"По наследству. Подлинная история" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

5 Хорошо бы Ингрид согласилась присматривать за мной до конца

Однако через неделю после того, как Бенджамин вернулся из Европы, отец пошел на биопсию, но не потому, что решился на операцию — к этому времени мы все согласились, что делать ее не стоит, — а для того, чтобы определить: поддается ли, пусть вероятность и ничтожно мала, такого рода опухоль облучению. Я понимал: забыть об опухоли, не погрешив против совести, мы можем, только если удостоверимся, что другого способа справиться с нею, кроме скальпеля хирурга — а это для всех нас неприемлемо, нет. Мысль, что игла, которую воткнут в нёбо, может повредить что-то в мозгу, ужасала, однако Бенджамин убедил меня, что брать биопсию у отца будет доктор Перский, лучший в этой области хирург.

Управляющий отцовского дома привез отца с Лил в манхэттенскую клинику, там их ожидал я; после тягомотных бюрократических проволочек я зарегистрировал отца и проводил в палату. Ему принесли ужин; к моему удивлению, он целиком и полностью отдался еде. Потом Лил ушла, а я повел его вниз — там его принял молодой ординатор, отец рассказал ему историю своей болезни и в придачу несколько смешных баек из своего детства. Вернувшись в палату, мы достали из сумки пижаму, отец помылся, и я помог ему улечься в постель. Отец совершенно изнемог, выглядел он — одна сторона лица обвисла, на слепом глазу повязка — ужасно. Но при всем при том казался куда менее угнетенным, чем тогда, когда мы ничего не предпринимали. Его ждало новое испытание, а позволить себе пасть духом, когда тебя ждет испытание, непозволительно. И он встретил это испытание с той смесью вызова и смирения, с которой приучил себя противостоять унижениям старости.

Когда в регистратуре отцу сказали, что смотреть телевизор в палате обойдется в три с половиной доллара в день, он отказался платить. Увидев, что он лежит на кровати, вперив зрячий глаз в потолок, я сказал, что заплачу за телевизор.

— В чем дело, — сказал я. — Явлю широту души — оплачу тебе вечер с телевизором.

— Три пятьдесят за телевизор? Они спятили!

— Можно было бы посмотреть бейсбол. «Метс» против «Редс».

— За три пятьдесят — ни в жизнь! — он был неколебим. — Пошли они!

— Куда хуже лежать вот так и сходить с ума.

— И вовсе я не схожу с ума. Такой роскоши я не могу себе позволить. Шел бы ты домой.

— Сейчас всего семь. Ты бы мог посмотреть Макнейла и Лерера[33].

— Не беспокойся. Все хорошо. Купи что-нибудь поесть, поезжай в гостиницу, посмотри, как играют «Метс».

Усевшись около его постели, я принялся читать вечерний выпуск «Пост».

— Хочешь, прочту тебе последние новости? — спросил я.

— Нет.

— Что бы нам взять из дому приемник. Ты мог бы следить за игрой по радио.

— Не хочу я никакого радио.

Не прошло и пятнадцати минут, как он заснул; прошел час — похоже было, что он проспит всю ночь, а ведь сестра еще не дала ему снотворное, которое мы просили ординатора выписать. Его зубы лежали на тумбочке, где он их оставил. Я поместил зубы в специальную пластмассовую коробочку, предоставленную клиникой, закрыл коробочку и спрятал в ящик тумбочки. Челюсть была новая: ее сделали после того, как у отца парализовало правую щеку. Из-за обвисшей щеки дантисту стоило большого труда подогнать челюсть; всего двумя днями ранее отец — я вывел его на прогулку— рывком выхватил зубы: «Чтоб им! И на кой человеку столько зубов!» — но когда зубы оказались у него в руке, он растерялся — не знал, куда их девать. Как раз в эту минуту мы переходили Норт-Брод-стрит и вот-вот должен был загореться красный свет.

— Дай, — сказал я. — Дай их мне, — взял у него челюсти и положил в карман.

И сам себе удивился — такое удовлетворение это мне доставило. Переводя отца через дорогу, поддерживая его под руку, чтобы он не споткнулся, вступая на тротуар, я не ощущал ни брезгливости, ни отвращения, меня даже забавляло происходящее — можно подумать, нам с отцом отвели роли в комическом дуэте: при этом я играл простака при клоуне, неизменно вызывающем смех в зале плохо подогнанными протезами, — приемчик ничем не хуже носа Дуранте или глаз Эдди Кантора[34]. Взяв отцовы протезы, осклизлые, слюнявые и т. д. и засунув их в карман, я, сам того не подозревая, перешагнул пропасть физического отчуждения, которая — что, в общем-то, в порядке вещей — пролегла между нами с тех пор, как я вырос.

Я посидел еще у его постели — он, судя по всему, крепко спал — и несколько минут спустя тихо вышел из комнаты. У сестринского поста я задержался — узнать, когда его завтра отвезут в операционную. Затем из телефонной будки в конце коридора позвонил брату в Чикаго.

— Надо надеяться, мы решились на биопсию не только для того, чтобы не бездействовать, — сказал я. — У меня порой мелькает такое подозрение.

— Как он?

— Что тебе сказать, на этот раз, как впрочем и всегда, он встретит опасность лицом к лицу. Никаких отвлечений-развлечений себе не позволит. Тут берут три пятьдесят за право пользоваться телевизором в палате, так вот, он сказал бедняге регистратору — а тому и головы поднять некогда, — что это чистой воды грабеж.

Брат рассмеялся.

— Ничего не скажешь, упрямый стервец.

— Как знать, в наших обстоятельствах, может, оно и неплохо, что он такой упрямец. Я позвоню тебе завтра, когда его привезут из операционной. Его возьмут на биопсию примерно в полдень.


— Угол Первой авеню и Тридцатой улицы, — сказал я назавтра водителю. — Университетская клиника.

— А ты вышел из гостиницы с невредной бабенкой, — сказал водитель, трогаясь с места.

Перед тем как остановить такси, я простоял несколько минут у гостиницы — разговаривал с женой старого приятеля: столкнулся с ней, когда вышел из гостиницы, чтобы ехать в клинику.

— Ну и?

— Натягиваешь ее? — спросил он.

— Не понял.

— Спишь с ней?

В зеркале заднего вида отражалась пара зеленых зенок, которые буравили меня со злобой, еще более поразительной, чем его вопрос. Не задержи меня разговор у гостиницы, я бы не доверил свою жизнь этим зенкам и выскочил из машины, но мне хотелось во что бы то ни стало повидать отца перед тем, как его увезут в операционную, поэтому я сказал:

— Вообще-то нет. С ней спит мой друг. Она его жена.

— И что с того? А он спит с твоей.

— Нет, этот друг не стал бы спать с моей женой, хотя такое, как я понимаю, и случается.

Понимаю — как не понимать: такое случалось и со мной, однако в отличие от водителя я не стал открывать всех карт сразу. Нам предстоял долгий путь.

— Случается сплошь и рядом, приятель, — сказал он.

Я понимал, что сейчас не время связываться с ним, и отделался шуткой:

— Приятно поговорить с реалистом.

В его ответе явно сквозило презрение:

— Вот, значит, как это у вас называется?

Тут я впервые глянул в окно и увидел, что он свернул не туда и удаляется от центра.

— Послушай! — я напомнил ему, куда еду.

Чтобы исправить свой промах, он решил ехать на восток до магистрали ФДР[35], а там рвануть на юг. Что уводило нас еще дальше от места назначения.

Из опасения не добраться до клиники к половине двенадцатого я выехал загодя, но перед въездом на магистраль образовалась пробка, и, когда такси только-только начало продвигаться к плотному потоку машин, направляющихся на юг, шел уже двенадцатый час.

— Ты врач? — спросил он, с вызовом сверля меня глазами.

— Да, — сказал я.

— От чего лечишь?

— Догадайся.

— От головы, — сказал он.

— Угадал.

— Психиатр, — сказал он.

— Точно.

— В университетской клинике.

— Нет, в Коннектикуте.

— Небось, главный врач?

— Я что, похож на главного врача?

— Да, — сказал он авторитетно.

— Нет, — сказал я, — всего лишь рядовой врач. И вполне этим доволен.

— Ушлый — не рвешься зашибить деньгу.

Я обнаружил, что изучаю его с таким интересом, словно я не случайный пассажир, а и впрямь психиатр. Шофер — туша-тушей, занимал, при том что машина была обычного размера, чуть не все переднее сиденье, головой разве только на сантиметр не доставал до верха, а руль в его руках казался грудным младенцем, младенцем, которого он душит. В зеркале видны были лишь его глаза: казалось, выпучи он их посильнее, и прикончит тебя без рук, одними глазами. От него исходили флюиды, и они настораживали даже больше, чем фраза, с которой он завел разговор, к тому же его предложение рвануть по магистрали пришлось мне не по душе и по той причине, что было ясно — и не только потому, что он чуть не в начале пути свернул не туда: он думает вовсе не о том, как бы доставить меня к месту назначения, а о чем-то куда более захватывающем.

— Знаешь что, док? — неожиданно он — не без риска для жизни — вильнул на скоростную полосу, ведущую на юг. — Мой папаня сейчас лежит в гробу с дырой на месте четырех передних зубов. И кто папане зубы, чтоб ему ни дна, ни покрышки, выбил? — я, вот кто.

— Ты его недолюбливал.

— Пройдоха он был, сам все просрал и хотел, чтоб я тоже все просрал. Беда беду за собой тянет. Подбивал моего старшего брата колотить меня на улице. Старший брат меня колотил, а папаня хоть бы раз ему укорот дал. И вот, едва мне двадцать стукнуло, я к нему подошел и как садану — зубы враз посыпались, а я и говорю: «Знаешь, за что я тебя? За то, что от Бобби меня не защищал». И на похороны его не пошел. Ну да хоронить родителей не все ходят, так ведь? — и вдруг упавшим, искательным, жалким голосом добавил: — Не я первый.

Его глаза в зеркале — в них уже не было ни жестокости, ни враждебности — смотрели на меня выжидательно.

— Что и говорить, ты не первый, — заверил я его.

— Да и маманя моя не лучше его была, — сказал он; слово «маманя» он изрыгнул так, точно это какая-то оплошно откушенная гадость. — Звонит мне, плачет, говорит — он умер, а я ей: «Валяй, плачь-надрывайся, вот уж был герой так герой». И выложил ей все, что думаю о нем, об идиоте этом, о подонке.

— Тебе, похоже, туго пришлось?

Чистой воды безумие, горевшее в его глазах, вызвало в памяти картину: отблески, отбрасываемые лезвием ножа. Но он ошибся, если рассчитывал, что я такой же шутник, как и его отец, и рвусь лечь в гроб без передних зубов. Я — психиатр и не позволяю себе никого осуждать, и он, к счастью, довольно быстро это усек. Глупым он не был, вовсе нет, но, Господи ты Боже мой, до чего же он был подозрительный. Не защитив его от Бобби, покойный отец напрочь лишил младшего сына иллюзий и превратил его в человеконенавистника.

— Угу, — горестно ответствовал он, — вот именно что туго. — Боднул головой воздух и злобно добавил: — А я взял да и выжил.

— Выжил — еще как выжил.

И тут он меня ошеломил. Я удивился бы не меньше, если бы он взял с соседнего сиденья чашку с чаем и, манерно оттопырив мизинец, деликатно отпил бы глоточек.

— Док, а душа-то болит.

— У тебя? — Не веря своим ушам, я выдал ему по полной программе все, что говорится в таких случаях. — Какого черта, о чем ты? Ты вышиб отцу зубы, отчитал мать, когда она плакала, и эта машина, она же твоя, так или не так?

— Ну да. У меня две машины.

— Две — да ты что, уж у кого-кого, а у тебя душе нечего болеть.

— Правда? — спросил меня этот злобный сукин сын.

— Я так думаю.

— Ты меня успокоил, док. Скощу-ка я с тебя доллар. С какой стати тебе платить за мой промах. — Свернув с магистрали на Тридцать Четвертую улицу, он еще больше заблагодушествовал. — Выключу-ка я счетчик и скощу тебе еще доллар.

— Как тебе будет угодно. А ты добрый.

Я засомневался: не пересаливаю ли я. Посмотрел в зеркало: вдруг он решит пришибить меня — с какой стати я сказал, что он добрый. Но нет, ему это очень даже понравилось. Ишь ты, подумал я, а этому парню не чуждо ничто человеческое, в худшем смысле этого слова.

Выскочив у больницы из такси, я — как хороший психиатр — дал ему единственный совет, который, по моему мнению, мог ему пригодиться.

— Держи хвост трубой.

— И ты тоже, док, — сказал он, и его лицо — теперь я увидел это лицо так и не повзрослевшего, раздобревшего, крепко пьющего, озверелого дитяти сорока лет от роду — расплылось в широкой, от уха до уха, улыбке, а значит, мне с ходу удалось добиться успеха на врачебном поприще. Он, как я понял, и впрямь извел отца. Он был из того первобытного племени сыновей, которые — по одной из излюбленных теорий Фрейда — спят и видят, как бы изничтожить отца, изничтожить физически, которые ненавидят и боятся его, а одолев, оказывают ему честь, пожирая его. А я из того племени, которое неспособно дать в зубы. Мы — другие, мы не можем изничтожить ни отца, ни кого бы то ни было. Мы — сыновья, которых страшит насилие, мы не в состоянии причинить боль телесную, мы не умеем бить и колотить, не в силах сокрушить даже самого что ни на есть заслуживающего того врага, хоть и мы не чужды буйства, взрывов гнева и даже жестокости. У нас, как и у людоедов, есть зубы, но служат они лишь для того, чтобы более внятно говорить. Когда мы не находим себе дела, когда нас задвигают в тень, мы раним наших отцов, не размахивая кулаками, не строя злобных козней, не прибегая к безумному, корявому насилию, а словами, мозгами, складом ума — всем тем, что так болезненно разделило нас с нашими отцами и ради чего они самоотверженно гнули спины. Поощряя нас стать такими умниками, такими ешива бухерс[36], они и не подозревали, что в результате мы оставим их, одиноких, опешивших, беззащитных перед нашим бесконечным словоизвержением.

Наверное, именно боязнь опередить отца настолько, что ему меня не догнать, заставила меня в первые годы в колледже ощущать себя если не его двойником, то медиумом, воображать, что я учусь в колледже вместо него и образование получаю не только я, но и он, и от невежества избавляю и его. А выходило как раз наоборот: каждая книга, которую я прорабатывал и на полях которой делал пометы, каждый курс лекций, который прослушивал, доклад, который написал, увеличивали умственный водораздел, и он разводил нас все дальше с тех пор, как я скороспело — двенадцати лет от роду — поступил в среднюю школу, в том примерно возрасте, когда он навсегда бросил учиться, чтобы помогать родителям-иммигрантам содержать их выводок. Все так, и тем не менее мое здравомыслящее «я» не могло освободиться от чувства слиянности с ним, которое овладевало мной в классной и за письменным столом в общежитии, — пылкой, хоть и бредовой уверенности, что он каким-то образом переселился в меня и заодно со своим я оттачиваю и его ум.


Добравшись наконец до отцовской палаты, я увидел, что на тумбочке нет его вещей, открыв шкаф, не увидел там ни его одежды, ни халата, ни чемоданчика. Больше всего меня напугал вид голого матраса, с которого убрали спальные принадлежности. Я кинулся назад в холл к сестринскому посту, в голове тем временем крутилась мысль: Все копчено, все кончено, худшее его миновало, но сестра сказала — и у меня отлегло от сердца, — что несколько часов назад его увезли в операционную. Я опоздал, потому что слишком долго консультировал собственного пациента — таксиста-отцеубийцу. Отец не умер. Но что, если иглу воткнут не туда, что, если он ослепнет, что, если у него парализует и другую половину лица…

Было уже без чего-то пять, когда его перевели из реанимации в четырехместную палату, где его подключили к монитору и где круглосуточно дежурила сестра. Я просидел у его постели, пока посетителям не пришло время уходить, с изумлением следя, как его пульс обретает нормальный ритм — шестьдесят ударов в минуту. У других пациентов, приходивших в себя после операции, скакало давление, а у него держалось давление сто пятьдесят пять на семьдесят восемь. Я, конечно же, не мог расшифровать электрокардиограмму, четко прочерчивавшуюся на экране, но, по-моему, ни экстрасистол, ни аритмии она не показывала. Он по-прежнему оставался чудом из чудес, а раз так, ему не избежать ничего из того, что предначертано.

Чтобы утишить боль во рту, ему велели сосать лед. Я подавал ему лед кусочек за кусочком и снова наполнял мисочку. У него так болел рот, что он практически не мог говорить. А когда наконец-то собрался с силами, высказался коротко и ободряюще.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил я, с тех пор, как его привезли из реанимации, прошел уже час.

Он ответил — еле слышно, угрюмо, без обиняков:

— Лучше бы мне умереть.

Больше жалоб я от него не услышал.

Кровать через проход занимал хрупкий — в чем душа держится — восточного вида старик, из горла у него торчал зонд. Ему сделали операцию на кишечнике, его то и дело позывало на рвоту, и он пытался откашляться. Его дочь, миловидная миниатюрная женщина лет сорока, очень толково и самоотверженно ухаживала за отцом, не говоря ни слова всячески пеклась о нем, но, судя по всему, облегчить его страданий не могла. Лицо его оставалось бесстрастным, но нам было слышно, как через каждые несколько минут он пытается вырвать зонд: ему казалось, он задыхается.

Приехав на следующее утро в больницу, я спросил отца:

— Как ты спал?

— Плохо. Этот китаец всех будил.

Старик — он теперь сидел на стуле у кровати — пытался вырвать зонд, дочь — она уже была на посту — все так же молча хлопотала около него.

— Как рот? — спросил я отца.

Он покачал головой, давая понять, что рот страшно болит.

Сестра сказала, что врач не хочет выписывать отца сегодня, так как он еще не отошел от биопсии. К тому же он еще не мочился и, пока не помочится, отпустить его домой нельзя. Отец сказал, что оправиться ему тоже не удалось, и то и дело вскакивал и уходил в уборную — тужиться. Всякий раз я отводил его туда, а сам оставался за дверью, ждал: вдруг ему понадобится помощь. Время от времени, обихаживая своих отцов, мы с восточной женщиной переглядывались и улыбались.

Отца проведала Лил, навестил Сет с женой Рут; Сэнди и Хелен позвонили ему из Чикаго; Клэр — она вернулась из Лондона— позвонила из Коннектикута; Джонатан — откуда-то, где он колесил по делам службы; позже, когда я помогал отцу справиться, что ему плохо удавалось, с водянистым, неаппетитным обедом, появился доктор Бенджамин, разодетый в пух и прах, излучающий самоуверенность — не врач, а мечта пациента. Его сопровождал наутюженный администратор в галстуке и белой рубашке, выполнявший его указания с военной четкостью. По сравнению с ним отец, скрючившийся над подносом с обедом, в загвазданном всевозможными пятнами, кое-как завязанном на спине больничном халате, беззубый, с безвозвратно изуродованной половиной лица походил на старушку, хорошо знакомую мне старушку — на свою мать Берту Занстехер Рот; именно такой я запомнил ее в больнице незадолго до смерти. Отлично помню, как, вернувшись домой из колледжа, я стоял подле ее кровати, он кормил ее, а она бормотала что-то на идише.

Бенджамин сообщил нам результат биопсии. Опухоль исключительно редкого типа, из какого-то хрящеподобного вещества, «несколько напоминающего ноготь», сказал он отцу. Опухоль доброкачественная, но облучение на нее не действует. И предложил удалить ее хирургическим путем, в два этапа, каждый из которых займет семь-восемь часов. На первом этапе он извлечет часть опухоли через нёбо, а спустя несколько месяцев — остальную часть через затылок.

Видимо, Бенджамин не догадался отвести меня в сторону и сообщить о результатах биопсии сначала мне: у старика и без того еле-еле душа в теле, а он еще его так огорошил. Когда доктор закончил излагать свои умозаключения, отец долго не отрывал глаз от подноса, на котором стоял очередной обед: холодный бульон, йогурт, шоколадный напиток, желе, фруктовое мороженое. По его потерянному, рассредоточенному взгляду нельзя было догадаться, о чем он думает и думает о чем-либо вообще. Я же думал о ногтеобразном веществе, уже десять лет заполонявшем все пустоты его мозга, веществе, столь же жестком и твердом, как он сам, веществе, прорвавшем носовую перегородку и наподобие клыка пробившемся — упорно, беспощадно, точь-в-точь так же, как пробивался он сам, — во все ткани его лица.

Но вот наконец отец вспомнил о Бенджамине, поднял глаза и сказал:

— Что ж, доктор, по ту сторону меня дожидается немало народу, — склонился еще ниже над блюдцем, опустил ложку в желе и снова попытался что-то съесть.

Я вышел в коридор вслед за доктором и его помощником.

— Мне кажется, две такие операции ему не пережить, — сказал я.

— Ваш отец — сильный человек, — возразил доктор.

— Сильный-то он сильный, но ему восемьдесят шесть. Сколько можно.

— Опухоль в периоде риска. В течение года могут начаться серьезные осложнения.

— Какого характера?

— По всей вероятности, ему станет трудно глотать, — сказал Бенджамин, и воображение, естественно, нарисовало страшную картину, но не менее страшно было представить, каково ему отходить не от одной, а от двух восьмичасовых черепно-мозговых операций.

Доктор сказал:

— Может случиться все что угодно.

— Нам надо обдумать все как следует, — сказал я.

Мы пожали друг другу руки, но, направляясь с помощником к двери, Бенджамин обернулся и, чтобы мы не расслаблялись, напомнил:

— Мистер Рот, когда что-то случится, помочь будет невозможно.

В ответ на что я сказал:

— А может быть, уже и сейчас невозможно?

На следующее утро отцу так и не удалось помочиться, и, так как он не больше, чем любой из нас, хотел, чтобы ему поставили катетер, я посоветовал ему пойти в уборную, открыть кран и сидеть там, пока не добьется результата. Он ходил в уборную три раза и в последний раз, пробыв там минут двадцать, вышел и сказал, что все сработало. Еще бы, у него бы да не сработало.

Я помог ему снять больничную одежду, переодеться и пошел позвонить брату — сообщить, что выписываю отца из больницы и еду с ним в Коннектикут, куда мы с Клэр перебрались на лето.

— Что тебе сказать — теперь мы убедились: ничего поделать нельзя, — сказал я брату. — Об операции в два этапа не может быть и речи. Ты бы посмотрел, на что он похож сейчас, а ведь у него всего лишь взяли биопсию.

Пока я упаковывал в сумку отцовские бритвенные принадлежности, старик на кровати все так же пытался вырвать зонд, его дочь все так же молча сновала, ходила за отцом. Я цодошел к ней — попрощаться.

— Вашему отцу лучше? — спросила она; по-английски она говорила с сильным акцентом, понимал я ее с трудом.

— Сейчас — да, — ответил я.

— Ваш отец — он мужественный, — сказала она.

— Ваш тоже, — сказал я. — Что и говорить, старость — не радость.

Она улыбнулась, пожала мне руку — не исключено, что смысла моих слов она не поняла.

Когда мы вышли из больницы и я медленно-медленно повел его через парковку к машине, он сказал — ну совсем как ребенок, который согласился принять горькое лекарство и требует за это поблажки:

— Ну а теперь мне наконец-то уберут катаракту?


Мы отвели ему верхнюю спальню — в ее окно заглядывали ветки яблонь, ясеней и кленов. В этой комнате с печкой и пестрым североафриканским ковриком, как говорил отец, ему особенно хорошо спалось и в те годы, когда он с мамой приезжал к нам погостить, и позже, после ее смерти, когда они с Лил наезжали раза два за лето провести уик-энд с нами. Я повел его наверх — подремать после обеда. Утром Клэр сварила большую кастрюлю овощного супа — ее должно было хватить на несколько дней, срезала цветы в саду, чтобы украсить его комнату, но, как оказалось, он все еще не мог есть ничего теплого, а пока мы ехали из больницы — дорога заняла два часа, — так устал, что никак не отвечал на попытки Клэр приветить его, а сидел, уткнувшись глазами в тарелку.

В спальне он вмиг, даже не сняв с кровати покрывала, заснул; однако двадцать минут спустя, когда я поднялся проверить, как он там, проходя мимо неплотно прикрытой двери ванной, соседней с его спальней, увидел, что он сидит на унитазе, обхватив руками голову. По дороге из больницы нам пришлось дважды останавливаться на бензозаправочной станции: отцу казалось, что ему нужно в уборную.

— Как ты? — спросил я.

— Все в порядке, все в порядке, — сказал он, но попозже, когда я попытался вывести его погулять по саду, признался, что боится выйти из дому: вдруг ему понадобится в уборную. Ему до сих пор не удалось оправиться, и он попросил меня съездить в универмаг за сливовым соком — вдруг подействует. Он был страшно подавлен, опустошен и душевно, и телесно, однако, минуя гостиную, где он, скукожившись, сидел в кресле перед камином, я услышал, как он что-то бормочет: оказалось, он плачется вовсе не на свои несчастья.

— Бедняга он, этот китаец, — вот что он говорил.

К следующему утру ему стало лучше — за завтраком он даже смог выпить тепловатый чай и съесть половину мисочки охлажденной молоком овсянки, приготовленной Клэр. Я пошел в его спальню, они с Клэр тем временем беседовали — Клэр терпеливо слушала, а он рассказывал, и далеко не в первый раз, что его мать была святая, просто святая: стряпала на восьмерых, девятерых, десятерых, селила у себя всех родственников, приехавших в Америку без гроша в кармане, драила, ползая, деревянную лестницу… Я хотел проветрить комнату, постелить постель, вынуть грязное белье из сумки, которую он брал в больницу, и отвезти в прачечную вместе с нашим скопившимся за неделю бельем. Но отогнув одеяло, обнаружил на простыне пятна крови, в пятнах крови были и его пижамные штаны, а ведь он надел пижаму только вчера. Я бросил пижаму в бельевую корзину, принес чистую из своих запасов, сдернул простыню с кровати и снова застелил ее. Чтобы уберечь матрас от пятен, накрыл простыню сложенным вдвое плотным махровым полотенцем. Такие обильные ректальные выделения встревожили меня — я не знал, что тому причиной. И гадал: знает ли он.

Выяснить, в чем дело, не было возможности: едва кончив беседовать с Клэр — пока она убирала со стола, он во всех подробностях изложил ей историю банкротства обувной лавчонки, которую они с мамой открыли сразу после женитьбы, — он взял вчерашние газеты и снова удалился в ванную. Перед сном он выпил стакан сливового сока, еще один за завтраком, но, когда двадцать минут спустя я окликнул его, чтобы узнать, как он там, он ответил с такой обреченностью, будто говорил не из уборной, а из подпольного тотализатора:

— Если не везет, так уж не везет.

— Еще повезет, — отозвался я.

— Пятый день, — голос у него был убитый.

— Биопсия, анестезия, ты долго не двигался — все вместе выбило тебя из строя. День-два нормально поешь, немного подвигаешься — и все наладится. А что, если переместиться на воздух? С минуты на минуту приедут Сет и Рут. Пойдем ко мне в кабинет, посидишь на веранде, пока я буду отвечать на письма.

— Попозже.

Из уборной он вышел лишь через полчаса, и вид у него был такой подавленный, что и без вопросов все стало ясно. Спустившись вниз, он отказался гулять и снова расположился в кресле в гостиной. Я устроился на диване с «Таймс», предложил почитать ему о Дукакисе и Буше[37].

— Буш, — сказал он брезгливо, — и его хозяин, мистер Рыган. Знаешь, чему мистер Рыган научился за эти восемь лет? Спать и козырять. Во всей стране никто не козыряет лучше его. В жизни не видал, чтоб так козыряли.

Я начал читать ему первую страницу «Таймс», но он прервал меня — сказал, что оставил зубы наверху и не хочет, чтобы «дети» видели его без зубов. Я отложил газету и сходил наверх — забрать зубы с полки около унитаза: он положил их туда, пока тщетно тужился, чтобы опорожнить кишечник. Я подставил зубы под кран — смыть остатки завтрака, — понес их вниз, а сам думал: «Зубы, глаза, лицо, кишечник, задний проход, мозг…» — а сколько всего еще впереди. Ему может стать хуже и станет — иначе не бывает, — куда хуже, но для начала конца и так все хуже некуда. И наверное, тот бедняга-китаец с зондом мог бы и — не без оснований — мимолетно подумать: «Бедняга он, этот еврей».


Обедали мы в просторной летней пристройке рядом с кухней, чем-то вроде сарая с каменным полом, — здесь фермер в прежние времена хранил дрова. Одну стену пристройки целиком занимали раздвижные стеклянные двери — они выходили на газон, каменную ограду, луга и поля. Раньше я обычно устраивал отца в плетеном кресле так, чтобы он мог любоваться видом, и в погожие дни он с удовольствием проводил здесь все утро, читая «Таймс»: в первую очередь статьи об Израиле, потом об администрации Рейгана — они давали пишу его ненависти к президенту на весь день.

Теперь же, когда к нам приехали на обед Сет и Рут и у нас завязался разговор о том о сем, и яркий денек, как нередко летом, с каждым часом становился все прелестнее, он был полностью обособлен от нас — его тело стало чем-то вроде наводящего страх ограждения, из которого не вырваться, загона на скотобойне.

Обед близился к концу, когда он отодвинул стул и направился к лесенке, ведущей на кухню. За обед он в третий раз вставал из-за стола, и я вставал вслед за ним — помочь ему подняться наверх. Он, однако, от помощи отказывался, и, оттого что он, как я понимал, шел в уборную — предпринять очередную попытку опорожнить кишечник, — я, не желая конфузить его, не настаивал.

Мы уже пили кофе, когда я спохватился: отец еще не вернулся. Ничего никому не сказав, я вышел из-за стола, чего за разговором никто не заметил, и проскользнул в дом — решил, что он умер.

Но он не умер, хотя не исключено, что предпочел бы умереть.

Я не дошел и до половины лестницы, когда мне в ноздри шибанул запах испражнений. Поднявшись наверх, я увидел, что дверь ванной распахнута, а около нее в коридоре валяются отцовские брюки и трусы. Посреди ванной стоял отец, совершенно голый: он только что вышел из душа, с него капала вода. Запах стоял такой, что не продохнуть.

Увидев меня, он едва не заплакал. Совершенно отчаянным — в жизни такого не слышал — голосом он сообщил мне то, о чем я и сам без особого труда догадался.

— Я обосрался, — сказал он.

Все было в нечистотах — они покрывали коврик ванной, стекали с краев унитаза, лежали кучей у его основания. Забрызгали стеклянную дверь душевой кабинки, из которой он только что вышел, заляпали одежду, сброшенную в коридоре. Загваздан был и угол полотенца, которым он пытался обтереться. В тесной ванной — обычно ею пользовался я — он сделал все, что мог, чтобы отмыться самостоятельно, но, так как практически ничего не видел и только вышел из больницы, раздеваясь и забираясь в душевую кабинку, ухитрился измазать все вокруг. Капельки нечистот повисли даже на укрепленной над раковиной зубной щетке.

— Ничего страшного, — сказал я, — ничего страшного, мы все уберем.

Пробравшись к душевой кабинке, я снова пустил воду — крутил краны до тех пор, пока не установил нужную температуру. Забрал у него полотенце и помог ему снова встать под душ.

— Возьми мыло и начни с паха, — сказал я и, пока он послушно намыливался, собрал его одежду, полотенца, коврик в кучу и спустился вниз — там был бельевой шкаф, — достал наволочку и засунул все в нее. Взял там и чистое полотенце. Затем помог отцу выйти из кабинки, отвел в коридор — туда, где пол не был заляпан, обернул его полотенцем и насухо вытер.

— Ты просто герой, — сказал я, — но с этим, увы, никто бы не справился.

— Я обосрался, — сказал он, и на этот раз расплакался.

Я отвел его в спальню, где он, продолжая обтираться, примостился на краешке кровати, я же тем временем ушел — принести ему мой махровый халат. Убедившись, что отец хорошо вытерся, я помог ему надеть халат, отогнул одеяло и наказал прилечь и поспать.

— Не говори детям, — сказал он, подняв на меня с кровати зрячий глаз.

— Я никому не скажу. Скажу, ты прилег отдохнуть.

— Клэр тоже не говори.

— Ни одной живой душе, — сказал я. — Будь спокоен. С каждым может случиться. Выкинь все из головы и хорошенько отдохни.

Я опустил шторы, чтобы его не беспокоил солнечный свет, и закрыл за собой дверь.

Ванная выглядела так, точно какой-то громила-пакостник, предварительно ограбив дом, оставил на память свою визитную карточку. Так как главной моей заботой был отец и в первую голову я думал о нем, по мне лучше всего было бы заколотить дверь и забросить ванную навсегда. «Так же бывает, когда приступаешь к книге, — подумал я, — никогда не знаешь, с чего начать». И, хоть и не без опаски, пересек ванную и — для начала — распахнул окно. Потом спустился по черной лестнице на кухню и, стараясь не попасться на глаза Сету, Рут и Клэр — они все еще сидели в летней пристройке и разговаривали, — достал из шкафчика под раковиной ведро, швабру, коробку чистящего порошка, два рулона бумажных полотенец и поднялся в ванную.

Там, где нечистоты лежали у унитаза более или менее густо, убрать их было проще всего. Соскрести и спустить в унитаз. Отмыть дверцу душевой кабинки, подоконник, раковину, мыльницу, стеклянные колпаки ламп и полотенцесушители тоже особого труда не составляло. Надо было только не жалеть бумажных полотенец и мыла. Но там, где нечистоты застряли в щелястом полу между истертыми досками каштанового дерева, — это была та еще работенка. Швабра лишь развозила грязь, и в конце концов я взял зубную щетку и, макая ее в ведро с мыльной водой, стал отдраивать одну щель за другой, от стены к стене, сантиметр за сантиметром, покуда не отчистил пол как нельзя лучше. Проползав на коленях с четверть часа, я решил, что на частички и кусочки, застрявшие так глубоко, что мне до них не добраться, придется наплевать. Снял с окна, хоть и чистые на вид, занавески, сунул их в ту же наволочку, потом прошел в спальню Клэр, взял там какой-то одеколон и щедро окропил, как кропят святой водой, отмытую и отдраенную ванную. Поставил в угол небольшой вентилятор — мы иногда пользовались им летом, — включил его, вернулся в ванную Клэр, вымыл руки до локтя и лицо. Нечистоты застряли и в волосах, так что пришлось помыть и голову.

Я прошел в спальню, где он спал, на цыпочках: он все еще дышит, он все еще жив, он все еще со мной, — вот и этот удар выдержал мой, сколько я себя помню, отец. Мне было пронзительно жаль его: как доблестно, пусть и до крайности неудачно, он пытался отмыться, какого стыда натерпелся, как переживал свой, по его мнению, позор, а теперь, когда все кончилось и он крепко спал, я думал, что, пока он жив, я не желал бы для себя ничего иного — так и положено, так оно и должно быть. Ты убираешь нечистоты за своим отцом, потому что нечистоты надо убрать, но это позволяет тебе пережить все, что должно пережить, с неизведанной дотоле силой. И мне — далеко не в первый раз — стало ясно: стоит преодолеть отвращение, пренебречь тошнотой, отринуть фобии, которые засели в нас подобно табу, и жизнь откроет много такого, чем надо дорожить.

Хотя, по всей вероятности, одного раза вполне достаточно, добавил я, мысленно адресуясь к спящему мозгу, сдавленному хрящеподобной опухолью: ведь доведись мне убирать за ним каждый день, как знать, не поугас бы в конце концов мой энтузиазм.

Я снес вонючую наволочку вниз, запихнул ее в черный мешок для мусора, туго-натуго завязал, поднес к машине и бросил в багажник, чтобы затем сдать в прачечную. А почему так и должно быть, почему так и надо, стало как нельзя более ясно теперь, когда я закончил работу. Вот что досталось мне в наследство. И не потому, что уборка была символом чего-то, а именно потому, что никаким символом она не была, а была живой жизнью — не больше и не меньше.

Вот что я получил в наследство: не деньги, не филактерии, не бритвенную кружку, а нечистоты.


Назавтра я помог отцу принять душ перед сном. Застилая на следующее утро его постель, я увидел, что пижамные штаны и махровые полотенца, прикрывающие простыню, снова в пятнах крови, а когда спросил: знает ли он о кровотечениях, он сказал, что такое случается, если не принять сидячей ванны перед сном.

— Но раз причина только в этом, почему бы тебе не мыться в большой ванной, — сказал я. — Надо было меня предупредить. Незачем принимать душ.

— Мне понадобится английская соль.

Я съездил в соседний город, купил пачку английской соли и вечером, готовя для него ванну, бросил в воду пригоршню английской соли. Пока ванна наполнялась, я, присев на бортик, определял ее температуру кончиками пальцев — мама, насколько помнится, пробовала воду локтем. Отец сидел на опущенной крышке унитаза в моем красном махровом халате — ждал. Когда ванна наполнилась, я положил на ее дно резиновый коврик, чтобы отец, не дай бог, не упал, входя и выходя из ванны. Протянул ему руку, но, как я ни настаивал, он мою помощь отверг. Велел мне отойти, встал на колени, покрутился и ухитрился перекинуть через край сначала одну, затем другую ногу, а уже в ванне мало-помалу повернулся лицом к крану.

— Сложный маневр, — сказал я.

— Я проделывающего каждый вечер в одиночку.

— Ладно, я просто посижу здесь. Мало ли что — вдруг я тебе понадоблюсь.

— Хорошо-то как, — сказал он, гоня обеими руками воду себе на грудь. И сначала еле-еле, а чуть погодя более энергично, начал сгибать колени — было видно, как сокращаются мышцы на его отощавших голенях. Я посмотрел на его член. По всей вероятности, я не видел его с раннего детства — тогда он представлялся мне довольно большим. Оказалось, я не ошибся. Член его был объемистым, солидным — из всех частей его тела лишь он не одряхлел. Вполне годился в дело. Был куда крупней, как я заметил, моего. «Рад за него, — подумал я. — Если они с мамой получали от этого удовольствие, тем лучше». Я пристально разглядывал отца, так, словно видел впервые, — ждал: не посетят ли меня еще какие-то мысли. Но никакие мысли на ум не приходили, разве что я наказал себе запечатлеть его в памяти — на потом, после его смерти. Это не даст образу отца размыться, с годами потерять четкие очертания. «Я должен запомнить все точно, — сказал я себе, — запомнить как можно точнее, чтобы, когда он умрет, я мог бы возродить родившего меня отца». Ничего нельзя забыть.

Он тем временем энергично выбрасывал ноги вверх, вниз — ни дать ни взять резвящийся в воде младенец, хотя вот уж чего его угрюмое сосредоточенное лицо не отражало, так это детской радости. Он, по всей видимости, принимал ванну более чем серьезно — так, точно она, как и почти все в последнее время, требовала от него полного напряжения сил.

Я помыл ему спину, заметив при этом, что его тело кажется совершенно бескровным, и тут он сказал:

— Со мной такое один раз уже было.

Я понял, о чем речь, и продолжал тереть его махровой рукавичкой крепко-крепко, словно так мог хотя бы отчасти вернуть ему былую силу.

— Случилось это после того, как меня перевели в Южный Джерси, — рассказывал отец. — Я только принял под свое начало округ Мейпл-Шейд. Штат сорок человек. Большая контора. Двенадцать секретарш. Посреди ночи меня разбудил звонок — сообщили, что в контору кто-то проник, вломился, как мне сказали. Я встал и до уборной даже не дошел — обделался. Не иначе как со страху.

— Вот, — сказал я, дал ему мыло, рукавичку и снова сел на крышку унитаза, он же легкими касаниями мыл зад. Затем раздвинул ягодицы руками.

— Так велел доктор, — сказал он.

— Отлично, — сказал я. — Хороший совет. Не торопись.

В 1956-м — отцу тогда было столько же лет, сколько мне сейчас, — «Метрополитен лайф» поставила его управлять конторой со штатом в сорок человек: помощниками менеджеров, рядовыми агентами и двенадцатью секретаршами. Он был из тех менеджеров, которые выжимали все соки как из себя, так и из своих служащих; переведя отца в округ Мейпл-Шейд, его продвинули в третий по счету раз с 1948 года — тогда он занимал должность помощника менеджера в Ньюарке. Продвижение в каждом случае означало, что на него возлагают ответственность за более крупную контору — у него при этом появлялась возможность увеличить свой доход, однако контора, отданная под его начало, была в худшем положении и дел вела меньше, чем предыдущая, которую он вызволил из трудностей и превратил в одну из самых успешных в округе. Так что повышение обычно бывало и своего рода понижением, и ему приходилось постоянно карабкаться наверх.

Я сидел, глядел, как он поливает теплой водой трещины в заднем проходе — без этой процедуры трещины, по его словам, кровоточат, — и думал о том, что «Метрополитен лайф иншуранс компани» так и не сумела оценить по достоинству Германа Рота, а ведь такого работника днем с огнем не найти. По выходе на покой двадцать три года назад ему положили довольно приличную пенсию, за время службы он получил множество почетных грамот, наградных жетонов и т. д. в знак признания его заслуг. Немало менеджеров трудились не менее усердно и успешно, чем он, что да, то да, но из тысяч районных менеджеров, работавших на «Метрополитен», не было ни одного, который, разбуди его посреди ночи сообщением, что в контору вломились, «обосрался бы», заимствуя выражение отца, от страха. За такую преданность компания должна была бы канонизировать Германа Рота, как церковь канонизирует мучеников, пострадавших за веру.

И не была ли и его преданность мне, своему сыну, ничуть не менее примитивной и рабской? Далеко не всегда цивилизованной, да что говорить, к тому времени, когда мне исполнилось шестнадцать, я рвался освободиться от нее — чувствовал, как она меня стесняет, все так, а вот поди ж ты: теперь меня радовало, что я могу как-то отблагодарить его за эту преданность хотя бы тем, что сижу на крышке унитаза и, пока он сучит ногами, точно младенец в колыбельке, — приглядываю за ним.

Можно сказать: когда отец слаб и немощен, для сына не такой уж и подвиг — окружить его заботой и лаской. Могу только ответить, что я точно так же ощущал его ранимость (и как горячо любящего семьянина, которого больно ранили семейные раздоры, и как кормильца семьи, которого ранила неуверенность в завтрашнем дне, и как неотесанного сына еврейских иммигрантов, которого ранила предвзятость общества), когда еще не уехал из дома, а он был здоров, бодр и доставал меня никчемными советами, бессмысленными строгостями и доводами, от которых, оставшись один, я бил себя кулаком по лбу и выл от злости. И вот из-за этого-то разлада противостояние отцовской власти стало для меня гнетущей сшибкой — борьбой отчаянья с презрением. Он был не просто отец, а классический отец — у него имелись все те качества, за которые отцов ненавидят, и все те, за которые их любят.


На следующий день, когда Лил позвонила отцу из Элизабета — справиться о его здоровье, я услышал:

— Филип мне как мать.

Я был ошарашен. Можно было бы предположить, что он скажет: «как отец», но он выразился, не прибегая к банальностям, чего я ожидал, а куда более тонко и в то же время более открыто, без околичностей, с завидной, отнюдь не напускной прямотой. Да, он всегда учил меня на своем примере так, как не научили бы ни американский зауряд-папаша, ни школа, ни спортивная площадка, ни один дамский угодник, — на примере более грубом, ни в малой мере не совпадающем с моими тщеславными — а иными они и быть не могли — мечтами о здравомыслящем, достойном отце вместо этого недоучки, которого я отчасти стыдился, и вместе с тем его ранимость, прежде всего как объекта антисемитского ущемления в правах, укрепляла мою солидарность с ним и утверждала в ненависти к его обидчикам: он учил меня просторечью. Он и сам был, как просторечье, — приземленный, колоритный, не признающий недомолвок, со всей присущей просторечью вопиющей ограниченностью и несокрушимой силой.


К слову сказать, антисемитизм стал предметом краткой переписки, завязавшейся предыдущей осенью между Джоном Кридоном, президентом и главой «Метрополитен лайф», и мной, после того как «Нью-Йорк таймс бук ревью» опубликовал в октябрьском номере мое биографическое эссе. В этом эссе, названном «Под семейным кровом» — оно вошло в мою книгу «Факты», — описывался наш ньюаркский район, ставший пристанищем для еврейских ребятишек, росших там в тридцатые-сороковые годы, когда я как американец чувствовал, какая угроза нашей жизни исходит от немцев и японцев, и, хоть и был совсем мал, как еврей «не мог не ощущать, в каком страхе держат нас высшие и низшие слои американских христиан».

В этом эссе я упомянул об ущемлении прав, проводимом в те годы корпорацией «Метрополитен лайф», — вот что заставило Джона Кридона мне написать. Напомнив, что несколько лет тому назад он виделся с моим отцом, Кридон далее сообщал, что тогда мой отец ничего не говорил о каком-либо ущемлении прав; и он совершенно уверен, продолжал Кридон, что никакого ущемления прав в «Метрополитен» не было. По словам Кридона, написать мне его в первую очередь вынудило письмо старого коллеги, врача на пенсии, сотрудника компании в 1940-е годы, где тот полемизировал с моей публикацией в «Таймс». К письму Кридон приложил переписку, в которую я, неведомо для себя, побудил их вступить.

В письме Кридону врач на протяжении трех абзацев доказывал, что, вопреки моим утверждениям, «Метрополитен» никак не ущемлял права евреев. Его «потрясло», писал он Кридону, как мог Филип Рот в такое поверить, и, доказывая обратное, приводил примеры: «один из наиболее известных служащих высокого ранга, которого знают во всем мире благодаря его выступлениям по вопросам общественного здоровья и статистики от имени „Метрополитен“, Луи А. Даблин — еврей», высокий пост занимал и другой еврей, Ли Франкел, — он был «практически правой рукой Хейли Фиска», президента компании. «Скорее всего, — продолжал врач, — мистер Рот станет в свое оправдание утверждать, что пишет о детских впечатлених, а они, по всей вероятности, отражают разговоры и суждения его домашних. Мне хотелось бы найти способ внести поправки в эти впечатления».

В ответном письме врачу Кридон упомянул, что несколько лет назад встретил на одном ужине в Чикаго моего брата, и тот рассказал ему, какой путь прошел отец в «Метрополитен» — начал рядовым агентом, а кончил менеджером большого отделения, — после чего Кридон пригласил отца отобедать в главном управлении. Кридон отозвался об отце как о яркой личности и добавил, что, если в своем биографическом эссе я точно передал мнение моего отца относительно якобы имевшей место в «Метрополитен» религиозной предвзятости, с тех пор отец его наверняка переменил.

Если врача поразило, что я могу поверить, будто бы крупнейшая американская страховая компания ущемляла в прошлом права евреев, меня, в свою очередь, весьма удивило, что два видных служащих компании, тон чьих писем был во всех других отношениях доброжелательным, полагают, будто этот неопровержимый факт следует отрицать и в конце 1980-х, даже перед собой. Однако, если бы эти письма раздосадовали меня лишь крайне неправдоподобной неосведомленностью, я, скорее всего, ограничился бы благодушным письмишком: сообщил бы, что у меня есть основания придерживаться другого мнения, и на том поставил точку. А что задело меня и подстегнуло ответить им, так это их желание свалить вину за нелестное представление об их компании на отца, на его якобы ни на чем не основанные «суждения» и «мнения», а не на политику компании в прошлом.

Получив их письма, я позвонил отцу.

— Послушай, — сказал я, — а ты, оказывается, оговаривал «Метрополитен». Они любили евреев всем сердцем. Не знали, как побыстрее продвинуть их. Ну а все прочее — еврейская паранойя.

И прочел ему письмо, которое врач написал Кридону в ответ на мое эссе.

Когда я кончил читать, отец рассмеялся — довольно сардонически.

— Ну что скажешь? — спросил я.

— Наивняк он, этот твой врач. Назови-ка еще раз его фамилию.

Я назвал.

— Даблин, он — еврей, что да, то да, — сказал отец. — И начальником у меня тоже был еврей, Петерфрейнд. Но чтобы еврею было так же легко продвинуться в «Метрополитен», как и христианину? В те годы? Да ни в жизнь. В главном управлении евреев можно было пересчитать по пальцам одной руки.

После этого разговора я несколько дней кряду прокорпел в архивах Американского еврейского комитета на Пятьдесят седьмой улице. Направил меня туда один из сотрудников Антидиффамационной лиги «Бнай брит»[38], куда я позвонил — справиться, где можно найти материалы по ущемлению прав евреев в страховом деле. Заполнив страницу за страницей выписками из опубликованных за многие годы статей в «Нью-Йорк таймс», из докладных записок секции защиты гражданских прав Американского конгресса, а также из различных книг и журналов, я составил письмо Джону Кридону на двух с половиной страницах— подкрепил документальными свидетельствами те «суждения» отца, которые они с врачом поторопились опровергнуть.

10 декабря 1987

Дорогой мистер Кридон.

…Не сомневаюсь, что для представителей национальных меньшинств, как Вы и сообщаете в своем письме, более высокие посты в «Метрополитен» с 1930—1940-х годов, того времени, о котором я писал в своем автобиографическом эссе, стали куда доступнее. С тех пор как в 1951 году был принят Закон о найме на работу[39], на промышленные и прочие предприятия, прежде ущемлявшие права граждан, осуществлялся постоянный нажим, и это принесло свои плоды: они стали набирать, нанимать и выдвигать на управленческие и более высокие посты представителей меньшинств. Тем не менее, даже в 1960-е федеральное правительство— сошлюсь на статью в «Нью-Йорк таймс» от 20 марта 1966 года — было вынуждено начать «не шумную, но, по всей видимости, упорную кампанию против, как утверждают, имеющей место дискриминации религиозных меньшинств в страховых компаниях». «Цель этой кампании, — пишется далее в статье, — открыть доступ к высоким постам евреям и католикам, а также неграм и другим национальным меньшинствам в компаниях, где руководящие посты приберегают для протестантов англосаксонского происхождения».

Далее я привел факты из расследования в области страхования, опубликованного в 1966-м году главным прокурором штата Нью-Йорк Луи Лефковицем, и из отчета, составленного в 1960-м году — тогда мой отец еще работал в «Метрополитен», — в котором указывалось, что в главных управлениях семи крупнейших компаний по страхованию жизни доля евреев на высоких постах составляла всего три с половиной процента и что двум третям из этих трех с половиной процентов, как и Луи А. Даблину, отводились по преимуществу должности статистиков, актуариев[40], врачей, юристов или бухгалтеров. Закончил я свое письмо так:

В свете того, что открыли нам эти расследования, стало ясно, что политика ущемления прав крупнейшими страховыми компаниями имеет долгую историю… вот отчего меня удивляет, почему, по вашему мнению, должны были измениться «взгляды» моего отца: историческая реальность не дает оснований для пересмотра его «взглядов». Потребовалось пересмотреть политику страховых компаний в отношении представителей меньшинств, и пересмотр этот на самом деле произошел под воздействием федеральных законов и правительственных запросов.

Я послал один экземпляр письма Кридону, другой при встрече отдал отцу.

Прочтя письмо, он, похоже, не мог взять в толк, как его понимать.

— Где ты выкопал эти факты? — спросил он.

— В архиве Американского еврейского комитета. Проторчал там не один день.

— Этот мистер Кридон — милейший человек. Пригласил меня на обед в главное управление, я же тебе говорил.

— Говорил.

— Прислал за мной лимузин.

— Послушай, я не сомневаюсь, что он милейший человек. Просто историю он помнит несколько избирательно.

— Что и говорить, ты его уложил на обе лопатки.

— Видишь ли, он написал: «Ваш отец, я надеюсь, пересмотрел свои „взгляды“, а мне это не понравилось. Пошел он».

— «Метрополитен» очень хорошо со мной обошлась. Знаешь, во сколько им встала моя пенсия за все эти годы? Как раз на прошлой неделе я подсчитал. Мне выплатили четверть миллиона долларов с гаком.

— Мелочевка. Ты стоишь вдвое больше.

— Это с восьмиклассным-то образованием? Я-то? — он засмеялся. — У меня не было ни гроша, буквально ни гроша. Мы с мамой остались на мели, а они взяли меня на работу. Чтобы такое случилось с человеком вроде меня — да это же просто чудо.

— Скажешь тоже — чудо. Ты на них работал. Надрывался. У тебя своя история, у них — своя. Разница в том, что ты от своей не отрекаешься, признаешь, что остался на мели, а они от своей, если судить по их письмам, отпираются.

— Они не любят правды. А кто любит? Обычное дело. Исполнишь мою просьбу? Написал, — он приподнял мое письмо, — и хватит.

А вот это было что-то новенькое: до сих пор, что бы я ни написал, отца не огорчало. В моих романах о Цукермане я дал Натану Цукерману в отцы человека, которого возмущало, как его сын описывает евреев, мне же судьба дала невероятно преданного и верного отца — он в моих книгах не находил ничего предосудительного, напротив, его приводили в ярость евреи, которые нападали на мои книги, считая их антисемитскими и исполненными ненависти к своим соплеменникам. И встревожило отца вовсе не то, что я написал о евреях, а то, как выяснилось, что я написал о христианах — о христианах христианам, — к тому же христианам, которые были его начальством.

— Надо надеяться, они не урежут твою пенсию из-за моего письма, если тебя это беспокоит.

— Ничего меня не беспокоит, — сказал он.

— Я никак не хотел тебя огорчить. Как раз наоборот.

— А я не огорчился. Только больше писем им не посылай.

И тем не менее на похоронах отца моя двоюродная сестра Энн сказала мне, что, когда они с ее мужем Питером — он вел дела отца — однажды вечером проведали его, отец полез в свои бумаги, достал мое письмо и с гордостью предъявил его Питеру. В разговорах со мной он никогда больше к этому письму не возвращался, и ответа от «Метрополитен» я не дождался.

После биопсии отец с неделю пробыл у нас в Коннектикуте; к тому времени, когда он оправился настолько, что мог вернуться в Элизабет, рот у него уже не болел, ел он с аппетитом, набрал килограмма два-три потерянного в больнице веса и окреп настолько, что прогуливался со мной после завтрака и еще раз днем. Каждое утро он приходил на кухню со словами: «Спал как убитый», а вечером, после ужина, устраивался с чашкой кофе напротив Клэр и еще долго после того, как я улизну наверх — почитать или посмотреть бейсбол, сидел на кухне, потчуя Клэр рассказами о своих родных и их судьбах в Америке. Скучными, никчемными — во всяком случае для тех, кто не принадлежал к нашей семье, — и успевшими, надо думать, уже приесться и ему самому (этот умер, этот женился, этот разорился, этот овдовел, у этого, слава Богу, жизнь в конце концов сложилась). Тем не менее, он рассказывал их вечер за вечером с не меньшим подъемом, чем Юл Бриннер[41] пел «Вот так штуку», когда «Король и я» шел уже в четыре тысячи первый раз. И вечер за вечером Клэр сидела на кухне и, изнывая от скуки, слушала его, но при всем при том ее впечатляли как пыл, с которым он развертывал эту бессвязную сагу, так и поистине гипнотическая сила, с которой на восемьдесят седьмом году жизни его все еще притягивала незамысловатая судьба ничем не примечательной иммигрантской семьи. Как его покойный брат Чарли — он умер в 1936-м — в 1912-м женился на Фанни Спитцер, как Фанни четырнадцать лет спустя умерла, а Чарли женился на Софи Ласкер, и Софи заменила мать Мильтону, Роде, Кенни и Джанетт; как в 1942-м всего двадцати восьми лет от роду умерла Джанетт; как его брат Моррис, его хваткий, преуспевающий брат — он умер в двадцать девять, — приобрел фабрику шнурков на Пасифик-стрит, где мой дед приделывал наконечники к шнуркам; как Моррис приобрел два дома и четыре гаража; как он оставил все состояние своей транжирке жене, а она после смерти Морриса купила «вили».

— Слышала когда-нибудь о такой машине? Посмотри в справочнике. «В-и-л-и». Двухместная, с открытым кузовом. Все пошло прахом. Элла все распродала. Потом опять вышла замуж. Этот парень заделал ей ребенка, а она решила, что у нее опухоль желудка. Ее муж, армейский капитан, прибрал к рукам все ее денежки, Моррисово наследство, поехал в Германию, а ей велел покупать кожу, но тут ее отец, дядя Клейн, сказал: пусть они вносят деньги в американский банк, и коносамента он им не выдаст. У дяди Клейна была мелочная лавка на углу Эйвон-авеню — нет, что это я, на Клинтон-авеню, на углу Клинтон и Хантердон-стрит…

Эти истории были его Второзаконием, его хроникой Израиля, и после того, как он ушел на пенсию, где бы он ни оказался — на пароходе ли, плывущем на Карибы, в вестибюле ли флоридского отеля, в приемной ли врача, — мало кому из тех, кто просидел напротив него пусть четверть часа, удавалось увильнуть, от — в лучшем случае сокращенной — версии этой священной летописи. Христиане, с которыми ему приходилось сталкиваться, когда они с мамой путешествовали, вскакивали — и такое случалось — посреди фразы, спасаясь бегством, и даже в тех случаях, когда мама, собравшись с духом, пыталась объяснить ему, почему совершенно незнакомому человеку вряд ли так уж интересны обувная лавка Чарли на Бельмонт-авеню или кинотеатр Морриса на Пасифик-стрит по соседству с обувной фабрикой, он, судя по всему, не понимал или не желал понять ее. Такие лишения, такая несгибаемость и стойкость, такие люди, такие смерти, такие усилия — как это может не трогать, больше того, не заставить содрогаться от восторга так же, как содрогался он, вспоминая, как наши Роты в Америке вынесли все и выстояли?

В конце недели я повез его домой, в Элизабет, а по дороге сделал остановку в Манхэттене и отвел к офтальмологу. Мы пришли к решению, что надо забыть об опухоли и заняться глазами, — другого выхода у нас нет. В тот день отцу предстояло пройти обследование перед операцией, а в начале июля он должен был, предварительно передохнув, лечь в больницу — удалять катаракту. На это время из Чикаго прилетит брат — побудет с ним.

Так как на правый глаз отец ослеп на девяносто процентов, после операции, предупредил нас врач, он почти ничего не будет видеть, по меньшей мере, три-четыре недели. У нас почти не осталось времени найти кого-то, кто мог бы приглядывать за ним, пока он будет отходить после операции, однако мне повезло: проведя день-другой на телефоне, я узнал, что Ингрид Бёрлин, бывшая экономка моего брата, — она прожила у него пять лет, помогала растить двоих сыновей после того, как его первая жена умерла в 1971 году от рака, — сейчас работает у одной манхэттенской семьи и скоро освободится. Ингрид дала согласие поработать у отца начиная с того дня, когда отец вернется домой после операции катаракты, и вплоть до декабря, когда они с Лил, как у них заведено, отправятся на четыре месяца в Уэст-Палм-Бич (если опухоль даст такую возможность). С Ингрид, женщиной сорока с гаком, на редкость доброго нрава, умной и надежной, мама и отец очень сдружились за те пять лет, что она проработала у брата, и то, что она оказалась свободна как раз сейчас, когда отец так нуждался в уходе, мы сочли подарком судьбы. Договорились, что Ингрид будет приезжать на автобусе из Манхэттена пять-шесть раз в неделю на восемь часов — готовить, покупать продукты, убирать квартиру и — что снимало с нас самую большую тяготу — составлять отцу компанию все время, покуда он прикован к дому. Зная, что отец ни за что не согласится расстаться хоть с малой толикой своих банковских сертификатов или сбережений, чтобы платить Ингрид, мы с Сэнди согласились разделить расходы поровну, а после его смерти возместить их из наследства. Сбережений отца вполне хватило бы, чтобы оплачивать Ингрид в течение трех лет, если — на что особой надежды не было — он продержится так долго.

По дороге в Манхэттен я заметил, что он пал духом — неделя в гостях кончилась, а будущее, как и прежде, пугало, — и напомнил ему, что с появлением Ингрид да и после операции катаракты все переменится. Теперь, когда домашние дела возьмет на себя Ингрид и зрение у него восстановится, он не будет так зависеть от Лил, и их отношения, напрягшиеся во время болезни, надо думать, улучшатся.

Что он так раскипятится от моих слов, я никак не ожидал.

— Ни с того ни с сего она стала такой еврейкой — дальше некуда, — сказал он. — Раньше ее на службу не затащишь. До знакомства со мной она и вовсе в синагогу не ходила. Не знала даже, где синагога, но в пятницу, перед моей операцией, она меня бросает — и шасть на службу. Я ей говорю: «Даже собака не бросает хозяина. Люди покупают собаку, чтобы она была при них, а ты меня бросаешь!»

— Видишь ли, — сказал я, — пример с собакой, пожалуй, не самый удачный. Вполне понятно, что такое сравнение показалось ей нелестным.

Однако он не засмеялся и гнев на милость не сменил — никак нет. Напротив, теперь, возвращаясь домой, ярился, и еще как. Я гадал, что стоит за этим взрывом: уж не зол ли он на меня, потому что не хочет возвращаться домой. А может быть, он так разошелся из-за вопроса, который не решился задать ни доктору Бенджамину, ни доктору Мейерсону, ни мне, своему сыну писателю, потому что знал: ни у кого из нас, со всей нашей ученостью, степенями, витиеватыми словесами и высокоумными разглагольствованиями, так же как и у него, нет на этот вопрос ответа. Ведь, даже если он и не нужен никому, кроме себя самого, он, черт их подери, совершенно незаменим. А раз так, зачем ему умирать? Пусть-ка они, мозговитые, ответят на этот вопрос!

— Она все делает не так, — сказал он.

— А кто все делает так?

— Мама. Мама все делала так, как надо.

— Значит, другой такой не было и нет. И что бы тебе поменьше цепляться к Лил?

— Слушай, во Флориде сколько угодно дамочек, которые будут счастливы, если я у них поселюсь. Для них это — предел мечтаний.

Я не мог — это было бы слишком жестоко — чуть раньше напомнить ему, что маму — а она, когда он часов по десять-двенадцать в день проводил в конторе, делала, по его мнению, все так, как надо, — под конец ее жизни он вовсе не считал образцом совершенства. Не мог я напомнить ему, и что для бал-харборских дамочек — а они обмирали по нему, когда он, свежеиспеченный вдовец, каждый день методичным неспешным брассом плавал по четверть часа в бассейне кондоминиума, а потом в трусах и халате грелся на солнышке, пересказывая девочкам ходячие анекдоты элизабетского «Y», — поселить его у себя теперь, в 1988 году, учитывая, каким он стал, — отнюдь не предел мечтаний.

Впрочем, напоминать ему об этом не было нужды: он и сам минуту-другую спустя сообразил что и как, отчего разъярился еще больше, на этот раз вроде бы на сестру Лил, — та и вообще-то не пользовалась его благосклонностью (как и он ее, насколько я мог судить).

— Чего б Лил не выйти замуж за нее? — вопрошал он. — Они разговаривают по шестнадцать часов в день, вышла бы замуж за сестру — и дело с концом!

Но если Лил когда и хотела выйти замуж, так только за отца. Загвоздка в том, что он чувствовал себя все еще связанным — связанным уже не с мамой, а связанным узами их брака. Некоторое время назад, расчувствовавшись, он сказал:

— Мне иногда думается, что это мама послала мне Лил.

Такой полет фантазии, крайне для него нехарактерный, меня ошарашил, но особого вреда я тут не усмотрел, подумал только: уж не убаюкивает ли он свою совесть и не умаляет ли чувство стыда и вины, выражая таким образом верность покойной, — и сказал:

— Как знать, не исключено.

Он, по всей видимости, не столько старался найти способ предаться Лил всем сердцем (даже он был слишком искушен, чтобы питать такие надежды), сколько ввести ее на равных в их клан с его, единственной в своем роде, во всяком случае для него, историей. Он неизменно окружал своих друзей, стоила любому из них заболеть, заботой, преданно ходил за ними и, наверное, в тот год, когда он поддерживал Лил во время двух ее мастэктомий и выхаживал после них, был ей любящим мужем, по крайней мере более любящим, чем когда-либо. Но только как пациентка она могла хоть отчасти стать ему любимой женой; а едва он стал сдавать, едва стал нуждаться в уходе, в ней тут же обнаружилась куча недостатков — куда ей было до этого образца женского совершенства, Бесс Рот, которую он возвел на пьедестал рядом со своей матерью. С Лил, едва романтический порыв прошел, он вел себя примерно так же, как с мамой, особенно в конце ее жизни, только еще менее сдержанно.

Приступ ярости на время истощил его силы, вскоре он уронил голову на грудь и уснул. Проснулся он на трассе 684, и тут его гнев направился на водителей и их манеру вести машину. Водитель впереди переместился в другой ряд — он взвился:

— Что он себе думает, этот парень?

Другой пронесся мимо нас слева — он завопил:

— Им что, невдомек, что предельная скорость девяносто километров?

Затем:

— Эти грузовики, чтоб им, всю дорогу забили.

Затем:

— Она еще курит! Нет, ты посмотри, у нее ребенок в машине, а она курит!

— Не волнуйся ты так, — сказал я.

— А теперь новое дело — телефоны в машинах. Хорошенькое изобретение, нечего сказать. Ведут машину и лялякают по телефону! Хорошо бы Ингрид согласилась помогать и Эйбу, — ни с того ни с сего сказал он.

— Что-что? О чем ты?

— Хорошо бы Ингрид согласилась помогать и Эйбу, — повторил он. — Его помощница — ужасная стерва.

С Эйбом, соседом девяноста трех лет, отец, когда позволяла погода, совершал, вернее, пытался совершать ежедневный моцион. Эйб, на вид вполне бодрый старик, ходил на удивление твердо и уверенно для человека его возраста, хотя, отправляясь на прогулку вокруг квартала, они с отцом на всякий случай брались за руки, чтобы, не дай бог, не споткнуться на местных дорожках, цемент на которых пошел трещинами. «Хромые и слепые»[42] — так иронически называл их парочку отец. Иногда им удавалось дойти по Норт-Брод-стрит до той самой аптеки, иногда они сопровождали друг друга до парикмахерской, а как-то раз, когда я приехал к отцу, они только что возвратились с выборов мэра. Результат выборов был предрешен, сказал отец, но от нечего делать — почему б и не проголосовать. И когда бы, откуда бы они ни возвращались, едва Эйб уходил к себе, отец неизменно говорил:

— Через пять минут он забудет, что мы виделись.

В тот день, когда я приехал сообщить отцу, что у него обнаружили опухоль, сразу после того, как я ошеломил его этой новостью и он забился в угол дивана — обдумать, на что это его обрекает, — позвонил Эйб. Я подошел к телефону — Эйб говорил с подъемом, оживленно.

— Привет, это Герман?

— Нет, Филип, — сказал я.

— Не хочет ли ваш отец прогуляться?

— Нет, Эйб, он хочет поговорить со мной. Может быть, чуть попозже.

Не прошло и десяти минут, как телефон снова зазвонил.

— Не хочет ли ваш отец прогуляться?

— Не сейчас, Эйб, попозже.

Повесив трубку во второй раз, я отключил телефон так же, как в тот вечер перед мамиными похоронами, когда другой сосед, Уилкинс, пытался устрашить отца безумным хохотом.

— По какому номеру можно позвонить Ингрид в Нью-Йорк? Хочу с ней переговорить насчет Эйба.

— Пап, тебе сейчас не до Эйба. Пусть Ингрид пока что поможет тебе.

— Только бы с этого треклятого глаза удалили катаракту!.. Тогда я смогу сам ходить в банк, к зубному врачу, мне никто не будет нужен.

— Не горячись, через пару недель катаракту удалят. Дэвид всех поднял на ноги, чтобы операцию назначили как можно скорее. Иначе зачем бы нам сегодня ехать к нему?

— Когда тетя Милли умерла, мне позвонила Энн, и мы оба проплакали полчаса — каждый на своем конце провода. Рассказывал я тебе или не рассказывал?

Энн — дочь маминой младшей сестры Милли.

— Я полчаса плакал, — сказал он. — И знаешь — я понял, кого я оплакиваю. Маму. Когда она умерла, я бегал вокруг больницы, кричал: «Где моя жена? Вы помогаете или вы не помогаете моей жене?» До того разозлился — даже заплакать не успел. Но когда мне сказали, что Милли умерла, с ней исчезла последняя частица мамы, и я плакал, как ребенок.

Мы уже въезжали в Манхэттен со стороны Уэст-Сайдского шоссе, когда он проснулся в третий раз и смиренно, робко сказал:

— Хорошо бы Ингрид согласилась присматривать за мной до конца.

— Почему бы и нет? — сказал я.