"По наследству. Подлинная история" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

3 Я что — стану овощем или там зомби?

Итак, с материнской могилы я поехал к отцу, прошел в ванную и там, разглядывая дедову бритвенную кружку, в сотый раз репетировал, что скажу отцу; вернулся в гостиную и увидел, что отец забился в угол дивана — ждет приговора. Лил сидела на другом конце дивана. Она обратилась ко мне:

— Фил, мне уйти?

— Конечно же нет.

— Герман, — обратилась Лил к отцу, — мне остаться?

Но отец не слышал ее. Тогда Лил затихла и больше ничем не выдавала своего присутствия.

— Что ж, — сказал отец с расстановкой, голос у него был убитый. — Чем огорчишь?

Я сидел в кресле напротив него, сердце у меня колотилось так, будто ужасной вести ждал не он, а я.

— Болезнь серьезная, — сказал я, — но с ней можно бороться. У тебя опухоль в голове. Доктор Мейерсон говорит, что опухоли, расположенные таким образом, в девяноста пяти процентах — доброкачественные.

Я намеревался говорить с ним как Мейерсон, без обиняков: сказать, что опухоль большая, но не смог. Он узнал, что у него опухоль, и этого, похоже, более чем достаточно. Хотя по его виду не скажешь — осознал он, что случилось, или нет: он сидел безучастно, ждал, что я еще скажу.

— Опухоль сдавливает лицевой нерв — вот что вызвало паралич.

Мейерсон сказал, что опухоль обволакивает лицевой нерв, но об этом я тоже умолчал. Я вел себя так же уклончиво, как он в тот вечер, когда умерла мама. В полночь по лондонскому времени он позвонил мне и сообщил, что у мамы сильный сердечный приступ и я должен быть готов лететь домой: нет уверенности, что она выкарабкается.

— Дела плохи, Фил, — сказал он; тем не менее, когда я через час позвонил ему — сообщить, что вылетаю утром, он зарыдал и признался, что мама умерла несколькими часами раньше прямо за обедом в ресторане.

— Так это не паралич Белла, — сказал он.

— Нет. Это опухоль. Но она не злокачественная и к тому же операбельная. И он может тебя прооперировать, если мы на это пойдем. Доктор хочет поговорить с тобой об операции. По-моему сейчас, когда мы уже знаем, что с тобой, стоит поехать поговорить с ним. Нам надо собраться у него в кабинете, обсудить, что даст операция. В конце концов, решать тебе. — И добавил, вполне неубедительно: — Мейерсон говорит, что это заурядная операция, такие операции поставлены на поток.

Мейерсон и вправду именно так и сказал накануне в заключение нашего телефонного разговора, и я подумал: «Разумеется, так оно и есть — для тебя она заурядная».

— Если сделать операцию, лицо придет в норму?

— Нет. Просто не станет хуже.

— Вот оно как.

— Боюсь, что так.

Прошло всего две минуты, а я уже говорил, как завзятый хирург.

— Понятно, — сказал отец и замолчал — сидел отрешенный, одинокий и отрешенный, и я ничуть бы не удивился, если бы он прямо тут же и умер. Глаза его были устремлены в никуда, в ничто — так, будто ему только что нанесли смертельную рану. И сидел так примерно минуту. Затем, освоившись с потрясением, с ходу вступил в борьбу, стал оценивать масштаб бедствия.

— А слух?

— То, что опухоль повредила, уже не восстановить. Операция, насколько я понимаю, воспрепятствует дальнейшему ухудшению.

Если только от самой операции еще что-нибудь не ухудшится… но я не стал в это вдаваться. Пусть Мейерсон введет его в курс дела, расскажет, какой риск, какого размера опухоль и как она сдавливает лицевой нерв.

— А после операции опухоль не вырастет снова? — спросил отец.

— Не знаю. Не думаю, но лучше спросить доктора. Мы обдумаем, какие задать вопросы. Ты их запишешь, мы возьмем список с собой, и ты спросишь доктора обо всем.

— Я что — стану овощем или там зомби?

— Мейерсон не стал бы предлагать операцию, если бы опасался такого исхода.

А разве для таких опасений нет почвы? Разве те пятнадцать процентов, чье состояние, как признался Мейерсон, после операции ухудшается, не становятся овощами или чем-то вроде зомби, как их назвал мой отец?

— Где она? — спросил отец.

— Перед мозговым стволом. То есть в основании черепа. Доктор покажет тебе, где именно. А теперь запиши все вопросы, чтобы в понедельник обсудить их с ним. Я попрошу назначить нам время приема, и в понедельник мы с ним все обговорим.

И тут — на-поди — отец улыбнулся, сдержанно, почти не разжимая губ, умудренной, горькой улыбкой, означающей: как же, как же.

Он пощупал затылок, ничего там не обнаружил и снова улыбнулся:

— Что ж, все покидают эту землю по-разному.

— И все живут на земле, — отозвался я, — по-разному. Бьются по-разному, и боям этим нет конца. Операция — тяжкое испытание, но, если мы сочтем, что на нее следует пойти, через два месяца мы будем сидеть здесь и разговаривать, и у тебя в голове не будет штуки, давящей на все эти нервы.

Сам я не верил своим словам и оттого чувствовал себя мерзко, но не знал, что бы еще сказать. Думал: «Через два месяца он будет лежать в санатории, не в состоянии поднести ко рту даже ложку с кашей; через два месяца он будет лежать овощем в постели, кормить его будут через капельницу, а я — не в силах ничем ему помочь — буду сидеть у его постели так же, как он когда-то сидел у постели своего отца; через два месяца он будет лежать на кладбище, куда меня занесло этим утром».

Тем временем отец пошел в ванную, а когда вышел, пытаясь прикрыть рукой расползающееся пятно мочи на брюках, завел рассказ о том, как в 1944 году ему удалили аппендикс, и он, хотя у него развился страшный перитонит, выжил. Вспомнил, как в 1968 году, когда у меня лопнул аппендикс, я чуть не умер от перитонита. После чего снова вернулся в 1942 год, вспомнил, как мне в девять лет оперировали грыжу, как он, когда меня прихватило на воскресной семейной вылазке за город, повел меня к доктору. Тогда мы, второй раз за месяц, пошли к врачу.

— Я сказал доктору и не отступался: «Мальчонка не слюнтяй, что-то с ним неладно». Нам говорили, что все в порядке, но я гнул свое, и в конце концов им пришлось признать, что я прав. Я сказал доктору Айре, да будет земля ему пухом, помнишь нашего доктора Айру Флакса?

— Помню, как не помнить, я его обожал.

— Я сказал: «Айра, он — резвый мальчонка, вечно носится, гоняет мяч, и, если с ним что-то неладно, я хочу, чтобы ты его вылечил». У меня перед глазами так и стоит Айра — он спускается по лестнице больницы «Бет Израэль» в ту ночь, когда ты родился. Три часа утра. Главная лестница больницы. Айра в белом халате. Я ему говорю: «Айра, кто же, кто — Филлис или Филип?», а он отвечает: «Филип, Герман. Опять мальчик». Он так и стоит у меня перед глазами. И мой брат Чарли, он умер у меня на руках. Такой красивый, энергичный, четверо детей, и умер у меня на руках, мой старший брат, я души в нем не чаял. А мой Мильтон, мой брат Мильтон, ты помнишь Мильтона?

— Нет, — сказал я. — Мильтон умер за год до моего рождения. Вы же дали мне второе имя в его честь.

— Мильтон, — продолжал он, — девятнадцать лет, студент, блестяще учился, гордость семьи, в том году должен был кончить Ньюаркский инженерный колледж…

И так далее и тому подобное, он вспоминал недуги, операции, гриппы, переливания крови, выздоровления, комы, бдения у одра болезни, смерти, похороны: его мозг привычно взялся за дело — старался вызволить отца из мучительного одиночества, в котором пребывает человек, опасающийся вот-вот потерять память, спешил включить опухоль в более масштабную историю, поместить беду в контекст, где он не один на один со своей уникальной и страшной болезнью, а член клана, чьи горести он знал, помнил и хочешь не хочешь, а делил.

Таким путем ему удалось справиться со страхом, пообедать, а ночью, как он сообщил мне наутро по телефону, проспать шесть часов подряд, прежде чем проснуться в пять утра в холодной испарине.

Мне не так повезло. Ничего, что могло бы заглушить мои предчувствия, я не смог отыскать. Мысль о том, что отцу предстоит операция, и такая страшная, в восемьдесят шесть лет, была непереносима. Пусть даже операцию он выдержит, кто знает, оправится ли он после нее… ну а что, если операция пойдет не так… Мне не удалось проспать и шести минут кряду и назавтра; после того как я провел несколько часов в постели без сна, пытаясь читать, я спозаранку позвонил моему другу, С. X. Хьювеллу, — несколько лет назад он ушел на пенсию, но до того пользовал нашу семью в Коннектикуте и помог мне одолеть кое-какие недуги. Я рассказал С. X. об опухоли мозга и предполагаемой операции.

— Дело обстоит так, — сказал он, выслушав меня, — если он умрет на операционном столе, что ж, значит, он умрет в восемьдесят шесть лет, многие умирают и раньше. Ну а если он выживет и операция пройдет успешно, а успешно, как тебе сказал нейрохирург, проходят семьдесят пять процентов операций — отлично. Опасаться, насколько я могу судить, надо лишь одного: вдруг у него в результате операции может начаться дальнейшее выпадение функций. Такой исход маловероятен, но исключить его нельзя, и тебе следует это учитывать.

— Следует учитывать также и то, что нас ожидает, если мы ничего не станем предпринимать. Нейрохирург уверил меня, что в самом скором времени состояние отца ухудшится. Я так понимаю, он имел в виду то, что ты называешь дальнейшим выпадением функций.

— Вот именно. Мало ли что может пойти не так.

— Понятно, — сказал я. — Значит, и в том, и в другом случае это — мука мученическая. Операция может привести к ужасным последствиям, если же не делать операцию — это тоже приведет к ужасным последствиям, хотя и другого рода.

— Однако операция, — сказал он, — скорее даст что-то, что я назвал бы временной отсрочкой от этого кромешного кошмара.

— Но я не хочу подвергать его операции без особой на то надобности. Встать на ноги после такой операции и в сорок нелегко, а в восемьдесят шесть и вовсе немыслимо — я что, неправ?

— Филип, проконсультируйся еще у одного врача и тогда, если захочешь, позвони снова, и мы обсудим все обстоятельнейшим образом. Помни только: от смерти ты отца не спасешь и уберечь его от страданий тебе вряд ли удастся. Я видел, как сотни людей проходят через такие испытания вместе со своими родителями. В случае с матерью тебе не довелось этого пережить, не довелось и ей. А с отцом, похоже, этого не избежать.

В десять я предпринял попытку погулять в Центральном парке — хотел переключиться, подумать о чем-то другом, во второй раз за утро позвонил отцу. Слово «зомби» — я не слышал его, пожалуй что, с тех пор, как в детстве ходил с братом на фильмы ужасов в ирвингтонском «Рекс-тиэтр», — вызывало в воображении самые устрашающие медицинские перспективы и, вернувшись в гостиницу ничуть не менее удрученным, чем до прогулки, я позвонил отцу — спросить, не хочет ли он покататься. Отец не выходил у меня из головы: вот он сидит у себя в квартире, забившись в угол дивана, радио выключено, занавески задернуты, — ну не дикость ли при этом бродить по Нью-Йорку, обедать с приятелем или торчать в кино, лишь бы на несколько часов забыть, как он там, в Элизабете, один на один с огромной опухолью.

Нет, он не хочет кататься.

Да ты посмотри, какой день — весна на дворе. Можно поехать в Оринджские горы. Пообедать у «Грюндингса».

Нет, ему лучше дома.

Я сказал, что приеду и мы отправимся гулять.

Не хочет он гулять.

Я сказал, что куплю бубликов с копченой лососиной и пообедаю с ним и Лил. Лил у тебя?

— Она наверху.

— Ну так скажи ей, пусть спустится, пообедаем вместе.

— Ничего этого не нужно.

Тебе, может быть, и не нужно, подумал я, а мне еще как нужно, — словом, я купил в кулинарии на Шестой авеню бубликов с лососиной, вывел машину и поехал в Нью-Джерси.

На этот раз, съезжая с магистрали, я сосредоточился — чтобы меня, не дай бог, не занесло на дорогу к кладбищу. Хоть я и ничуть не жалел, что вчера ошибся поворотом, нельзя, чтобы это вошло в привычку, — проку тут никакого. Что мне дало посещение кладбища, я бы не смог объяснить: ни успокоения, ни утешения, разве что еще более обостренное ощущение отцовской обреченности, и тем не менее я был рад, что меня туда занесло. Я спрашивал себя: не потому ли, что посещение кладбища было оправданно с точки зрения композиции — парадоксально, но этот случай казался мне не таким уж нечаянным и неожиданным и, хотя бы только поэтому, как ни странно, помогал устоять под напором внезапно нагрянувшего ужаса.

Приехав, я застал его, как и представлял себе, одного — он сидел на диване с жалким, обреченным видом. Шторы задернуты, радио молчит, судя по всему, он даже не потрудился взять вчерашнюю газету у кого-то из мотоватых соседей. Я принялся распаковывать привезенную еду, но отец сказал, что не голоден; я предложил сначала погулять, а потом уж поесть, он что-то буркнул себе под нос в смысле, что гулять не хочет.

— Где Лил? — спросил я и зажег свет, хотя было часов одиннадцать.

— Наверху.

— Хочешь, чтобы она пришла?

Он пожал плечами: какая разница.

Надо надеяться, они не повздорили, хоть я и знал — с него станется, даже в самую трудную минуту, в первую голову заняться устранением одного, а то и не одного из тех ее многочисленных недостатков, которые он поставил своей целью искоренить. Она слишком много ест и оттого растолстела; она прижимиста и лишнего цента не потратит; она часами висит на телефоне — болтает с сестрой, а сестру ее он терпеть не может; вечно где-то пропадает — то на одном блошином рынке, то на другом, покупает всякую дрянь; деньги вкладывает бог знает во что при том, что он велел ей держаться банковских сертификатов; машину и ту водит далеко не так, как, по его мнению, следует… Список был длинным, вероятно, бесконечным, хотя в начале романа у него с Лил было все как у всех. В 82-м и 83-м, когда он — уже вдовцом — во второй и в третий раз уезжал зимовать во Флориду, а она еще работала в Нью-Джерси, он каждый день посылал ей письма, по большей части короткие сводки новостей с мешаниной сведений о том, что делал с тех пор, как проснулся, и до того, как лег спать; писал он их урывками весь день. Бодрые, игривые, явно любовные, затаенно сексуальные, неприкрыто романтические, украшенные по случаю бойкими стишатами (как заимствованными, так и своего сочинения) и расцвеченные детскими рисунками — на рисунках они с Лил держались за руки, обнимались, целовались или лежали бок о бок в постели; письма начинались с обращения «Лильчик, прелесть моя», и «Привет, детка», и «Миленькая, милая моя Лил» — «нескончаемый поток — как он с гордостью, и одновременно чуть иронизируя над собой, охарактеризовал свою корреспонденцию, — поучений, филасофии, стихов и искуства». И нежности. «Надеюсь, — писал он, — зима будет не такой суровой, одевайся тепло, когда идешь на работу и с работы…», «Еще один тоскливый день без тебя…», «Вот тебе моя рука, держи ее, держи крепко…», а внизу нарисована рука — так, как ее нарисовал бы третьеклашка. «Весь день думаю о тебе…», «Я так и вижу, как твое прилестное лицо, когда я позвонил, осветила улыбка, слышу твой счастливый голос, что ж, должен признаться, я тоже улыбался…», «По радио сейчас передают „Я тоскую без тебя“. А ты тоскуешь? Я — да». В один-единственный, обычной формы конверт он втискивал ксерокопии нот песен «Хочу любить», «Любовь правит миром», «Любовь— это роскошь большая», «ЛЮБОВЬ» и «С чего начать» из «Истории любви»[18]. Подробнейшим образом описывал, что ел, когда и как долго плавал, куда и как далеко ходил гулять, с кем играл в карты и чесал языком, сколько дней осталось до их встречи и даже что надевал. «Надел все белое: туфли, носки, брюки, рубашку. А вот какую куртку надеть, решил не сразу. То ли красно-белую — ту, которая тебе не нравится, то ли черно-белую. Да и то сказать, солнышко, тебя же нет, посоветовать мне некому, так что пришлось сделать этот важный выбор самому. Прикинул обе, красно-белая мне больше к лицу. И все же решил надеть черно-белую, потому что сегодня в основном буду сидеть, а она более легкая, так что так…» По нескольку раз в неделю он заверял ее (она, судя по всему, не очень-то ему верила), что богатые чаровницы-вдовушки — он свел знакомство с ними в первую свою зиму во Флориде — теперь для него всего-навсего платонические подружки, с которыми он встречается лишь изредка (и почти не кривил душой), что она, она одна — его «красавица», а также держал ее в курсе борьбы, которую вел изо дня в день, чтобы расширить кругозор Билла Вебера. «Билл, как и полагается еврею, не желает есть ничего, кроме мяса с картошкой, мне даже не удается уговорить его пойти в китайский ресторан…», «В конце концов убедил Билла пойти в китайский ресторан…» Тогда он рвался поделиться с ней буквально всем. Тогда она была само совершенство, даже недостатки у нее были замечательные. Да-да, в ту пору даже ее фигуру он описывал в выражениях куда более лестных, чем теперь.

— Она ну прямо с картины того художника, — сказал он, — ты знаешь какого…

Я еще не был знаком с Лил, но рискнул предположить.

— Рубенса?

— Вот-вот, — сказал он.

— Что ж, в зафтиг[19] тоже есть своя прелесть, — сказал я.

— Фил, — он явно конфузился, — я такое вытворяю — со мной с юности такого не было.

— Всем бы нам бы так, — сказал я.

Впрочем, на судьбе Лил роковым образом сказалась не столько ее грузность, сколько коровья кротость, покорность (или, насколько я могу судить, граничащая со святостью терпеливость): она безропотно сносила, когда он бранил и щунял ее за все ее недостатки. Бывало — как не бывать, — что даже ее он донимал своими попреками, и она взвивалась, уходила к себе наверх и не казала носу день, а то и два. Тогда он решал: «Да пошла она, вон вокруг сколько дамочек — только позови. Нужна она мне», — и вызванивал то одну, то другую из бал-харборских вдовушек. Вдобавок на этот случай имелась и Изабел Берковиц из Еврейской федерации «Плаза» — она время от времени навещала его, когда Лил раз в два года уезжала со своей сестрой в турне (а также, когда они с Лил поцапаются), и он говорил с ней каждую неделю по телефону. Но факт остается фактом, эти дамы были и более богатыми, и более практичными, чем Лил, — вдовы удачливых дельцов, они привыкли жить более широко, чем Лил, да и в светском плане отец смотрел на них снизу вверх, короче говоря, это были женщины куда менее покладистые, чем та, на которой он остановил свой выбор, и, если бы он цеплялся к их недостаткам по сто раз на дню, ему бы не поздоровилось.

Лил до ухода на пенсию, на что, никак того не желая, решилась под натиском отца, работала в конторе по поставке автозапчастей, владельцем которой по воле случая оказался мой друг детства Ленни Лонофф — его семья жила через дорогу от нас, когда мы с ним учились в начальной школе. Лил переехала в дом, где жил отец, вскоре после смерти мужа и жила там с одним из двоих своих пасынков, Кенни, чья финансовая хватка была, по мнению отца, не на уровне. Отцу не нравилось, как Кенни ведет дела, не нравилось ему также и как Ленни Лонофф управляет своей конторой. Когда отец излагал Лил свои претензии, она вместо того, чтобы оборвать его, сказать, что он ничего в этом не смыслит или чтобы он оставил свои соображения при себе, безропотно слушала его, и эта ее кротость, насколько я понимаю, и пленила отца куда больше, чем рубенсовская пышность форм — в ней он вскоре стал видеть следствие обжорства, которому Лил продолжала предаваться, хоть он и пилил ее за каждое блюдо, за каждый кусок. Еда была единственной местью Лил, и, как и в случае с опухолью, отец, сколько бы ни ярился, ничего не мог тут поделать.

Он не мог понять, что такие, как у него, самооограничение и железная самодисциплина — нечто из ряда вон выходящее и далеко не всем даны. Он полагал, что раз они есть у человека с его изъянами и ограниченными возможностями, значит, есть и у всех. Ведь тут нужна только сила воли — можно подумать, сила воли растет на деревьях. Он неуклонно исполнял свой долг перед теми, за кого чувствовал ответственность, и оттого, вероятно, кидался искоренять их — с его точки зрения — недостатки так же безоглядно, как кидался помогать им в их — иногда ошибочно понимаемых им — нуждах. И так как человек он был властный и к тому же в самой его сердцевине таилось чистопородное, допотопное невежество, он даже не представлял, до чего бессмысленны, докучны, а временами и жестоки его наставления. А скажи ему об этом, он стал бы уверять, что лошадь можно привести к водопою и заставить пить — достаточно цукать и цукать ее, пока она не опомнится и не начнет пить. (Цукать — идишизм, в данном случае он означает — приставать, заставлять, донимать предостережениями, наставлениями и просьбами, иными словами, проедать плешь.)

Как-то, когда они с Лил уехали в декабре в Уэст-Палм-Бич, отец отправил оттуда письмо моему брату, исписал лист из блокнота с обеих сторон своим старательным почерком. Сэнди предостерег его: хорошо бы во Флориде, когда они с Лил останутся одни, ради мира в доме поменьше выговаривать ей, и прежде всего за ее склонность плотно поесть. Хотелось бы также, присовокупил Сэнди, чтобы отец был по-снисходительнее и к Джонатану, младшему сыну Сэнди, он в ту пору только начал зарабатывать по-настоящему, стал торговым представителем фирмы «Кодак», и отец каждую без исключения неделю звонил ему, писал письма и в них, не зная, как водится, пощады, наставлял Джонатана не сорить деньгами, а откладывать их.

Дорогой Сэнди

Я так думаю есть два типа филасофии. Есть люди участливые и люди безучастные. Есть люди деятельные и валынщики, которые ничего не делают и никому не помогают.

Я вернулся с работы, почувствовал себя скверно, вы с Филом были тогда еще маленькие. Мама готовила обед. Я не стал обедать, а прошел в гастиную. Уже через час приехал доктор Вейсс — его вызвала мама. Так развевались события, доктор спросил, что со мной. Я объяснил. У меня болело за грудиной, он меня осмотрел и сказал, что не находит ничего серьезного. После чего спросил, чем я злоупотребляю. Я сказал, что много курю, а больше ничего лишнего себе не позволяю. Доктор Вейсс сказал: а что если курить не двадцать четыре, а три сигареты в день. Я сказал: а почему бы вовсе не бросить курить и спустя неделю у меня перестало болеть сердце, а курить я бросил полностью. Мама не осталась безучастной, доктор Вейсс посоветовал, я прислушался. В этом мире есть много советчиков, а также людей небезучастных и деятельных, ну и людей прислушивающихся. В жизни и так полно опасностей, а люди еще позволяют себе бог знает что: много курят, пьют, принимают наркотики, а кое-кто и объедается. А ведь от всего от этого можно заболеть, если не вовсе умереть.

Ты хотел иметь дом. Я тут же достал деньги. Почему? Да потому что я не остался безучастным. Филу потребовалось оперировать грыжу. Я повез его к доктору, и его оперировали. То же и с мамой, а ведь она проболела до этого двадцать семь лет. Почему, да потому что я не был безучастным и бездеятельным. Ее родители волновались — как не волноваться, — но я чувствовал боль их обоих, как свою, и я не валынил. Я говорю Джонатану, я цукаю его. Я повторяю самые разные избитые выражения такие, как «Денежки любят счет», «Береги денежки про черный день» (а когда он говорит: еще неизвестно придет ли он твой черный день, я говорю: от черного дня никто не застрахован), и не раз говорю, и не два, а говорю и говорю — или цукаю, а почему: потому что он не может взять себя в руки, все равно как запойный пьяница или наркоман. Почему я не перестаю цукать? Я понимаю, что он не знает, как от меня отвязаться, но я вмешиваюсь: мне не все равно, что будет с людьми, мне небезразличными, и я стараюсь их исправить, пусть даже они и упрямятся и не желают быть десциплинированными (дисцеплинированными?), и я сам тут не исключение. У меня не всегда спокойна совесть, но я адолеваю дурные мысли. Мне не безразлично, что с ними будет, и я забочусь о них по-своему.

Извини, что пишу коряво и с ошибками. Я и всегда не очень хорошо писал, а теперь пишу еще хуже. Глаза у меня уже не те.

Твой Цукарь, Неграмотей

с любовью,

папа.

Чтобы вести войну за здоровье Близких людей — не жалею крови!

— Вы что, поссорились с Лил? — спросил я, когда, войдя в квартиру, увидел, что он один.

— Она все равно где-то пропадает, так в чем разница? Бегает туда, бегает сюда. Когда она болела, я с ней нянькался, не отходил ни на шаг. Ну ее. Пусть ее. Мне и без нее хорошо. Мне никто не нужен.

— Не хотелось бы лезть не в свое дело, — сказал я, — и все же, стоит ли ссориться в такое время?

— Я ни с кем не ссорюсь, — сказал он. — И никогда не ссорился. А если я что ей и говорю, так для ее же пользы. Не хочет меня слушать — скатертью дорога.

— Послушай, надень-ка свитер, туфли, я позвоню Лил и, если она захочет к нам присоединиться, пойдем погуляем. Погода прекрасная, что тол icy торчать взаперти в темной комнате, и все такое прочее.

— Мне хорошо взаперти.

И тут я произнес три слова — ничего подобного я за всю свою жизнь ему не говорил.

— Делай, как велено, — сказал я. — Надень свитер и туфли.

И они, эти три слова, сработали. Мне было пятьдесят пять, ему без малого восемьдесят семь, на дворе стоял 1988 год: «Делай, как велено», — сказал я, и он повиновался. Одна эпоха кончилась, настала другая.

Он пошел к шкафу, вынул ярко-красный свитер, белые кроссовки, я тем временем позвонил Лил и спросил: не хочет ли она погулять с нами.

— Ваш отец пойдет гулять? — спросила она. — Я вас верно поняла?

— Да. Спускайтесь, присоединяйтесь к нам.

— Я ему предложила: погуляем, тебе пойдет на пользу, и что — он меня чуть не убил. Не хочу ругать его, Филип, но что есть, то есть. Он слушает только вас.

Я засмеялся.

— Долго это не протянется.

— Спускаюсь, — сказала она.

Мы втроем прошли три квартала старых многоквартирных домов и новых домов жилых товариществ — они выросли там, где некогда высились последние элизабетские особняки затейливой викторианской архитектуры, — до аптеки. Той же дорогой, которая подорвала мамины силы в день ее смерти. Лил поддерживала его под одну руку, я — под другую, он ходил неуверенно: у него ослабло зрение. Всего несколько месяцев назад он терпеливо ждал, когда на зрячем глазу созреет катаракта, и ее наконец можно будет удалить. Теперь же вместо того, чтобы дожидаться, когда несложная операция вернет ему зрение, а с ней — в чем он не сомневался — и его неизменную независимость, он обдумывал: решиться ли ему на черепно-мозговую операцию, которая может оказаться смертельной.

На прогулке он предался воспоминаниям, то и дело перескакивая с одного на другое.

— Память у меня уже ни к черту, — объяснил он.

Но это было не совсем так. События он излагал непоследовательно и далеко не всегда четко, но за логическим ходом его воспоминаний было трудно уследить и в лучшие времена. При всем при том он без труда вспоминал имена людей, умерших двадцать, тридцать, сорок лет назад, помнил также и где они жили, и кто с кем состоял в родстве, и что они сказали ему или он им по тому или иному, отнюдь не обязательно примечательному, поводу.

По линии отцовской матери мы принадлежали к разветвленной семье, объединившейся к 1939 году, к началу войны в Европе, в семейную ассоциацию. В годы моего детства в ассоциации состояло примерно восемьдесят семей из Ньюарка, включая окрестности, и примерно семьдесят семей из Бостона с окрестностями. Ассоциация ежегодно устраивала семейный слет и летнюю вылазку за город, ежеквартально выпускала семейную газету; имелась у нее и семейная песня, и семейная печать, и семейная почтовая бумага; ежегодно каждому члену семьи посылался реестр с именами и адресами каждого члена ассоциации; фонд «Удачный день» помогал больным и оправляющимся после болезни, образовательный фонд помогал детям членов клана оплачивать обучение в колледже. В 1943-м Германа Рота избрали президентом ассоциации — пятым по счету и вторым из его братьев. Первым своим вице-президентом он сделал Гарольда Чабана из Роксбери (штат Массачусетс). Гарольд был сыном Макса Чабана и Иды Флашнер и приходился племянником Сэму Флашнеру— Сэм первым из наших приехал в Америку. Вторым вице-президентом отец сделал Германа Гольдстайна из Нью-Йорка. Гольдстайн — шляпник, как и Сендер Рот, — любил играть в карты с Лейбовицем, а женился на Берте, той племяннице, что приехала в 1913-м со своей сестрой Силией с прежней родины и поселилась в семье отца на Ратжерс-стрит. Помощником казначея он сделал свою жену Бесс, мою маму, помощником секретаря — свою невестку Бердин, жену Берни, помощником историографа — свою младшую сестру Бетти… Все это он сообщил нам с Лил, пока мы прохаживались по Норт-Брод-стрит.

— Наша ассоциация, — рассказывал он, — в ту пору была одной из самых больших и мощных ассоциаций такого рода в Штатах.

Точно так же он в моем детстве оповещал меня, что «Метрополитен лайф» — «крупнейшая финансовая компания в мире». Словом, может, мы люди и не выдающиеся, но связи у нас ого-го какие.

Вдруг ни с того ни с сего он сказал:

— Когда мы с мамой переехали сюда из Ньюарка, в этой части Элизабета жили одни евреи. Не когда она была девочкой, тогда нет, конечно же нет. Тогда тут жили ирландцы. Все как один католики. Теперь их тут не увидеть. Теперь тут испанцы, корейцы, китайцы, черные. Америка что ни день меняется.

— Твоя правда, — сказал я. — Мой друг называет Четырнадцатую улицу в Манхэттене Пятой авеню Третьего мира.

— Когда отец продал наш дом на Ратжерс-стрит, он продал его итальянской семье.

— Вот как? И сколько он за него выручил? В каком это было году?

— Я родился в 1901-м, на Ратжерс-стрит родители переехали в 1902-м, прожили мы там четырнадцать лет, значит, дом продали в 1916-м. Шесть тысяч долларов — вот сколько отец за него получил. Итальянцы заплатили ему монетами по пять, десять центов и четвертаками. Мы целую неделю их пересчитывали.

На подходе к Салем-авеню он указал на жилой дом на углу.

— Вот тут жила Милли.

Я это знал — как не знать: Милли, ее муж Джо Комиссар и моя двоюродная сестра Энн переехали сюда много лет назад, когда я еще учился в колледже. Милли, одна из двух маминых младших сестер, умерла семидесяти восьми лет, всего несколько месяцев назад, и, показывая мне ее дом, отец показывал не место, где она жила, а место, где она — та, которой уже нет, — уже не живет. Ее и Джо похоронили по одну сторону от мамы, участок, предназначенный отцу, был по другую сторону. Вот где теперь жила Милли.

— Отец, — сказал он, когда мы подошли к аптеке, к которой мама совершила последнюю долгую прогулку в жизни, — отец задал трепку моему старшему брату Эду: тот хотел жениться на беспутной женщине. Ничего другого ему не оставалось.

Дядя Эд был боксер, невероятно вспыльчивый, в детстве он брал меня с собой на футбол. Тяжелые кулаки, перебитый нос, грубый, строптивый нрав — все это привлекало меня, я был к нему привязан, но через час-два, к концу нашей вылазки, неизменно радовался, что он отец сестренки Флоренс, а не мой.

— Ты никогда мне этого не рассказывал, — сказал я. — Так дед задал ему трепку?

— А что ему еще оставалось? Так он его уберег. Уберег от этой женщины.

— Сколько лет было Эду?

— Двадцать три года.

В первый раз я услышал эту историю лет в шестнадцать — я тогда заканчивал среднюю школу. Не помню, к чему отец ее рассказал, помню только, что рассказал он ее за обедом, я возмутился, не дожидаясь конца обеда, выскочил из-за стола и, выбегая из комнаты, услышал, как он завершил ее: «Теперь что — теперь никакого удержу ни на кого нет». Мама пришла ко мне в комнату — уговаривала вернуться к столу, съесть десерт; умоляла простить папу, если его слова меня чем-то обидели: «Прошу тебя, сынок, прости его ради меня. Папа же не получил образования…» Но я был как кремень — отказался вернуться и доглотать свое порошковое желе за одним столом с человеком, который считает, что удержать мужчину двадцати трех лет, пусть даже такого дубинноголового, как мой дядя Эд, от любви к женщине, задав ему трепку, — дело достохвальное.

Отец, безусловно, запамятовал этот случай, запамятовал его и я вплоть до той минуты, тридцать девять лет спустя, когда, бог весть почему, ему взбрело в голову снова рассказать мне эту историю.

На этот раз его рассказ меня не возмутил. По правде говоря, на этот раз не кто иной, как я, сказал философически:

— Да уж, теперь никакого удержу на них нет.

— Вот именно. Мой брат Берни, да упокоится он с миром, знаешь, что он мне ответил, когда я ему сказал, чтобы он не женился на Бердин Блох? Ну и что, прав я был или не прав — они прожили вместе двадцать лет, родили двоих прекрасных детей, и чем дело кончилось: бракоразводным процессом, из-за которого перессорилась вся семья. Но когда я предостерег его против Бердин, когда сказал ему: «Берни, по виду она тебе в матери годится — оно тебе надо?», знаешь, что сказал он мне, мне, старшему брату, а ведь я хотел ему добра: «Не лезь не в свое дело». Мы с ним потом почти что год не разговаривали.

— Когда же это было? — спросил я.

— Когда — дай бог памяти — в 1927-м. Я женился на маме в феврале, а Берни на Бердин в июле.

— Я и не знал, что вы женились в один год, — сказал я.

Мы возвращались назад той же дорогой. Отец на некоторое время примолк. Потом так, словно после долгих и мучительных раздумий его осенило, как решить сложнейшую проблему, сказал:

— Да… да…

— Что да? — спросил я.

— А я прожил долгую жизнь.

— Ты же занимался страхованием, статистику знаешь. По статистике — ты в очень почтенной возрастной группе.

— Где эта опухоль? — спросил он во второй раз за два дня.

— Перед мозговым стволом. В основании черепа.

— Тебе показали снимки?

Мне не хотелось, чтобы он думал, будто мы много чего делаем за его спиной, без его ведома, и я солгал.

— Даже если бы и показали, что я в них понимаю? — сказал я. — Слушай, запомни одно — опухоль операбельная.

Впрочем, именно об этом он не мог забыть и именно это его больше всего и страшило.

— Если мы решимся на операцию, доктор Мейерсон извлечет опухоль, какое-то время уйдет на поправку, ну а дальше ты сможешь жить по-прежнему.

— А славно было бы прожить еще год-два, — сказал он.

— Проживешь, — сказал я.


Когда в воскресенье утром я снова приехал к нему, у него уже стоял наготове набор рюмок для хереса: он требовал, чтобы я увез их с собой, — все они по отдельности были упакованы в воскресную «Стар-леджер» за прошлую неделю и кое-как втиснуты в ботиночную коробку. Этими рюмками ни разу не пользовались, сказал отец, ему они ни к чему, а нам с Клэр пригодятся в нашем деревенском доме, и он хочет их нам отдать.

Всякий раз, после маминой смерти, приезжая к нам в Коннектикут погостить, отец прихватывал с собой что-то в бумажном ли, пластиковом ли пакете, в клетчатом ли чемоданчике и не выпускал из рук все три часа, пока местный водитель, которого мы посылали за ним, вез его к нам из Элизабета. Как правило (рюмки для хереса — исключение), отец привозил какой-то подарок ему и маме от Клэр или от меня, и теперь, много лет спустя, возвращал их так, словно ему их дали на время или на хранение.

— Вот эти салфетки.

— Какие еще салфетки?

— Из Ирландии.

— Ирландии?

Значит, я подарил их ему в 60-м году, когда получил Гуггенхаймовскую стипендию. Мы с моей тогдашней женой остановились по пути домой в Ирландии — решили побродить по Дублину Джойса.

— А вот и скатерть, — добавил он. — Из Испании.

1971-й. Барселона Гауди[20].

Или:

— А вот соломенные подставки. По-моему, мама, если и пользовалась ими, так раза два, не больше. У нее они были парадные, для гостей.

— А вот столовые ножи.

И:

— А вот ваза.

И:

— Вот кофейные чашки.

Поначалу я возражал, втолковывал ему:

— Но они же твои. Мы же подарили их тебе, — на что он чаще всего отвечал, даже не подозревая, что ответ его звучит обидно:

— На кой они мне ляд? Посмотри на эти часы. Отличные часы — нам их кто-то подарил. Небось, дорогущие. На черта они мне сдались?

Часы эти обошлись мне в 1973 году, в Венгрии, сотни в две долларов. Маленькие фарфоровые часы с цветочным орнаментом в мамином вкусе я купил ей в подарок однажды весной в Будапеште в антикварном магазинчике, возвращаясь домой после поездки к друзьям в Прагу. И я, ни слова не говоря, забрал их. Постепенно я забрал назад все, каждый раз поражаясь, что ему не были дороги ни как память, ни хотя бы как ценность, эти вещи — материальные свидетельства любви самых близких ему людей. Странно, думал я, что эти подарки — пустой звук для человека, над которым семейные обязательства имеют такую власть, впрочем, по всей вероятности, и ничуть не странно: ну могла ли неодолимая сила кровных уз воплощаться в каких-то сувенирах? Один за другим я принимал обратно свои подарки, точь-в-точь как бывалый служащий отдела возврата большого универмага, и все же задавался вопросом: не думал ли он, заворачивая подарки в старые газеты и запихивая их в коробки из-под всего на свете, что благодаря этому после его похорон нам не придется ломать голову, как распорядиться его пожитками. Он мог быть трезвым до беспощадности, но я не зря был его сыном, я тоже мог быть трезвым — и еще каким!

На этот раз я не взял назад подарки, как обычно не говоря ни слова, а напомнил, что пока еще живу в нью-йоркской гостинице, не знаю, когда выберусь в Коннектикут, и лучше бы ему оставить рюмки у себя.

— Забери их, — не отступался он. — Я хочу от них избавиться.

— Пап, — сказал я и поставил коробку на буфет, где, как я предполагал, рюмки и хранились, — эти рюмки — не самая большая из наших забот.

Но пока он мотался по квартире, думая, от чего бы еще избавиться, отыскивал рюмки, заворачивал их в газету, отыскивал ботиночную коробку — его день, пусть ненадолго, обретал цель, и он, пусть ненамного, меньше ощущал горечь страшных потерь. А теперь ему оставалось одно — снова трястись от страха. И я вдруг пожалел, что помешал ему поступить по-своему и не забрал эти треклятые рюмки в гостиницу. Впрочем, я и сам дошел.

— Я всю жизнь так поступал, — сказал он и с жалким видом забился на свое привычное место в угол дивана.

— Как так?

— Опрометчиво.

До сих пор я не замечал в нем склонности к самокритике и подумал: а хорошо ли это? В восемьдесят шесть лет, да еще при огромной опухоли мозга, лучше не снимать шор, которые помогали ему всю жизнь тащить, ни на что не отвлекаясь, ношу и дальше.

— На твоем месте я бы не беспокоился, — сказал я. — Пусть ты и поступаешь опрометчиво, но не всегда. Бывает, ты поступаешь и осмотрительно, и осторожно. В тебе много чего намешано. Как и во всех.

Но его что-то тяготило, и мои слова его не утешили.

— О чем ты думаешь? — спросил я.

— Я отдал свои филактерии. Избавился от них.

— Почему?

— Они занимали место в ящике.

Филактерии — две кожаные коробочки с библейскими изречениями внутри — ортодоксальные евреи каждый день поутру прикрепляют тонкими ремешками: одну на лоб, другую на левую руку для молитвы. Раньше, когда папа был загруженным сверх головы страховым агентом, он мало связывал свое еврейство с обрядовой стороной религии, и, как и большинство наших соседей, американских отцов первого поколения, посещал синагогу лишь по Великим праздникам, ну и как плакальщик, если того требовали обстоятельства. Да и дома никаких обрядов не соблюдал. Однако после выхода отца на пенсию родители, в последние десять лет жизни мамы особенно, посещали службы, как правило, по вечерам в пятницу, и, хоть он и не накладывал филактерии — так далеко дело не зашло, иудаизм его стал более связан с синагогой, службами и раввином, чем всю остальную жизнь, за исключением детства.

Синагога находилась метрах в ста в узеньком проулке, ответвлявшемся от Норт-Брод-стрит, в старом доме, который арендовала небольшая община местного старичья, с трудом наскребавшая деньги на ее содержание. Как ни странно, кантор был даже не еврей, а болгарин, скорее всего потому, что нанять никого другого им было не по карману; всю неделю он работал в нью-йоркской аукционной фирме, а по субботам пел для крохотного сообщества элизабетских евреев. После службы он иногда баловал их — пел песенки из «Йентл» и «Скрипача на крыше»[21]. Отцу нравился низкий баритон болгарина, он приятельствовал с ним; высоко ставил он и студента ешивы[22], двадцатитрехлетнего юнца, приезжавшего из Нью-Йорка по уик-эндам вести службы, — отец уважительно обращался к нему «ребе» и почитал его мудрецом.

Как ни скромны были проявления отцовской тяги к религиозной обрядности в старости, порождало их отнюдь не ханжество или желание соблюсти приличия; регулярное посещение синагоги, по всей видимости, давало ему утешение, сообщало его долгой жизни чувство нераздельности, единения, по его словам, с отцом и матерью, вот отчего его «избавление» от филактерий, даже при том, что он имел обыкновение не хранить, а выбрасывать дорогие как память вещи, ставило в тупик. А так как иудаизм стал для него теперь чем-то вроде связующего звена между одиночеством старости и напряженной, густонаселенной жизнью, оставшейся, в сущности, в прошлом, я без труда мог представить, что он не только не освобождается от филактерий, а, напротив, от одного их созерцания проникается древней магической силой.

Впрочем, такая сцена: старик задумчиво гладит давно заброшенные филактерии — была бы и впрямь не чем иным, как сентиментальным китчем, еврейской пародией на «Земляничную поляну»[23]. Способ, каким отец избавился от филактерий, говорил о воображении куда более дерзновенном и непостижимом, порожденном собственной символической мифологией, не менее причудливой, чем беккетовская или гоголевская.

— Кому ты их отдал?

— Кому? Никому.

— Ты их выбросил? На помойку?

— Нет, конечно же нет.

— Отдал в синагогу? — я не знал, что делают с филактериями за ненадобностью или непригодностью, но полагал, что существуют какие-то правила, предусмотренные на этот счет синагогой.

— Тебе случалось бывать в «Y»? — спросил он.

— Разумеется.

— Когда я еще водил машину, я ездил туда по утрам три-четыре раза в неделю плавать, трепаться, смотреть, как играют в карты…

— Ну и?

— Так вот туда я и пошел. В «Y»… Филактерии положил в бумажный пакет. В раздевалке никого не было. Я оставил их там… В одном из шкафчиков.

Поведал он мне все это, запинаясь; похоже, глядя из сегодняшнего дня на разработанный им не вполне обычный план избавления от филактерий, он испытывал смятение, поэтому следующий вопрос я задал ему чуть погодя.

— Мне интересно, — наконец решился я. — Как так случилось, что ты не пошел к раввину? Не попросил его забрать их?

Он пожал плечами, и я понял, что он не хотел посвящать раввина в свой план: опасался, какое мнение составится у этого двадцатитрехлетнего юнца, которого он так почитал, о еврее, желающем избавиться от филактерий. А что, если я и тут ошибся? Может быть, он и думать не думал о раввине — потому-то он и пожал плечами; может быть, его вдруг осенило, что в этом укромном месте, где еврейские мужчины расхаживают нагишом, не стесняясь друг друга, он может оставить филактерии безбоязненно: понимал, что там с ними не случится ничего плохого, там над ними никто не надругается, там их не осквернят, и — как знать, — а вдруг именно там, среди этих, таких привычных, еврейских животов и членов, они освятятся вновь. Не исключено, что он вовсе не совестился юнца, которому еще только предстояло стать раввином, просто раздевалка в местной «Y» была ближе раввинических наставлений в синагоге к той сути иудаизма, которой он жил, — вот что означал его поступок, и поэтому для него было крайне неестественно отнести филактерии раввину, пусть даже раввину стукнуло бы сто лет и у него была бы борода до пупа. Да, раздевалка в «Y», где в сугубо мужском обществе мужчины, знающие назубок все складки и выемки своих изношенных, старых, оплывших тел, болтали, разоблачались, пускали газы, похвалялись, рассказывали скоромные анекдоты и когда-никогда совершали сделки — вот где был их храм, вот где они оставались евреями.

Я не спросил, почему он не отдал филактерии мне. Не спросил, почему он всучивал мне эти бесконечные салфетки и скатерти, вместо того чтобы отдать филактерии. Я бы не стал в них молиться, но я благоговейно хранил бы их, а после его смерти и подавно. Но откуда ему было знать? Он, наверное, думал, что я поднял бы его на смех за одно только предложение отдать филактерии мне, и сорок лет назад оказался бы прав.

Не спросил потому, что, поступи он так, мы оба вернулись бы к тому слюнявому сценарию, от которого мне, похоже, никак не отвязаться. Как ни парадоксально, но что касается его филактерий, так это я тяготел к затасканно-сентиментальным вариантам, его же поступок свидетельствовал о достоинстве подлинно самобытного таланта, подвигнутого стихийным порывом чувств, который поднимает до уровня ритуала даже самые дурацкие действия.

— Что ж, — сказал я, поняв, что больше он ничего не добавит, — то-то удивился один из твоих дружков, вернувшись после бассейна. Не иначе как счел, что свершилось чудо. Оставил на нижней полке шкафчика сабо, а они — на тебе — обернулись филактериями. Чем не доказательство не только бытия Бога, но и бытия Бога в высшей степени тороватого.

Ни тени улыбки не промелькнуло на его лице — может быть потому, что мои слова до него не дошли, а может быть, как раз наоборот.

— Нет, — ответил он на полном серьезе. — В раздевалке не было ни души.

— И когда же ты их туда отнес?

— В ноябре. Дня за два до отъезда во Флориду.

Вот значит что… скорее всего он думал так: «Если я умру во Флориде, если не вернусь оттуда… нельзя, никак нельзя, чтобы филактерии очутились на помойке».

— Тогда, тридцатого ноября, мы улетели в Уэст-Палм. Я сам донес свой багаж до такси — так хорошо себя чувствовал. А на следующее утро, первое мое утро во Флориде, проснулся — и вот что со мной приключилось во сне. — И он снова подпер обвисшую щеку кончиками пальцев в надежде: а вдруг на этот раз щека расправится. — Я посмотрелся в зеркало, увидел свое лицо и понял: к прежней жизни возврата нет. Иди сюда, — сказал он. — Иди в спальню.

Я прошел за ним по коридору из гостиной в спальню мимо увеличенных фотографий моих племянников — их снимали четверть века назад, когда они, еще детьми, проводили каникулы на Файр-Айленде. Почему отцу не пришло в голову передать филактерии Сету или Джонатану, понять несложно, труднее понять, почему он не отдал их мне. Мои племянники, выросшие во внерелигиозном этносе, не имевшие понятия об иудаизме, евреями были лишь номинально; мой отец, как и мама, обожал их, беспокоился о них, восхищался ими, щедро оделял их деньгами и советами, слушать которые они не очень-то хотели, во всяком случае в таком количестве, но ему было ясно, что они знать не знали, что такое филактерии, и тем более не хотели бы их иметь.

Что же касается моего брата, то отец, скорее всего, думал, что Сэнди так же, как и я, такому дару рад не будет, хотя, по моим предположениям, Сэнди этот сувенир мог бы растрогать не по причине его религиозной сущности, а как овеществленное свидетельство нашего прошлого, предмет, на его и на моей памяти долгие годы лежавший в ящике буфета аккуратнейшим образом сложенный, в бархатном мешочке, в квартире, где мы с ним выросли. Однако наш отец — надо его знать — никогда бы этого не понял, вот уж нет. Он, как и все мы, понимал только то, что понимал, зато уж потом стоял на этом насмерть.


Теперь, стоило мне только войти в отцову спальню, и я неизменно вспоминал ту ночь после маминой смерти, когда, прилетев из Лондона, делил с ним их двуспальную кровать. Сэнди и Хелен уехали ночевать в загородный дом Сэнди в Энглвуд-Клифс, где пока что жили Сет и Джонатан, оба уже работали; дом этот Сэнди собирался вскоре продать: он теперь работал в Чикаго, куда и переселился.

В мае 1981-го, в семьдесят девять лет, отец был отменно здоров и на редкость бодр, однако через сутки после того, как мама упала замертво в рыбном ресторане, он выглядел ничуть не лучше, чем сейчас, когда его обезобразила опухоль. В ту первую ночь, когда мы спали с ним в одной кровати, я перед сном дал ему пять миллиграммов валиума со стаканом теплого молока; отец терпеть не мог транквилизаторов и снотворных — сурово осуждал тех, кто прибегал к ним вместо того, чтобы, по его примеру, полагаться на силу воли, однако в ту ночь и еще несколько недель потом, он, после того как я сказал, что валиум поможет ему заснуть, безропотно принимал валиум (хотя позже для очистки совести предпочитал именовать валиум драмамайном). Мы по очереди сходили в ванную, потом, уже в пижамах, улеглись бок о бок в постель, где две ночи назад он спал с мамой: другой кровати в квартире не было. Выключив свет, я взял его за руку и держал так, как держат руку ребенка, боящегося темноты. Отец минуту-две рыдал, затем раздалось прерывистое, тяжелое дыхание — он крепко заснул, и я повернулся на бок: мне и самому надо было отдохнуть.

Но и полчаса спустя — я-то валиума не принял — я лежал без сна, и тут на тумбочке с моей стороны кровати зазвонил телефон. Я схватил трубку: испугался, что разбудят отца, и услышал на другом конце провода хохот.

— Кто это? — спросил я, но в ответ в трубке снова закатились бешеным хохотом. Я повесил трубку, так и не поняв: то ли кто-то по ошибке набрал не тот номер, то ли наш номер намеренно набрал какой-то изверг, изучавший колонки некрологов в местной газете (там этим утром появилось сообщение о маминой смерти), а потом развлекавшийся, звоня по ночам семьям умерших. Когда — и минуты не прошло — телефон снова зазвонил, на радиочасах засветились цифры 11.30, и я понял, что наш номер набрали вовсе не по ошибке. В трубке снова раздался злобный смех — так смеется тот, кто одержал верх над врагом, так садистски ликует тот, кто упивается местью.

Положив трубку, я вскочил, кинулся в гостиную — успел сорвать с крючка отводную трубку до того, как телефон зазвонит в третий раз. И оставил ее лежать так до утра, а в шесть встал и прокрался в гостиную — положить трубку на место, чтобы отец не полюбопытствовал, почему я ее снял. Я был в ванной, когда — в семь часов — телефон зазвонил снова. Трубку снял отец. Выйдя из ванной, я осведомился, кто это звонит в такую рань, отец угрюмо буркнул: «Никто», но и так было ясно, кто.

— Кто это? — повторил я, и на этот раз он рассказал про безумный хохот, который и я слышал.

— Не иначе какой-то псих, — сказал я, умолчав о ночных звонках.

— Это Уилкинс, — ответил он.

— Кто такой Уилкинс?

— Один тип, живет напротив.

— Откуда ты знаешь, что это он?

— Знаю, и все тут.

— За что он на тебя взъелся? — спросил я.

— Сволочь он, фашист. Ненавидит евреев. Живет один. Никто с ним не якшается. Один как перст. Дурак. Любит только мистера Рыгуна, его кикимору Нэнси да рыгунову скверную рожу. Обклеил прачечную с пола до потолка плакатами с его рожей. Нашу, между прочим, прачечную. Никого не спрашивает, приходит, клеит — и вся недолга.

— Ну и ты сказал ему, чтобы он больше не клеил.

— Как увидел плакаты, сказал, чтобы он и думать не смел их клеить. Так назавтра он еще больше наклеил. Я, как их увидел, все посрывал. И позвонил ему. Говорю: прачечная, она не для плакатов предназначена. Не для политической пропаганды. А для того, чтобы в ней тихо-мирно стирать свои вещички.

— Что еще ты ему сказал?

— Выложил, что думаю о мистере Рыгуне. Рассказал — вдруг он не знает, — сколько евреям пришлось вынести за последние две тысячи лет.

— А ты уверен, что звонит он?

— Он, Уилкинс, кто же еще. Но я его прижму, — сказал отец скорее себе, чем мне. — И еще как прижму.

— Пап, да не нервничай ты: похоже, его и так уже прижали. Ты же знаешь, человек, который смеется над чужим горем, будет покаран. Забудь про него. Пора собираться — у нас сегодня трудный день.

Мы похоронили маму в полдень, примерно в час отец начал опрастывать шкаф и комод в ее спальне, в половине одиннадцатого мы снова лежали в двуспальной кровати, а в половине двенадцатого, когда отец уже заснул, а у меня сна не было ни в одном глазу, и я думал, что станется с отцом и где теперь мама, зазвонил телефон. Едва подняв трубку, я услышал хохот. Долго слушал, плотно прижимая трубку к уху.

На том конце все не вешали трубку — продолжали заливаться хохотом, и я, прикрыв трубку рукой, чтобы не разбудить отца, прошипел:

— Уилкинс, еще раз напакостишь, всего один раз — жди меня у своей двери, я приду с топором. А топор у меня большой, Уилкинс, и я знаю, где ты живешь. Я вышибу твою дверь, доберусь до тебя и разрублю напополам, как бревно. Пса у тебя, случаем, нет? Так вот, пса твоего я пущу на колбасу, Уилкинс. А потом тем же топором буду заталкивать его тебе и в задницу, и в пасть до тех пор, пока нельзя будет отличить, где ты, а где твой Фиделька. Позвонишь отцу еще раз, всего один раз — хоть днем, хоть ночью, — и тебе не сносить башки, ты, чокнутый, злобный, гребаный псих…

Сердце мое перекачивало кровь с такой силой, что хватило бы на десятерых, пижама моя намокла, хоть выжимай — можно подумать, меня всю ночь била лихорадка, — а на другом конце провода молчали.

В спальне, где гарнитур красного дерева уже не сверкал полировкой, как в те дни, когда хозяйство вела мама, и где на покрывавшем его слое пыли вполне можно было расписаться, отец показал мне металлическую коробку — она лежала в верхнем ящике комода: в ней хранились его завещание, страховки, сберегательные книжки. Там же он держал списки своих банковских сертификатов и муниципальных облигаций.

— Здесь мои документы, — сказал он. — А здесь ключи от моего сейфа в банке.

— Понятно, — сказал я.

— Я последовал твоему совету, — сказал он. — Сделал общий сберегательный счет с Сэнди.

Отец вынул свои сберкнижки, числом четыре, и показал мне: теперь под его именем стояло и имя брата как владельца счета. Перелистывая сберкнижки, я увидел, что у него набралось примерно пятьдесят тысяч долларов и еще тридцать тысяч в банковских и муниципальных облигациях — их он тоже завещал брату.

— Страховку на десять тысяч долларов я оставляю тебе, — сказал он. — Помню, ты этого не хотел, но поступить иначе я не мог — не мог я ничего тебе не оставить.

— Отлично, — сказал я.

Когда я посетил отца во Флориде, года через два-три после маминой смерти, встал вопрос о его завещании, и я сказал, чтобы он оставил все деньги Сэнди, а тот распределит их, как сочтет нужным, между своими двумя сыновьями и собой. Я сказал, что в деньгах не нуждаюсь, и, если деньги разделить на двоих, максимум на троих, для Сета и Джонатана это составит ощутимую разницу. Я говорил вполне искренне, вслед за этим написал отцу письмо, в котором подтвердил свои слова, и с тех пор о его завещании и не вспоминал.

Но теперь смерть отца ощутимо приблизилась, и, когда он сообщил мне, что согласно моему желанию существенно урезал мои права по отношению к другим наследникам, это подействовало на меня совершенно неожиданно: я почувствовал, что отец меня отринул, и хотя он обделил меня в завещании по моей же просьбе, сознания моей отверженности это не умаляло. Я сделал щедрый жест, как я полагал, вполне под лад независимости и самостоятельности, которой фигурял с тех пор, как вышел из детского возраста. Нельзя не признать также, что это была весьма характерная для меня попытка занять позицию нравственного превосходства в семье, заявить, что и на возрасте, в пятьдесят с гаком, для меня, как и в те годы, когда я учился в колледже и в аспирантуре, а позже был начинающим писателем, материальные соображения большого значения не имеют, но теперь чувствовал, что наивен, глуп и пришиблен — пришиблен своим поступком.

Как ни прискорбно, когда я читал, стоя рядом с отцом, его завещание, мне открылось, что я хочу свою долю финансовых накоплений, которые вопреки всем препонам сумел собрать за жизнь мой нравный, несгибаемый отец. Хочу, потому что это его деньги, а я его сын и имею право на свою долю, хочу, потому что они — кусок, пусть и не в буквальном смысле, плоти этого работяги, что-то вроде овеществления всего того, что он смог преодолеть или осилить. Того, что причиталось мне, того, что он хотел мне отказать, что должно было отойти ко мне по обычаю и традиции, и что бы мне не попридержать язык и не мешать естественному ходу событий?

Я что, думал, я их не заслуживаю? Я что, считал моего брата и его детей более достойными преемниками: уж не оттого ли, что брат подарил ему внуков, а раз так, он более правомерный наследник, чем бездетный сын? Не тот ли я младший брат, который отступился от своих прав ради старшего оттого лишь, что тот явился на свет первым? Или, наоборот, не тот ли я младший брат, которого не покидало ощущение, что он и так слишком посягнул на привилегии старшего брата? Что породило побудивший меня отказаться от прав наследства порыв и почему этот порыв легко возобладал над ожиданиями, которые — слишком поздно я это обнаружил — сыну должно иметь?

Впрочем, такое со мной случалось уже не раз: я не допускал, чтобы мое поведение определяли традиции, и тел своей дорогой, а в итоге обнаруживалось, что стремление неуклонно следовать нравственному императиву находится в противоречии с моими чувствами, в основе своей куда более традиционными.

В тот день на прогулке, пока я медленно-премедленно обводил отца вокруг квартала, я не смог сказать ему, хотя мне и очень хотелось и хотя признание ошибки основательно смирило бы мою гордыню, что был бы рад, если бы он перераспределил наследство и вернул мне ту долю состояния, которую первоначально завещал. Во-первых, потому что несколько лет назад брат поставил свою подпись под сбергательной книжкой, чтобы иметь возможность распоряжаться общим счетом, знал об изменениях в завещании, а тридцать и даже сорок тысяч долларов, на мой взгляд, не стоили того, чтобы развязать семейную свару или породить ядовитые чувства, как правило, неизменно связанные с наследственными распоряжениями. Ну и гордость — если хотите, гордыню — тоже не скинешь со счета. Короче говоря, примерно по тем же причинам, которые, по всей видимости, побудили меня сначала попросить отца оставить деньги другим членам семьи, теперь я не мог заставить себя взять свою просьбу назад.

Вот и думайте: учимся ли мы на своих ошибках.

«Пусть так, — думал я. — За то, чтобы — в который раз — понять, что ты, как за тобою водится, опять поднялся на ходули и свалял дурака, таких денег, пожалуй что, и не жалко».

Впрочем, если предъявить права на мою долю этих денег слишком поздно — или слишком трудно, — я хочу получить что-то взамен и знаю что. Но тут обнаружилось, что даже этого я попросить не могу. Во всяком случае, так вот прямо не могу. Самодостаточный до крайности! Самостоятельный до предела! Сын, вечно демонстрирующий свою независимость. Кому-кому, а мне ничего не нужно.

— Расскажи о дедовой бритвенной кружке, — сказал я. — Я рассматривал ее в ванной. Где была его парикмахерская? Ты помнишь?

— Помню, как не помнить. На Бэнк-стрит. За площадью Уоллеса, на углу, там еще раньше была немецкая больница. Когда я был совсем маленький, мы ходили в парикмахерскую на Бэнк-стрит — меня стригли, а отца брили. На кружке стояла надпись «С. Рот», ну и эта, как ее, дата, и отец держал кружку в парикмахерской.

— Как она к тебе перешла?

— Как перешла? Дельный вопрос. Дай-ка вспомнить. Да нет, она ко мне не перешла. Дело было не так. Я взял ее у Эда, моего брата. Когда мы переехали с Ратжерс-стрит на Хантердонстрит, папа перенес кружку в парикмахерскую на углу Джонсон-авеню и Эйвон-авеню, после смерти папы ее взял Эд, ну а после смерти Эда — я. По-моему, больше никакого нследства я не получил. Да и ее я получил не по наследству. А просто взял.

— Тебе хотелось ее иметь, — сказал я.

— Хотелось, — прыснул он. — С самого раннего детства.

— Знаешь что? — сказал я. — Мне тоже.

Он улыбнулся той половиной рта, которую не сковало параличом.

— Помнишь, когда мы с мамой приехали к тебе в Рим погостить, ты повел меня в парикмахерскую побриться.

— Верно. На виа Джулиа, в крохотную парикмахерскую с тесным зальчиком. Пожалуй, лучшего времени за весь тот год у меня не было, — сказал я, вспомнив, какие супружеские баталии велись изо дня в день в квартирешке на виа ди Сант-Элиджио, за углом от виа Джулиа, где я на редкость несчастливо обитал со своей на редкость несчастливой женой и где мы перебивались на мою Гуггенхаймовскую стипендию в три тысячи двести долларов. — Днем, кончив работать, я шел на угол — бриться. Парикмахера звали Гуильельмо. Говорил Гуильельмо исключительно о Кэриле Чессмане[24]. Он гордился своим знанием английского. Когда я входил, он неизменно приветствовал меня: «С днем рождения вас, маэстро, Четвертое июля[25]». Горячие полотенца, пышная кисточка для бритья, опасная бритва, а под конец массаж с гаммамелисом — и за все про все пятнадцать центов, 1960 год, — сказал я. — Ты тогда был всего года на два старше, чем я теперь.

— Я ходил бриться с Биллом Эйзенстадтом, да упокоится он с миром. Помнишь Билла?

— А то нет. И Билла, и Лил, и их сына Хауи.

— В парикмахерскую на площади Клинтона, за углом средней школы. Бритье обходилось в четвертак. Только Билл мог отыскать парикмахерскую, где бритье обходилось в четвертак.

После Билла Эйзенстадта он вызвал призраки Эйба Блоха, Макса Фельда, Сэма Кэя и Дж. М. Коэна — культовых фигур моего раннего детства, страховых агентов, работавших с ним в «Метрополитен», — по пятницам они вечерами играли в безик у нас на кухне, вместе с ними, их женами и детьми мы выезжали на пикники в День поминовения[26] в резервацию Саут-Маунтин — это были пешие воины, с которыми он собирал взносы, обходя от двери к двери дома «цветных дебиторов» в бесписьменных ньюаркских районах, домой они возвращались затемно в одежде, насквозь пропитавшейся прогорклым запахом растительного масла.

— Попадались такие цветные семьи, — это отец рассказывал мне сейчас, — которые выплачивали взносы и двадцать, и тридцать лет после того, как застрахованный член семьи умер. По три цента в неделю. Вот какие взносы мы собирали.

— Как получалось, что они выплачивали взносы и после смерти?

— Они не сообщали об этом агентам. Кто-то из семьи умирал, но об этом не упоминали. Раз страховой агент приходит — значит, надо платить.

— Уму непостижимо, — сказал я, хотя, конечно же, далеко не в первый раз слышал его рассказы о жутковатых вечерах, когда он собирал гроши у беднейших ньюаркских бедняков, рассказы, скопившиеся за тридцать восемь лет его работы в «Метрополитен» с Биллом, Эйбом, Сэмом и Дж. М. Коэном: все они, как он не раз напоминал мне, давно уже умерли.

Да и о тех друзьях — а их осталось немного, — которые были еще живы, он тоже ничего хорошего сообщить не мог.

— Луи Чеслер в больнице, писает кровью. Ида Зингер почти совсем ничего не видит. У Мильтона Зингера отказали ноги — передвигается только в инвалидном кресле. Турро, помнишь Дика Турро, у бедняги Дика рак. Билл Вебер, когда я ему звоню, не помнит, кто я: «Герман, Герман, какой еще Герман? Не помню никакого Германа». Сейчас он живет у Фрэнки, но Фрэнки говорит, что им придется поместить его в дом престарелых.

Так отцу удалось отвлечься от опухоли — чтобы не говорить о ней, он рассказывал об умерших и умирающих друзьях, а также о тех, для кого смерть была бы избавлением.


На следующий день я отправился в Элизабет — отвезти отца в ньюаркскую университетскую клинику на Спрингфельд-авеню: ему предстояло проконсультироваться об операции с нейрохирургом доктором Мейерсоном. Стоило мне спросить, как лучше проехать к кабинету Мейерсона, и они с Лил сцепились. В конце концов выяснилось, что Лил объясняет, как добраться до кабинета Мейерсона в Милберне, куда она ездила с отцом на первую консультацию, он же, как доехать до кабинета Мейерсона в клинике, где, о чем Лил не знала, и должна была состояться вторая консультация. В машине отец приложил все старания, чтобы взаимное раздражение не улеглось и после того, как недоразумение выяснилось.

Утихомирился он, только когда я свернул с Элизабет-авеню и покатил по заброшенным улицам чернокожего Ньюарка к Берген-стрит. Там, где в годы моего детства шла оживленная торговля, где отоваривался средний класс пониже рангом этого преимущественно еврейского района, теперь стояли сильно обгоревшие, заколоченные или обрушившиеся дома. На улицах не было ни души, если не считать чернокожих парней, явно безработных, — во всяком случае, они кучковались на углах улиц и, по всей видимости, били баклуши. Да, такие сцены не могли развеять нас по пути на консультацию с нейрохирургом. И тем не менее, пока мы ехали к больнице, отец не думал, что его там ждет, а вспоминал, кто где жил и работал в пору его детства, еще до Первой мировой войны, на этих улицах, где евреи-иммигранты и их семьи из кожи вон лезли, чтобы выжить и добиться успеха.

— Здесь жил Тибор. Венгр, по всей видимости. Он сшил мне выходной костюм и перекоротил брюки. Так я на выпускной вечер и не попал.

— Из-за того, что брюки были коротки? — спросил я.

— Весь костюм никуда не годился. А здесь жила семья Ала Шорра. Господи ты Боже мой, их дом еще стоит. Помнишь Ала?

— Еще бы. Ала с этим его голосом забыть нельзя.

— Ну да, он же всегда хрипел. Голос у него был скрипучий, низкий. С самого детства. Ала выгнали из класса. Он перешел в мой класс, и я сделал его казначеем, казначеем класса. А я был президентом. К окончанию школы у нас остались деньги, и мы отправились в центр — спустить их.

— Понятно, — сказал я. — Остались деньги. Когда парни, нацепив маски и прихватив пистолеты, шли на дело в банк, они, как правило, так и говорили кассиру. Говорили: «Извини, у тебя случаем деньги не остались?»

Этой репликой мне удалось рассеять его, ну самую малость.

— Так вот, — сказал отец, — Ал был парень что надо. И действовал он не пистолетом, а юмором. Всего добивался юмором. Работал со мной, пока его не уволили. Я привлек его к страховому делу. На работу Ала всегда устраивал я. Но он крал деньги и говорил: «Слышь, — говорит, — слышь, Герман, они опять сели мне на хвост, опять полиция села мне на хвост». — «Ну что ж, — говорю, — вот тебе пять долларов, сходи в Нью-Йорке в парилку». Даю ему пять долларов, и он едет в Нью-Йорк. А когда вернулся, погасил свой долг компании, и я устроил его на работу к Луи Чеслеру. Продавцом. И говорю: хоть раз украдешь у Луи, говорю, и я тебя пристрелю. Работал он и у Шубертов в Ньюарке. В театре. И что придумал — подбирал разорванные пополам билеты. Склеивал, клал обратно в кассу, а деньги забирал себе. Выплачивать за них пришлось его матери. Тысячи две-три — я знаю. Его выгнали из класса — вот как мы подружились. В первый свой день в восьмом классе он осмотрел классную комнату, знаешь, что такое пишка? — прервав рассказ, ни с того ни с сего спросил он.

— Еще бы я не знал. Ящик для пожертвований. Где, по-твоему, я вырос, в Монтане?

— Ну так вот. Ал осмотрелся и говорит учительнице, а голос у него трубный: «Если тут покрасят стены, я положу десять центов в пшику». Учительница не знала, что такое пишка, ну и выставила его из класса. Так он перешел в мой класс, и я сразу понял, что он из себя представляет, и сделал его казначеем. Ну а я был президентом. В школе на Тринадцатой авеню. Бог ты мой, а вот и она, моя школа.


Мейерсон — Дэвид Крон заверил меня, что он считается одним из лучших нейрохирургов Джерси, — невидный, рыхлый мужчина слегка за сорок, с мягкими манерами, с ходу располагал к себе. Сев за стол, он обратил взгляд на меня и спросил, какие вопросы я хотел бы ему задать. Я указал на отца: он сидел донельзя мрачный в кресле между Лил — доктор именовал ее «миссис Рот» — и старшей медсестрой — нам сказали, что она обычно присутствует на предоперационных консультациях.

— Вопросы хочет задать мой отец, — сказал я. — Ну же, папа. Спрашивай доктора обо всем, что хочешь узнать.

Я велел отцу записать вопросы касательно операции, которыми он закидывал меня последние несколько дней, и взять этот список с собой на консультацию. Отец вывел карандашом вопросы безыскусным размашистым почерком не слишком грамотного человека, все существительные написал с большой буквы, но всё, за исключением одного-двух слов, правильно. Перед отъездом он показал мне список, и я подумал: «Я хочу этот список. Списка и бритвенной кружки с меня хватит».

Отец вынул из кармана разлинованный лист бумаги и расправил на колене.

— Вопрос первый, — начал он. — В чем заключается операция? — и вскинул глаза на Мейерсона. — Простите, доктор, но я полный невежда.

Мейерсон завел руку за спину и достал с полки, на одном конце которой были небрежно свалены медицинские книги, раскрашенный пластмассовый муляжик мозга и черепа. Поворачивая его так и сяк и тыча карандашом, он объяснял, где находится опухоль и где она сдавливает мозг. Показал, где произведет на задней стенке черепа разрез, через который извлечет опухоль.

— Мы слегка приподнимем мозг вот здесь вот и удалим то, что под ним наросло.

Услышав, что он «приподнимет» мозг отца, я испытал шок. Я не верил, что такая процедура может пройти для мозга бесследно. И, насколько мне известно, так оно и было.

— Какой инструмент вы для этого используете? — спросил отец. — Производства «Дженерал электрик» или «Блэк энд Деккер»[27]?

Отец казался таким дряхлым и подавленным, что его язвительность — свидетельство неподдельного мужества — меня поразила.

Ответ доктора свидетельствовал — в свою очередь — о его неподдельном хладнокровии.

— Инструмент выпускают хирургические фирмы.

— Второй вопрос. Опухоль вырастет снова?

— В конечном счете это не исключено, — сказал Мейерсон. Теперь и в его голосе сквозила язвительность, впрочем, еле заметная. — Может быть, лет через десять-пятнадцать нам придется повторить операцию.

На это отец ответствовал неспешным кивком.

— Третий вопрос, — сказал он, снова сверившись со списком. — Операция очень болезненная?

— Нет, не очень, — сказал Мейерсон. — Но послеоперационный период крайне тяжелый. У вас поднимется температура. Вы ослабеете.

Сестра Мейерсона, худощавая живая дама средних лет, в обычной городской одежде, такая же приятная и обходительная, как Мейерсон, сочувственно положила руку на руку отца и сказала:

— Мы постараемся привести вас в порядок как можно скорее — дней через пять-шесть вы уже будете сидеть.

В ответ отец лишь буркнул:

— Господи ты Боже мой! — Пять, а то и шесть дней он не сможет поднять голову с подушки — вот когда он понял, что его ждет, если не понял до этого. Но виду не подал, перешел к четвертому вопросу. — Сколько длится операция?

— От восьми до десяти часов, — ответил Мейерсон.

Отец не дрогнул, чего нельзя сказать обо мне. От восьми до десяти часов, затем от пяти до шести дней, и что с ним станется после этого? А после нищего детства и оборванной учебы, после того, как потерпел крах его обувной магазин и магазин замороженных продуктов, после тех невероятных усилий, с какими он пробился в менеджеры «Метрополитен» при их-то процентной норме для евреев, после того, как многие из тех, кого он любил, — его братья Моррис, Чарли и Мильтон в двадцатые-тридцатые годы, племянница Джанетт и племянник Дэвид в ранней молодости, любимая невестка Этель в сороковые годы, — умерли до времени, после всего, что он пережил и после чего выжил, не ожесточившись, не сломавшись, не отчаявшись, еще и операция на восемь-десять часов, не чересчур ли?

Должен же быть предел?

Ответ был — да; безусловно — да; тысячу раз — да, это уж слишком. На вопрос: «Должен же быть предел?» — ответ был: предела нет.

— Большая часть времени, — объяснил Мейерсон, — уйдет на то, чтобы добраться до опухоли. Дальше все зависит от того, какого характера опухоль. В этом месте девяносто пять-девяносто восемь процентов опухолей доброкачественные. И, как правило, кровоточат не сильно. Если все же из-за характера опухоли кровотечение будет сильным, операция затянется.

А мой несгибаемый отец — никогда еще он не вызывал у меня такого восхищения — продолжал:

— Пятый вопрос. После операции мне придется учиться ходить заново?

— Да, — сказал Мейерсон.

И тут-то, а ведь мне казалось: я ясно представляю себе, что нас ожидает, я понял, что ужас этот до конца не осознал, — куда там.

— Да, — сказал Мейерсон. — Это не исключено.

У отца в списке осталось еще пять вопросов, но даже ему с лихвой хватило того, что мы узнали. Отец сунул список обратно в карман, посмотрел на Мейерсона в упор и сказал:

— Да, я-таки имею проблему.

— Таки имеете, — подтвердил Мейерсон.


На этот раз мы ехали по пришедшему в разруху Ньюарку в молчании. Отец уже задал все возможные вопросы, исчерпал воспоминания детства, усовершенствовать Лил у него и то не было сил: мы думали лишь о фразах, которыми отец с Мейерсоном обменялись на прощание, и больше ни о чем думать не могли. Мейерсон согласился, что нам следует проконсультироваться с еще одним нейрохирургом, хотя не сомневался, что второй врач подтвердит его выводы, и мы решимся делать операцию в университетской клинике, поэтому посоветовал нам не медлить, а ориентировочно выбрать первый же свободный день в его расписании. День этот пришелся на седьмую годовщину смерти моей матери.

Когда мы приехали, Лил прошла в кухоньку — разогреть на обед банку кэмбелловского супа[28]. Отец пошел вслед за ней — достать тарелки и накрыть на стол в столовой, я сидел в гостиной, пытаясь представить, как это Мейерсон сможет приподнять мозг отца, не повредив его. «Должен же быть какой-то способ», — думал я.

Я услышал, как отец говорит: «Возьми банку снизу», — судя по всему, Лил открывала банку консервным ножом, прикрепленным к стене около раковины.

— Я что — не умею открыть банку супа? — сказала она.

— Ты держишь ее неправильно.

— Герман, оставь меня в покое. Я держу ее правильно.

— Сказано же тебе, и почему бы не делать так, как сказано? Ты держишь ее неправильно. Возьми ее снизу.

А в гостиной я изо всех сил сдерживался, чтобы не крикнуть: «Идиот, ты на пороге смерти, да пусть ее открывает банку, как хочет», — и в то же время говорил себе: «Оно конечно. Как открыть банку супа. О чем же еще сейчас думать? Что, кроме этого, имеет значение? Что, как не это, помогло ему продержаться восемьдесят шесть лет и что, как не это, скорее всего, поможет продержаться и теперь. Возьми банку снизу, Лил, он говорит дело».

И опять он раскипятился — на этот раз из-за того, так или не так Лил разогревает суп. Накрыв стол на троих, он вернулся в кухоньку — торчал около плиты у нее над душой. Она твердила, что суп еще не разогрелся, он твердил, что давным-давно разогрелся: целый день что ли нужно разогревать банку овощного супа? И так повторилось раза четыре, пока терпение отца, если только к нему применимо это слово, не лопнуло и он, схватив кастрюлю, оставил Лил у плиты ни с чем, ринулся в столовую, разлил суп по тарелкам, по столу, на салфетки. Зрение у него было плохое, и, надо надеяться, он не видел, какую грязь развел.

Суп был холодный. Но ни я, ни Лил не упомянули об этом. Сам же он, скорее всего, ничего не заметил.

Посреди этого безмолвного обеда он, как бы походя, сказал: «Дело идет к концу», — продолжая тем не менее отправлять суп ложка за ложкой в съехавший на сторону рот, пока не опустошил тарелку и не изукрасил рубашку пятнами — можно подумать, он ее разрисовывал супом.

Когда я собрался ехать в Нью-Йорк, он удалился в спальню и принес оттуда сверток. Обернутый в два бумажных пакета, обвязанный лентами скотча, перекрученными как нити ДНК. Упаковка выдавала его авторство, да и руку его я узнал — на верхнем пакете маркером кривыми заглавными буквами было надписано «От отца сыну».

— Держи, — сказал он. — Увези домой.

Внизу, в машине, я сорвал упаковку — в свертке была бритвенная кружка деда.