матери — она чудом уцелела, об отце — его убили немцы; повествовал о том, как много он тогда читал — «Гейне», сказал он и поцеловал в знак восхищения кончики пальцев; сообщил, в каком восторге он от романов Франца Верфеля[49]. Затем рассказал, что ему удавалось несколько лет кряду укрываться в Берлине, пока нацисты, всего за несколько месяцев до конца войны, не поймали его и не отправили сначала в Бельзен, затем в Освенцим. — В Берлине? — спросил я. — Как вам удалось укрываться в Берлине? — Женщины. А всё женщины. В Берлине, кроме меня, не осталось мужчин. Мне было восемнадцать, девятнадцать. Всех немцев призвали в армию, евреев вывезли. Меня укрывали женщины. — Он игриво улыбнулся. — Я пишу не так, как Эли Визель или Сэмюэл Писар[50]. Эли Визель — это, я вам доложу, гений. Таких трагических книг мне не написать. В войну, пока я не попал в концлагерь, жизнь моя складывалась как нельзя более удачно. Уолтер открыл конверт, лежавший у него на коленях, и извлек оттуда не рукопись — до нее очередь еще не дошла, — а для начала что-то вроде свидетельства, подтверждающего его право написать такую книгу. На льняную скатерть рядом с тарелкой буйабеса он выложил нечто похожее на выцветший клочок пергамента. Это было захватанное, потертое на сгибах удостоверение личности, которое ему выдали немцы в конце тридцатых. Я увидел, что в Третьем рейхе Уолтеру, как и всем евреям мужского пола, арийские власти дали второе имя — Израиль. С фотографии в углу удостоверения на меня смотрел парень лет примерно двадцати, субтильный, губастый, смуглый, слегка смахивающий на татарина и уж никак не Адонис. Я узнал в нем моего соседа, хотя снимок и был сделан полвека назад. При том что сегодня, когда ему перевалило за шестьдесят, Уолтер, как и любой почтенный, состоятельный джентльмен из Джерси, производил впечатление человека вполне в себе уверенного, мальчику на той полувековой давности фотографии, похоже, больше пристало бы сидеть в углу с книжкой Франца Верфеля, чем ублаготворять — одному парню на Берлин — всех тамошних немок. Черные волосы, взбитые над низким лбом в кок, выпали через неделю после войны; выпали в одну ночь, сказал Уолтер, когда после освобождения из лагеря он свалился с тифом и чуть не умер. Еще в гостиной, едва — и двух минут не прошло — Уолтера представили нашей семье, как он стал излагать историю своей жизни, и я сразу понял: Уолтер не из тех узников, которые предпочитают схоронить свои воспоминания поглубже. Перед тем как перейти к рукописи, он решил предъявить и другое свидетельство, подтверждающее его рассказ. Свидетельством этим, как он объяснил, была обертка пачки сигарет, на внутренней стороне которой он в Освенциме накарябал карандашом записочку своей матери. Мать его скрывалась где-то в Германии и переправить ей записку было не так-то просто. Тем не менее мать явно получила ее, сберегла и привезла с собой в Америку — иначе он не показывал бы нам в 1989 году в Нью-Джерси записку 1944 года, которая могла оказаться прощальной. — Передай дальше, пусть все прочтут, — сказал отец, и документ Третьего рейха, удостоверяющий личность Уолтера, и его записка из Освенцима, клочок бумаги сантиметров в пять размером, перешли от меня к Клэр, а от Клэр к Сету и Рут, родившимся в 1957-м и 1961-м, соответственно, — их, похоже, они ошарашили не меньше, чем речистый незнакомец с номером на руке. Они передали документы Лил; Лил о снимке высказалась так: — Уолтер, на этой карточке вы ну прямо ешива бухер, — и передала свидетельства отцу, а тот сказал: — Он мне их уже показывал в «Y», — и передал их Ингрид — практичная Ингрид бесстрастно изучила каждый документ так, будто это предъявленный к оплате чек. В конце концов оба свидетельства вернулись к владельцу, он снова засунул их в конверт и следом за тем извлек, опять же не рукопись, а пачку сделанных уже в наши дни пол ароидных фотографий своих внуков, запечатленных на днях рождения. Снимки обошли стол, и лишь после этого Уолтер вынул из конверта с пяток страниц в прозрачной пластиковой папочке и вручил их мне. — Я работаю на «Макинтоше», — сказал он. — А вы? — Все еще на машинке. Сказать, что Уолтер не обаял Клэр, — значит, ничего не сказать, и я это заметил, тем не менее по дороге домой я спросил, какое впечатление он на нее произвел, и она отозвалась о нем, как о законченном показушнике: из всех присутствующих на обеде только она следила за нашим с ним разговором. Мой отец — шпрехшталмейстер — норовил разговаривать со всеми разом, поэтому он то подключался к нашему с Уолтером разговору, то отключался, остальных же Уолтер интересовал не больше, чем они его. Я и сам не знал, как его трактовать: рвался ли он делиться своим освенцимским прошлым с каждым встречным-поперечным или его (так считала Клэр) подстегнул отец, посуливший, что его сын писатель — зря что ли он дает своим ученикам в колледже читать книги о концентрационных лагерях — окажет ему помощь. — Я писал по-немецки, — пояснял он, пока я вынимал рукопись из папки. — Перевел сам. Немецкий, правда, я уже подзабыл, а по-английски пишу не так чтобы очень. Дам рукопись дочери — она поправит. — И понизив голос, чтобы слышал только я, сказал: — Что она еще подумает. Она не знает, как мне удалось выжить в Берлине. Хоть она и замужем, все-таки отец — это отец… И вот что я прочел: Едва мы кончили, член мой опять восстал — и как!.. Мой сок фонтаном лился в ее сладостную дыру… Ее губы прильнули к моей разбухшей палке… «Так меня, — молила она, — любимый, еще так и еще…» Платье упало, я увидел ее грудь — более красивую, чем у Барбары, и более пышную, чем у Хелен… Я кончил… Она кончила… Упоение. А в это время, подумал я, свершался Холокост. — Ну, Фил, что скажешь? — спросил отец. Все посмотрели на меня, а Уолтер, тот просто ел меня глазами. — Я еще не дочитал, — сказал я. Она изголодалась по мужчине — да и как иначе: ей тридцать пять, а все мужчины на войне. Она купала меня в корыте. Пока вода вытекала, я откинулся назад. Для нее я был все равно как обильный обед для голодающего, она накинулась на мой пенис. «Сын мой, — повторяла она, — сын мой». Никто и никогда еще так меня не пожирал. Разве что Катрина, и то не вполне так… «Посмотри только на него, — простонала она, — это же чудо». И я опять кончил. И она опять кончила. И я опять кончил. И так далее. Дочитав рукопись, я, ничего не говоря, засунул ее в папку. Уолтер сказал: — Это только образец. — Значит, это не все, что вы написали. — Далеко не все. Можно ли это опубликовать? — Прежде чем хлопотать о публикации, надо закончить книгу. — Да я уже закончил. Моя дочь подправит английский — и книга готова. — Ашер может помочь? — спросил отец. Я пожал плечами. Уолтер, естественно, не мог и помыслить показать свою писанину отцу, да и отцу не пришло в голову попросить Уолтера дать ему свою книгу. Он всего лишь хотел помочь еврею — жертве Гитлера и приятелю по «Y». Мое безразличие, как я видел, отца рассердило и в то же время озадачило. Интересует меня книга о Холокосте или что? — Уолтер, дай твою книгу мне, — сказал он. — Я пристрою ее через Аарона Ашера. А что, если обратиться к Дэвиду Рифу? — это он уже меня спросил. — Что ж, — сказал я. — На худой конец можно и к Дэвиду. — У меня есть его телефон? — спросил отец. — У него номер не изменился? — Не изменился. — Ну и что ты думаешь? — снова спросил отец, уже не скрывая недовольства. Я развел руками — жест этот, в сущности, ничего не означал, и сопроводил его любезной улыбкой. — Ваш сын не любит связывать себя обязательствами, — тактично заметил Уолтер. — То-то и оно, — буркнул отец и снова принялся за свою «балабусту». Не прошло и двух дней, как отец в телефонном разговоре сказал мне: — Я тебе перешлю кое-какие материалы. Меня сегодня навестил Уолтер. Он кое-что для тебя приготовил. — Пап, бога ради, не надо больше никаких отрывков из его книги. — Речь идет о манто, Уолтер тебе о нем говорил. Он оставил фотографию и все данные. Хочет, чтобы я переслал их тебе. После десерта Уолтер сообщил нам с Клэр, что у него есть потрясающее манто — как раз для кинозвезды. — Его изготовили для нашей зимней коллекции — это что-то особенное: такое манто во всем мире могут носить одна-две женщины, не больше. Соболье, длинное до полу, мягче, легче соболя вам не найти, с дивным шалевым воротником летнего горностая. Мы подгоним его для мисс Блум — будет просто загляденье. Цена ему без запроса, сказал Уолтер, сто тысяч с гаком, но он переговорит с сыном, и они сделают нам хорошее предложение. — Такие манто — это что-то особенное, — повторил он. — Вот почему у нас их всего два. — Беру оба, — сказал я. — Увы, у нас осталось только одно, — ответил Уолтер. Начисто лишенный юмора напор, с каким он навязывал нам по низкой, ниже не бывает, цене это уникальное, длинное, до полу, соболье с летним горностаем манто — самое оно, вызвали в моей памяти главу из книги Примо Леви «Выжить в Освенциме», где он описывает куплю-мену между узниками, самой распространенной денежной единицей была пайка хлеба, однако торговали чем угодно — от обрывка рубашки до золотого зуба изо рта. Уолтер вполне мог, совсем еще юнцом, быть одним из наиболее нахрапистых освенцимских торговцев, хотя не исключено, что эту капиталистическую настырность он перенял у американцев. — Твоего приятеля, — сказал я отцу, — не так-то легко обескуражить. — А ты знаешь, что он сорок пять раз ездил в Израиль? — Что он там продает? — спросил я. — Ну ты и фрукт. — Как и твой, ты уж меня извини, Уолтер. Хитрющий еврей. Слава тебе Господи, еврейская хитрость пережила и лагеря. Угадай, о чем книга Уолтера? — Я тебе перешлю снимок манто. — Прибереги его для себя — купишь это манто Лил. Я сказал: угадай, о чем его книга. — Ну как же, о лагере. — А вот и нет, — сказал я. — О его жизни в Германии. — Порнография — вот что это такое. Ты об этом знал? — Откуда? Я же ее не читал. — Исключительно о том, как он кого поимел. На каждой странице. Я по сравнению с ним — щенок. — Да ты что? А ты не шутишь? — Он было опешил, но тут же взял себя в руки. — Вот почему я ушел от ответа на твой вопрос. Я сижу за столом, в семейном кругу, он дает мне читать свою книгу, а это чистой воды порнография, — и я засмеялся; засмеялся и отец. — Он ушел от меня всего полчаса назад, — сказал отец. — Вот что он пишет: одну я поимел так, другую — эдак, в нацистской Германии в постельном деле мне не было равных. Мы еще не отсмеялись, когда отец сказал: — Не исключено, что его книга станет таким же бестселлером, как твой «Портной». — Как же, как же. Порнографический бестселлер о Холокосте. — Ну да. — Во всяком случае, это будет первый бестселлер такого рода, — сказал я. — Его дочь поправляет книгу, — сказал отец. — То-то она удивится. Все еще продолжая смеяться, он сказал: — Я сегодня купил трость. — Какую еще трость? — Сэнди заставил меня купить. У нее четыре опоры внизу. — А ты пробовал ходить с ней? — У-у. Мне она не нравится: к ней легко привыкнуть. Потом не сможешь без нее обходиться, а мне это ни к чему. — Но ты взял ее, когда пошел гулять? С ней тебе легче ходить? — Что да то да. Еще бы не легче. С тростью мне не нужно держаться за Эйба. Он и сам не так уж тверд на ногах. — И о чем вы, ребятишки, беседуете на прогулке? — О былых временах. О комиках тех времен. Братьях Хоуардах. Лу Хольце[51]. Канторе, Бенни. Поем песни. Эйб любит петь. Помнишь Лу Хольца? Он все приговаривал: «Так ты-таки там был, Чолли?» — Это его фразочка? А я-то гадал, от кого она пошла. Она у нас с Клэр в ходу, но я не знал, чья она. Лу Хольца я уже не застал. «Так ты-таки там был, Чолли?» — Вот-вот. Мы говорим о Гарри Лодере[52]. Я пою Эйбу песенку про Гарри Лодера, он мне подпевает. Вот так и гуляем изо дня в день. Эйб обожал Гарри Лодера. Лодер был комик, из Шотландии. Я видел его в ньюаркском «Паласе». Он выходил на сцену и пел всего одну песенку. Забыл какую, потом вспомню. Вылетал на сцену, помахивая тросточкой, и пел эту шотландскую песенку. Эйбу она нравится. Он всегда ее поет. Ох и повеселились мы в свое время. — Вот тебе и разница между Ньюарком и Берлином в прежние времена. — То-то и оно. Бедняга Уолтер. — Да не жалей ты Уолтера, тоже мне бедняга. Он умеет за себя постоять. Он тоже повеселился — и еще как — в свое время. — Да ты что? И ты поверил, что он написал правду? Поверил всему, что он понаписал? — А ты нет? — А я знаю? А что, если он все это просто-напросто напридумывал для книги? В августе наша семья собиралась отпраздновать отцовский день рождения в Коннектикуте — мы отмечали его там все восемь лет после смерти мамы, но праздник пришлось отменить, потому что по мере того, как лето шло на убыль, здоровье отца все ухудшалось. Передвигаться по квартире в одиночку даже с новой четырехопорной тростью было для него рискованно, а уж выйти на улицу — и подавно. Прогулки с распеванием песен под ручку с Эйбом кончились, затем ему стало трудно глотать, при питье он заходился кашлем, давился. Эти напасти он приписывал затяжной простуде, на самом же деле разросшаяся опухоль начала давить на ту часть мозга, которая ведает глотанием. В отличие от отца, я ожидал чего-то в этом роде, потому что чуть больше года назад, когда мы отказались от нейрохирургической операции, доктор Бенджамин предупредил меня, что на следующей стадии отцу станет трудно глотать. Я связался с доктором Вассерманом, хотел узнать, как — если это вообще возможно — помочь отцу. Нам велели сделать какие-то анализы, анализы подтвердили, что еда попадает в дыхательные пути, и, если пища или питье будут через дыхательные пути проникать в легкие, у отца не ровен час разовьется пневмония. — Ему бы лучше перестать есть, — предложил Гарольд Вассерман. Его слова меня ошеломили, я спросил, что он хочет этим сказать, и Гарольд объяснил, что, если кормить отца через введенный в желудок зонд, пневмонию можно предотвратить. Гастростомия — вот как это называется. — А со слюной что он будет делать? — Выплевывать, — сказал Вассерман. — А еще слюну можно удалять отсосом. Настал час расплаты, подумал я, не решились на операцию — и вот вам. — Дела идут все хуже, сказал я брату; и еще несколько недель мы не перечили отцу, когда он утверждал, что причина в простуде; пока ему не станет совсем худо, — а мы не сомневались, что ухудшение не замедлит наступить, — мы решили не отягчать его жизнь и не объяснять, почему ему трудно глотать. Тем не менее, он и сам почуял, что дела его плохи: когда в телефонном разговоре я спросил его, не стало ли ему легче есть, он принялся уверять, что никаких трудностей у него нет и не было. — Мне трудно глотать, только если я пью что-то сладкое. — Мне трудно глотать, только если я ем что-то очень горячее, и т. д. — У меня скапливается мокрота из-за простуды, — сказал он. — И ни на какую операцию на горле я не пойду. — Никто и не говорит об операции. Но, как я понимаю, глотать-то тебе все-таки трудно. — Ничего подобного. Все в порядке. Тем временем настало лето, и с утра пораньше я, пока не началась жара, проходил быстрым шагом не меньше семи километров, а под вечер, проработав еще день над романом, который, можно сказать, кончил, полчаса плавал в бассейне. Несмотря на то, что меня постоянно снедала тревога за отца, я давно не чувствовал себя так хорошо: я практически отредактировал «Обман», а кончая книгу, неизменно испытываешь радость и облегчение. Однако в самом начале августа, когда я пошел поплавать в бассейне, стряслось нечто непредвиденное, и на этот раз не с отцом, а со мной: проплыв без труда бассейн из конца в конец, я почувствовал, что голова у меня раскалывается, сердце бешено колотится и я задыхаюсь. Цепляясь за край бассейна, я говорил себе: «Тревога — вот что причиной. Что тебя тревожит?» — такого рода вопросами, если тебя прихватило, обычно достает ума не задаваться до пришествия психотерапевта. То, что грядущее уготовало моему отцу, извело меня не только душевно: я чувствовал себя ужасно, уверял я себя, потому что после долгих месяцев мучений отцу отныне предстоит еще и жить с зондом в желудке. Диагноз мой оказался ошибочным. Я почувствовал себя скверно, проплыв бассейн из конца в конец всего раз, потому что за пятьдесят шесть лет буквально каждую магистральную артерию в моем сердце закупорило, если не на сто, то на восемьдесят процентов, и мне того и гляди грозил обширный инфаркт. Через сутки после того, как я, хватая ртом воздух, выкарабкался из бассейна, меня спасли от инфаркта, поставив в срочном порядке пять шунтов, — иначе я сошел бы в могилу раньше отца, и ему пришлось бы хоронить меня. В два часа ночи перед операцией, когда симптомы приняли опасный для жизни характер и с пяток интернов, ординаторов и сестер деловито сновали у приборов, отражающих, как ухудшается мое состояние, позвонили хирургу: узнать, не захочет ли он изменить свои планы и приступить к операции незамедлительно. Я осознал, что никогда не ощущал такой слитности с отцом: со времен колледжа, когда я тайно проводил в аудиторию его, интеллектуального гомункулуса, за чье развитие чувствовал такую же ответственность, как за свое, наши жизни не были так взаимосвязаны и жутковато взаимозаменяемы, если не идентичны. Почти что бездыханный посреди этого медицинского коловращения, я смотрел — трезво, потрясенно — в лицо неотвратимости, которой был исполнен теперь каждый миг его жизни. Разница, конечно же, заключалась в том, что я Не знаю, в какой мере сопровождающуюся этой литанией иллюзию и эйфорию можно объяснить тем, что меня спасли от смерти, а в какой — последствиями тяжелой, длившейся пять часов анестезии, но несколько ночей после операции, когда я то и дело просыпался от боли в грудной клетке, меня бесконечно радовала мысль, что я кормлю свое вновь народившееся сердце; в эти долгие часы я, не напрягая воображения, чувствовал себя так, будто я — обоеполо — причастился безумной радости материнства. Сейчас — задним числом — меня поражает, что в безудержных фантазиях тех первых послеоперационных ночей я представлялся себе чуть ли не двойником мамы в ту пору, когда она кормила меня грудью, — так же, как в те тревожные, чреватые опасностью часы накануне шунтирования, чувствовал, будто замещаю, подменяю — приношу себя в жертву вместо — моего слабеющего день ото дня отца, которому за обедом вставала поперек горла надвигающаяся смерть. На больничной койке я был не один: там со мной лежала семья из четырех человек. Я рассчитывал утаить операцию от отца, пока не встану на ноги, а если удастся, и навсегда, но не тут-то было. В четверг вечером, перед операцией, всего за несколько часов до того, как мне стало совсем худо, я позвонил ему из кардиологического отделения, и так, будто звонил из дому, из Коннектикута, сказал, что меня попросили выступить на литературной конференции взамен внезапно заболевшего писателя и что субботу и воскресенье я проведу в Ньюхейвене, а позвонить оттуда мне будет сложно. — И сколько тебе заплатят? — спросил он. — Десять тысяч, — сказал я: эту несколько завышенную цифру я взял с потолка, рассчитывая, что она его безусловно порадует и отвлечет от дальнейших расспросов — так оно и оказалось. — Отлично, — сказал он, однако, судя по его тону, он считал, что по моим заслугам мне причитается никак не меньше. В воскресенье вечером, часов через шестьдесят или около того, после операции, я позвонил ему снова, объяснил, что голос у меня слабый, оттого что я весь уик-энд выступал. — Они тебе заплатили? — Еще бы. Банкнотами в один доллар. Чтобы привезти гонорар, им понадобилась тележка. — Вот и хорошо, — он засмеялся. — Выходит, ты не зря потратил время. После этого я еще несколько дней каждое утро уверял его по телефону, что ничего особенного в моей жизни не происходит, пока мне в палату не позвонила дама из больничного отдела по связям с общественностью и не сказала, что с ними связались «Ньюс» и «Пост» и попросили рассказать, как я перенес операцию. И хотя дама заверила меня, что ничего им не сообщила, все же какую-то информацию, по ее мнению, они опубликуют. Из опасения, как бы мой отец — а он совсем зачах, и без того в чем только душа держится, — завтра же, ничего не подозревая, не наткнулся на сообщение о моей операции в хронике или не узнал о ней от кого-то, кто позвонит ему поболтать о том, что прочел в газете, я собрался с силами и позвонил в Нью-Джерси. Когда я сказал, что успешно перенес операцию аортокоронарного шунтирования (покамест удалось обойтись пятью шунтами), он опешил. — Так с кем же я разговаривал? Я объяснил, что разговаривал он со мной, что я звонил ему так же, как и сейчас, с больничной койки. Заверил, что иду на поправку, сказал, что хирург рассчитывает к концу недели отправить меня домой. Тут он взвился, чем немало меня удивил. — Помнишь, когда ты учился в колледже, маму положили на операцию, а мы от тебя это скрыли. Помнишь, что ты сказал, когда узнал, что мы тебя обманули? — Нет, не помню. — Ты сказал: «Семья мы или не семья?» Вломился в амбицию. Сказал: «Чтобы вы никогда больше не пытались меня „щадить“». Задал нам по первое число. — Послушай, ну не пришлось тебе дрожать от страха, пока я лежал на операционном столе, — чем плохо? — Сколько продолжалась операция? Часа два жизни съела, сообщил я. — К чему тебе было изводиться два часа в ожидании, — сказал я. — Мало тебе своих трудностей. — Это не тебе решать. — Герм, тем не менее я взял решение на себя, — сказал я и засмеялся: хотел перевести разговор в шутливый тон. Но он не развеселился, а серьезно, чуть ли не грозно сказал: — Так вот, никогда больше так не поступай, — можно подумать, у нас впереди еще целая жизнь. Пока я лежал в больнице и в первые несколько недель мало-помалу отходил от операции, я ежедневно и ежевечерне молился — и молитвы воссылал напрямик отцу: — Не умирай. Не умирай, пока я без сил. Не умирай, пока я не смогу сделать все, как следует. Не умирай, пока я так беспомощен. Порой, когда я говорил с ним из больницы по телефону, мне приходилось сдерживаться, чтобы не сказать это вслух. И сейчас мне кажется, что он понимал, о чем я безмолвно умолял его. — Как ты себя чувствуешь? — спрашивал я его. — Я-то? — отвечал он. — Лучше не бывает. Закатил обед: Эйбу стукнуло девяносто четыре. Ингрид приготовила свиной рулет и картофель с петрушкой. Пришли Сет и Рут, Рита, Эйб, Ингрид, мы с Лил. Отлично посидели. Эйб, слава тебе Господи, может есть. Он и ходить может, и есть, а на следующий день даже вспомнил, что мы устроили ему день рождения. Месяца полтора спустя, когда я наконец смог навестить его, он снова меня удивил — на этот раз тем, что держался так, словно в чем-то провинился передо мной. Я не мог взять в толк, что его так тяготит, еще и потому, что был донельзя удручен переменами, которые произошли в нем со времени нашей последней встречи. Можно было бы сказать, что с той встречи прошел год, но, глядя на него, можно было бы точно так же сказать, что прошла целая жизнь. Он — подумать только: ведь не так давно он закатил обед в честь дня рождения Эйба — сам превратился в одного из тех старцев, чей возраст невозможно определить: тело усохло, лицо бог знает на что похоже, на глазу черная повязка, вид отрешенный, даже я узнал бы его с трудом. Он сидел на своем обычном месте в углу дивана, подпертый со всех сторон подушками, — казалось, ему не сдвинуться с места, разве что кто поставит его на ноги. У него еще не зажил и очень болел палец ноги — он сломал его месяц назад, когда снова потерял сознание в ванной и упал. Позже я понял, что даже с помощью недавно купленных ходунков самостоятельно он может сделать шага два, не больше. На секретере напротив дивана стояла увеличенная фотография полувековой давности, снятая на побережье Джерси допотопным ящиком; мы с братом вставили такие же в рамки — они стоят на видных местах в наших домах. Мы позируем в купальных костюмах, три Рота, выстроившись по росту, во дворе меблирашек на Брэдли-бич, где наша семья каждое лето снимала на месяц спальню и — на паях с соседями — кухню. Фотография сделана в августе 1937 года. Нам соответственно — четыре, девять и тридцать шесть. Наша троица поднимается все выше, образуя букву V–Victory, Виктория, Победа; ее острый низ — две мои крохотные сандалии, мусукулистые плечи моего отца, между которыми строго посередине озорная рожица Сэнди, — две внушительные засечки литеры. Да, V — Виктория, Вакации, Вертикаль, прямая и несгибаемая! Вот она, мужская линия нашего рода, невредимая, счастливая поднимается вверх от младенчества к зрелости! Связать плотного, литого мужчину на снимке с воплощенной немощью на диване было и возможно, и невозможно. Соединить этих двух отцов, как я ни напрягал воображение, оказалось задачей, ставящей в тупик, даже страшноватой. Тем не менее я вдруг почувствовал (или заставил себя почувствовать), что могу очень четко вспомнить (или заставить себя подумать, что вспомнил) тот миг полвека тому назад, когда этот снимок делали. Я мог бы даже поверить (или заставить себя поверить), что нам лишь мнится, будто наши жизни протекают во времени, на самом же деле все происходит единовременно, и что сейчас я с отцом и на Брэдли-бич, где он высится надо мной, и здесь, в Элизабете, где он, разбитый болезнью, скрючился чуть ли не у моих ног. — В чем дело? — спросил я, когда понял: от одного моего вида он так расстроился, что того и гляди заплачет. — Пап, я чувствую себя прекрасно, — сказал я. — Суди сам. Посмотри на меня. Ну посмотри же. Пап, что с тобой? — Мне следовало быть с тобой, — голос у него пресекался; что он говорил, можно было только угадывать — так сковал его рот паралич. — Мне следовало быть там! — повторил он, и в голосе его прорвалась ярость. Он хотел сказать: рядом со мной, в больнице. Умер он три недели спустя. Двенадцать часов — с полуночи 24 октября 1989 года до полудня следующего дня, — пока длились его муки, он, хотя дыхание его вырывалось со страшным клокотанием, бился за каждый вздох, в последний раз выказав упорство и непреклонность, не оставлявшие его на протяжении всей жизни. Да, это стоило видеть. В день его смерти, когда я с утра пораньше пришел в реанимацию, куда отца примчали прямо из дому, меня встретил его лечащий врач — он собирался принять «срочные меры» и подключить отца к аппарату искусственного дыхания. В ином случае не останется никакой надежды, однако, добавил врач, вам, я думаю, ясно, что аппарат искусственного дыхания не остановит развитие опухоли, а она уже начала разрушать дыхательный центр. Врач также сообщил мне, что, если подключить отца к аппарату, по закону отключить его будет нельзя, разве что он снова сможет дышать самостоятельно. Решение следует принять немедля и — так как с братом связаться невозможно: он уже вылетел из Чикаго — в одиночку. И я — притом что не кто иной, как я, растолковал отцу условия волеизъявления и убедил подписать его, — растерялся. Как мог я отказаться подключить его к аппарату, положить конец его мучительной битве за жизнь? Как мог я взять на себя решение окончить жизнь отца: ведь жизнь дается нам всего лишь раз? Вместо того чтобы воспользоваться его волеизъявлением, я готов был пренебречь им и сказать: «Все, что угодно! Что угодно!» Я попросил врача оставить меня наедине с отцом, если только можно остаться наедине в сутолоке реанимационного отделения. И пока я сидел и смотрел, как он борется за жизнь, старался думать лишь о том, во что превратила его опухоль. Это было нетрудно: вид у него был такой, точно его сто раундов кряду метелил Джо Луис[53]. Я представил себе, какие муки его ожидают, даже если респиратор не даст ему умереть. Я все-все понимал, и тем не менее прошло много времени, прежде чем нашел в себе силы, придвинувшись к нему как можно ближе и прижавшись губами к его обвисшему, обезображенному лицу, прошептать: — Пап, мне придется тебя отпустить: ничего больше сделать нельзя. Он уже несколько часов был без сознания, не мог меня слышать и все равно, смятенный, ошеломленный, захлебываясь рыданиями, я повторял свои последние ему слова снова и снова, пока сам себя в них не убедил. Ну а потом мне осталось только пойти следом за его носилками в ту палату, куда его увезли, и сесть рядом. Умирать — это труд, а он был трудяга. Умирать страшно, а мой отец умирал. Я держал его руку — она, по крайней мере, не изменилась; я гладил его лоб — он, по крайней мере, не изменился; я говорил ему много такого, чего он уже не воспринимал. К счастью, в то утро я не сказал ему ничего, чего бы он не знал. В тот же день в нижнем ящике отцовского секретера брат обнаружил плоскую коробку, в которой лежали два аккуратно свернутых молитвенных покрывала. С талесами он не расстался. Их он не сбагрил в раздевалку «Y» и не отдал одному из внучатых племянников. Более старый талес я взял себе, в другом мы его похоронили. Когда гробовщик попросил нас выбрать костюм для погребения, я сказал брату: — Костюм? Ему же не в контору идти. Нет-нет, никакого костюма — костюм ни к чему. Саван — вот в чем его надо хоронить, сказал я: так хоронили его родителей, так обычай велит хоронить евреев. Все так, и тем не менее я задумался: что, если саван точно так же ни к чему? — ортодоксально верующим отец не был, сыновья его и вовсе люди нерелигиозные — нет ли в этом как претенциозной литературщины, так и взвинченного ханжества. Я подумал: до чего же ненатурально будет выглядеть такой трезвый городской житель, как мой страховщик отец, приземленный, прозаичный, в саване, — и в то же время понимал, что к этому и веду. Но так как мне никто не возражал и так как я не набрался храбрости сказать: «Похороните его голым», мы похоронили отца, завернув в саван наших предков. Мне снилось — я стою на причале в группе детей, различаю я их смутно, при них нет провожатых, они то ли ждут, что их эвакуируют, то ли нет. Это причал ньюаркского порта, но порта полувековой давности, меня водили туда отец и дядя Эд поглядеть на корабли, стоящие на якоре в заливе, откуда открывался вид на статую Свободы и Атлантический океан. В детстве я считал Ньюарк портовым городом и удивлялся, когда меня поправляли, напоминая, что это вовсе не так: порт ведь за болотами, в конце новой ньюаркской взлетно-посадочной полосы, и к жизни наших кварталов никакого отношения не имеет. Когда меня водили в бухту и в док посмотреть на корабли, на открывающуюся с причала океанскую даль, я на миг приобщался к географического масштаба просторам, которых, гоняя с приятелями мяч на уютной улочке, обставленной домами на две с половиной семьи, и представить себе не мог. Во сне закованный в защитного цвета броню американский боевой корабль старого образца — орудия с него сняты, с флота его списали — медленно-медленно плывет к берегу. Я надеюсь, что отец на корабле, что он каким-то образом обнаружится среди экипажа, но на борту не заметно никаких признаков жизни и не похоже, чтобы кораблем кто-то командовал. Этот образ — корабль, объятый мертвой тишиной, корабль, потерпевший катастрофу, пугал, наводил жуть: призрачная махина, с которой какое-то бедствие смело все живое, управляемая лишь течением, стремилась пристать к берегу, а на причале мы, дети или не дети, бог весть, сбились в кучу, ждем, когда нас эвакуируют. Такое же ощущение пронзительного горя я испытал в двенадцать лет, когда всего за несколько дней до нашего торжества, до дня победы, умер от кровоизлияния в мозг президент Рузвельт. Когда затянутый траурными полотнищами поезд, перевозивший гроб с телом Ф. Д. Р. из Вашингтона в Гайд-Парк[54], громыхая, торжественно катил на север мимо скорбных людских толпищ, теснящихся вдоль рельс, — все смолкло, даже прозаичный Ньюарк проникся величием момента. Досмотреть сон оказалось выше моих сил, я проснулся, подавленный, напуганный, удрученный, и тут мне открылось: отец не был на корабле, он сам был этим кораблем. А эвакуация — в переводе на язык физиологии — означала одно: ты вытолкнут, выброшен, народился вновь. До рассвета я так и не заснул. Этот сон привиделся мне за несколько часов до того утра в конце июля, когда отцу должны были сделать повторную МРТ. Доктор Бенджамин велел повторить снимок после того, как я, когда отцу стало трудно глотать, попросил Гарольда Вассермана проконсультироваться с ним. Я позвонил отцу, когда он вернулся домой после МРТ, и спросил: — Ну как? Он ответил: — Старые, молодые, здоровяки, доходяги — и у всех внутри какая-то дрянь. Ничего удивительного в том, что накануне повторной МРТ мне приснилась смерть отца, нет, на самом деле ничего удивительного нет и в том, какое воплощение он принял в моем сне. Я лежал в постели, пока не рассвело: думал об истории нашей семьи, ужавшейся до обрывка этой помеси сна с немым фильмом, в котором заключалось чуть ли не все, что было главным в жизни отца, все, что было важно для нас обоих, начиная с путешествия его родителей-иммигрантов через Атлантический океан в четвертом классе, включая борьбу за то, чтобы пробиться в жизни, преуспеть при всех препонах мальчишке из нищей семьи, не имевшему возможности получить приличное образование еврею, работающему в руководимом христианами страховом гиганте, и кончая опухолью мозга, превратившей его в жалкую руину. Вымерший военный корабль, вслепую дрейфующий к берегу… нет, не такой образ отца в его последние дни хотел бы явить миру мой недреманный мозг с его нелюбовью к жалостным метафорам и опоэтизированным аналогиям. Скорее сон в мудрости и доброте своей воплотил мою муку в по-детски простом, на редкость правдивом и как нельзя более точном образе маленького беженца-безотцовщины на ньюаркском причале, потерянного и потрясенного так же, как некогда была потрясена смертью доблестного президента вся нация от мала до велика. А потом, месяца полтора спустя, мне как-то под утро, часа в четыре, явился окутанный белым саваном отец и попрекнул меня. Сказал: — Надо было надеть на меня костюм. Ты допустил оплошность. Меня разбудил собственный крик. На мертвом лице отца, притом что его закрывал саван, я различил недовольство: я не так снарядил его в вечность. Поутру мне стало ясно, что он имел в виду эту книгу: ничего не поделаешь, профессия у меня беспардонная, и я писал ее все время, пока он болел и умирал. Сон оповестил меня, что если не в книгах и не в жизни, так хотя бы в снах, я навек останусь его сынишкой и даже думать буду, как его сынишка, и он точно так же останется жить в них не только моим отцом, но и классическим отцом, судьей всех моих дел. Ничего нельзя забыть. |
||
|