"По наследству. Подлинная история" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

2 Мама, мама, где ты, мама?

Отслужив свое, отец получил от компании «Метрополитен лайф»[6] пенсию — ее более чем хватало, чтобы жить скромно, без излишеств, что, собственно, естественно и достаточно для человека, который вырос только что не в нищете и проработал как каторжный сорок лет, чтобы его семья могла жить безбедно, пусть и без затей, и не тянулся к престижным товарам, показухе или роскоши. В добавление к пенсии от «Метрополитен» — ему выплачивали ее уже двадцать три года — он располагал пенсией по социальному страхованию и процентами на скопленный за жизнь капитал: тысяч восемьдесят в сберегательном банке, банковских сертификатах и муниципальных облигациях. Невзирая на прочное финансовое положение, на старости лет он, тем не менее, стал огорчительно скареден во всем, что касалось его личных расходов. При том, что он не жался и щедро одарял двух своих внуков, когда у них возникала нужда в деньгах, он вечно экономил по мелочи, лишая себя вещей привычных или нужных.

Так, он отказал себе в «Нью-Йорк таймс» — и это было одним из самых тяжких для него результатов скаредности. Он обожал эту газету и имел обыкновение прочитывать ее поутру от корки до корки, теперь же он не покупал газету, а дожидался, когда кто-нибудь из соседей — это ж надо быть таким беспечным, чтобы выкладывать за нее тридцать пять центов! — не уступал ему свою. Прекратил он покупать и «Стар-леджер», ежедневную газету ценой в пятнадцать центов; ее вкупе с приказавшей долго жить «Ньюарк ньюс» он читал со времен моего детства, когда она еще называлась «Ньюарк стар-игл». Женщину, приходившую раз в неделю к маме для основательной уборки и стирки, он стал приглашать лишь раз в месяц, а в остальное время управлялся сам.

— Я что — очень занят? — вопрошал он.

Но так как одним глазом он практически ничего не видел, да и на другом тоже созревала катаракта, к тому же он был далеко не так подвижен, как ему хотелось бы думать, старайся не старайся — результаты его усилий были плачевными. В ванной стояла вонь, ковры были замызганные, кухонная утварь прошла бы санитарную инспекцию, только если сунуть инспектору взятку.

У отца была вполне ординарная трехкомнатная квартира, обставленная солидно, не сказать, что со вкусом, но и не безвкусно. В гостиной приятного темно-зеленого тона ковер, мебель под старину, на стенах две большие репродукции (лет сорок назад их выбрал для родителей мой брат: он учился в художественном училище) гогеновских пейзажей в эвкалиптовых рамах, а также отцовский портрет в экспрессионистской манере — брат написал его, когда отцу перевалило за семьдесят. Окна, выходящие на тихую, обсаженную деревьями улицу жилого квартала, были заставлены пышно разросшимися цветами, во всех комнатах по стенам развешаны фотографии детей, внуков, невесток, племянников, племянниц, немногочисленные книги на полках в столовой, в основном мои или по еврейской тематике. Если не считать ламп, несколько излишне затейливых и до крайности не характерных для строгих — всему-свое-место — эстетических пристрастий мамы, это была уютная, приятная, сверкающая чистотой квартира — при жизни мамы, во всяком случае, являвшая полную противоположность унылому вестибюлю и коридорам построенного тридцать лет назад здания, неприветливо голым и уже несколько подзапущенным.

С тех пор как отец остался один, я иногда, посетив у него ванную, заводился и вместо того, чтобы составить ему компанию в гостиной, начинал драить раковину, отмывать мыльницу, споласкивать стаканчик для зубной щетки. Отец упрямо стирал свое исподнее и носки в ванной сам, лишь бы не раскошеливаться на четвертак-другой на стиральную машину с сушкой в подвальной прачечной: каждый раз, когда я приезжал к нему, в ванной — на проволочных плечиках, на полотенцесушителях — висело его застиранное, растянувшееся бельишко. Хотя одевался он франтом и гордился этим: ему нравилось щеголять в хорошего кроя спортивной куртке или пиджачной тройке от «Хики-Фримэна»[7] (а уж если удавалось купить ее на распродаже в конце сезона, то-то было радости), он пристрастился выгадывать на предметах туалета, невидимых чужому глазу. Пижамы, носовые платки, а также исподнее и носки он после маминой смерти, судя по их виду, не обновлял.

В то утро, когда я нечаянно побывал на материнской могиле, приехав к нему, я наспех извинился и проскользнул в ванную. Сначала я проскочил поворот, а теперь еще и волынил, чтобы в последний раз прорепетировать, как бы получше сказать ему об опухоли. Я стоял над унитазом, а вокруг, как обноски, распяленные фермером на пугале, висело его исподнее. На полках над унитазом, где стояли разнообразные прописанные врачом лекарства, а также полидент, вазелин, аскриптин, коробки бумажных салфеток, ушных палочек и ватных шариков, мой взгляд привлек бритвенный прибор — точнее, кружка, некогда принадлежавшая моему деду, отец держал в ней бритву и тюбик мыльного крема. Бледно-голубая фарфоровая кружка с изящным цветочным орнаментом, обрамлявшим белый овал, внутри которого стояло написанное полустершимся готическим шрифтом имя деда «С. Рот» и дата «1912». Кружка, насколько мне известно, за вычетом пачечки старых фотографий, была единственным наследственным достоянием нашей семьи, единственным осязаемым предметом, который позаботились сохранить в память о нашей иммигрантской жизни в Ньюарке. Кружка эта вызывала во мне живейшей интерес с тех самых пор, как дед за месяц до моего дня рождения — мне должно было исполниться семь лет — умер; она проделала путь до нашей ньюаркской ванной еще в те времена, когда отец пользовался при бритье помазком и мыльным кремом.

Сендер Рот был фигурой далекой и загадочной — рослый мужчина с несоразмерно маленькой головой; с этим предком я более всего схож телосложением, а знаю о нем лишь, что он курил весь день напролет, говорил исключительно на идише и не был склонен тетешкать своих американских внуков, когда по вокресеньям родители водили нас к нему. После смерти деда бритвенная кружка в нашей ванной более зримо вызывала к жизни его образ не как деда, но в куда более интересном для меня в ту пору качестве: мужчина как мужчина, один из посетителей парикмахерской, где его бритвенный прибор держали на полке вместе с приборами окрестных иммигрантов. Сознание, что в доме, где, как я понимал, никогда не водилось свободного гроша, каждую неделю выкраивали десятицентовик, чтобы дед мог перед субботой пойти в парикмахерскую побриться, очень подбадривало меня в детстве.

Мой дед Рот учился в городишке польской Галиции неподалеку от Львова — хотел стать раввином, однако, приехав в 1897 году в Америку, один, без жены и троих сыновей (моих дядьев — Чарли, Морриса и Эда), поступил на шляпную фабрику, чтобы заработать деньги и перевезти семью, и проработал там чуть не всю жизнь. С 1890-го по 1914 год у него родилось семеро детей — шестеро сыновей и дочь, все они, за исключением двоих последних сыновей и единственной дочери, после восьмого класса бросили школу — поступили на работу, чтобы помогать семье. Бритвенная кружка с надписью «С. Рот», похоже, освобождала деда — пусть ненадолго, пусть всего на те несколько минут под вечер в пятницу, пока он сидел в парикмахерском кресле, где его никто не дергал, — от тяготевших над ним непреложных обязательств, которые, на мой взгляд, и обусловили его крутой и замкнутый нрав. Его кружка в нашей самой что ни на есть заурядной крохотной ванной имела ауру археологической находки, произведения искусства, свидетельствующего о неожиданно высоком уровне культурной утонченности, неожиданных излишествах в жизни, во всех других отношениях стесненной и трудной; для меня она была чем-то вроде греческой вазы — памятником легендарного происхождения нашего народа.

А вот в 1988 году меня больше всего поразило, что отец не выбросил кружку и не отдал ее. За годы своего самовластья он избавился практически от всех «ненужных» вещей, по всей вероятности дорогих каждому из нас как память. Хотя для таких приступов щедрости имелись, в общем и целом, веские причины, изначальными правами собственника при этом он пренебрегал. Он так рвался удовлетворить потребность (подлинную или мнимую) получателя, что не всегда утруждал себя мыслью о том, как скажется его порыв на невольном благодетеле.

К примеру, мою коллекцию марок, целых два альбома — а сколько сил я отдал ей в последние школьные годы, — коллекцию, на собирание которой меня в какой-то мере подвиг пример самого известного филателиста страны Франклина Делано Рузвельта и на которую уходили все мои средства, отец, едва я уехал в колледж, отдал внучатому племяннику. Узнал я об этом лишь десять лет спустя, когда мне пришло в голову использовать свой школьный опыт юного собирателя марок для эпизода в одном из моих сочинений, и я наведался в родительский дом в Мурстауне, чтобы взять альбомы с чердака. И только когда я перерыл все ящики, оставленные там на хранение, и ничего не нашел, мама до крайности неохотно и лишь после того, как мы остались одни, объяснила, почему их там нет. Мама заверила меня, что пыталась удержать отца, говорила, что марки — мои, и он не вправе ими распоряжаться, но он не желал ничего слушать. Отец сказал, что я уже взрослый, учусь в колледже и мне марки «решительно ни к чему», тогда как Чики, его внучатый племянник, напротив, мог бы отнести их в школу и т. д. и т. п. Наверное, я мог бы выяснить, сохранилась ли моя коллекция или хотя бы часть ее, связавшись с Чики, практически мне незнакомым и в ту пору уже давно женатым, но я предпочел ничего не предпринимать. Поступок отца до крайности раздосадовал меня, а когда я вспомнил, сколько трудов положил в отрочестве на эту коллекцию, и нешуточно задел, но, так как отец отдал коллекцию бог знает как давно и к тому же в ту пору у меня имелись неприятности и посерьезнее (я разводился — и весьма болезненно — с женой), я ничего ему не сказал. Ну а реши я выкорить его лицом к лицу, в двадцать восемь это мне было бы не легче, чем в восемнадцать или восемь, так как даже его вызывающе безрассудные выходки неизменно порождались искренним желанием поддержать, помочь, выручить, спасти, и толкало его на них убеждение, что он поступает — подарив, к примеру, мои марки — щедро, участливо и действенно с точки зрения нравственной или воспитательной.

Думается, двигали им и побуждения другого толка — постичь и обозначить их труднее: когда мы вернулись с похорон мамы в мае 1981 года и в нашу квартиру стали стекаться родственники и друзья, он скрылся в спальне и принялся опорожнять ящики комода и разбирать ее вещи в шкафу. Мы с братом стояли в дверях — встречали тех, кто вместе с нами вернулся с кладбища, поэтому я бы и не знал, чем он занимается, если бы мамина сестра Милли не выскочила из спальни и не кинулась ко мне за помощью.

— Тебе бы, милый, лучше пойти туда и как-то повлиять на отца, — шепнула она мне на ухо. — Он выбрасывает ее вещи.

Я вошел в спальню, властно сказал: «Пап, ну что ты делаешь?» — но и это его не остановило. На постели уже громоздилась груда платьев, пальто, юбок и блуз, вынутых из стенного шкафа, а сейчас он деловито выкидывал вещи из нижнего ящика комода в пластиковый мешок для мусора. Я положил руку ему на плечо, с силой сжал его.

— Люди приехали сюда ради тебя, — сказал я, — они хотят тебя видеть, поговорить с тобой…

— Все эти вещи… и кому они теперь нужны? Мне что — нужно, чтобы они тут висели? Их можно отослать в «Еврейскую взаимопомощь» — все вещи новенькие, как с иголочки.

— Остановись, прошу тебя, остановись. Спешить некуда. Позже мы с тобой этим займемся. Оставь это, — сказал я. — Соберись. Иди в гостиную — тебя там ждут.

Но он и так был собран. Судя по всему, поведение его нельзя было списать ни на помрачение сознания, ни на истерику — просто-напросто он вел себя так, как всегда: справившись с одной трудной задачей, брался за другую. Полчаса назад мы погребли мамин прах; значит, теперь нужно убрать ее вещи.

Я увел его из спальни, и, едва он оказался среди гостей, пришедших выразить нам соболезнование, как у него тут же развязался язык и он стал уверять всех и каждого, что чувствует себя отлично. Я вернулся в спальню — вынуть из мусорного мешка связку выброшенных им сувениров, тщательно и бережно хранимых мамой, и среди них мой ключ «Фи-бета-каппа»[8] в коричневом конвертике — маме очень хотелось его иметь, — пачечку программок выпускных торжеств по окончании членами нашей семьи того или иного учебного заведения, поздравительные открытки к дням рождения от брата и меня, стопку телеграмм, оповещающих о различных радостных событиях, газетные вырезки обо мне и моих книгах, присланные ей друзьями, снимки двух внуков в младенчестве — главные ее сокровища. Отец не мог вообразить, к чему теперь эти вещи, когда ее, так любовно их хранившей, не стало, к чему эти сувениры, дорогие сердцу той, чье сердце перестало биться два дня назад в ресторане «Дары моря», куда они по давно заведенному распорядку пошли воскресным вечером поужинать с друзьями. Маме только что подали суп из моллюсков — ее любимое блюдо, ко всеобщему удивлению, она сказала: «Что-то мне расхотелось его есть» — это были ее последние слова, еще миг — и она умерла от обширного коронаротромбоза.

Больше всего меня потрясла примитивность отца. Когда он, уединившись в спальне, опрастывал ящики ее комода и шкафа, казалось, на это его толкнул инстинкт, наверное, вполне естественный в диком звере или туземце, однако вопиюще противоречащий любому из погребальных обрядов, которые цивилизованное общество выработало с целью смягчить чувство потери у людей, переживающих утрату своих близких. При всем при том было нечто чуть ли не достойное восхищения в этой беспощадной трезвой решимости немедля признать, что отныне он старик и его удел — коротать остаток дней в одиночестве, так что никакие реликвии ни в коей мере не заменят подругу из плоти и крови, с которой прожито пятьдесят пять лет. Мне показалось, он решил, не мешкая, освободить квартиру от ее вещей, похоронить и их не потому, что опасался их призрачной власти, а потому, что не считал возможным уклониться от того, страшнее чего нет.

Ни разу в жизни, насколько я знаю, он не пытался уйти от удара, каким бы сокрушительным тот ни был, и все же, как мне стало позже известно, когда мама умерла, он бежал от покойницы. Случилось это не в ресторане, где она умерла, а в больнице, где признали, что она умерла, лишь после того как врачам «скорой помощи» не удалось вернуть ее к жизни по пути из ресторана в реанимацию. В больнице носилки с ее телом поставили в отдельную палату, и когда отец — он следовал за «скорой» на своей машине — вошел в палату посмотреть на нее, видеть то, что он увидел, оказалось выше его сил, и он бежал. Прошел не один месяц, прежде чем он заставил себя об этом рассказать, а когда заставил, то рассказал не мне, не брату, а Клэр — женщине, она могла по-женски отпустить ему грех, а без этого ему было не избыть стыда.

Сам он был не способен объяснить, почему сбежал, но я задавался вопросом — не потому ли он сбежал, что до него дошло: в ее смерти есть и его вина, ведь в то утро, хотя ей это было не под силу, он принудил ее совершить долгую прогулку. Она уже некоторое время страдала жесточайшей одышкой и — от меня это утаили — стенокардией; а прошлой зимой ее долго мучил артрит, что и вовсе ее подкосило. Ту зиму она практически провела в кресле, однако в день, когда она умерла, стоял погожий май, она наконец-то выбралась из дому — размять ноги, и они с отцом прошли три, причем очень длинных, квартала до аптеки, а потом — на этом настоял отец, утверждая, что такая прогулка пойдет ей на пользу, — вернулись домой пешком. Как говорила тетя Милли — мама позвонила ей перед тем, как идти в ресторан, — к тому времени, когда они дошли до аптеки, мама уже совершенно выдохлась. «Я думала, мне не вернуться домой», — доложила она тетке, но, вместо того чтобы остановить такси или подождать автобус, они недолго передохнули на ближайшей скамейке, и отец двинул ее в обратный путь.

— Ты же знаешь своего отца, — сказала тетка. — Он сказал, что она справится.

Остаток дня мама пролежала, стараясь набраться сил, чтобы пойти на ужин. Случилось так, что примерно за час до того, как они отправились на прогулку, я по заведенному обычаю позвонил им из Англии и в шутку сказал маме: когда они с отцом приедут этим летом ко мне, мы с ней, я уверен, пройдем километра два, не меньше, по деревенской дороге, пролегающей мимо моего дома. На что она ответила:

— Как тебе сказать, сынок, два километра мне вряд ли пройти, но попытаться попытаюсь.

В первый раз за многие месяцы голос ее звучал весело, бодро, и, не исключаю, в тот день она отправилась на прогулку в надежде подготовиться к нашей летней вылазке.

К слову сказать, когда на следующий же день я вернулся в Америку и приехал прямиком из аэропорта Кеннеди в Элизабет на такси, отец встретил меня словами:

— Вот так вот, Фил, ей уже с тобой не погулять.

Он сидел в мамином шезлонге — одряхлевший, лицо изможденное, убитое. Я тогда подумал (и, как оказалось впоследствии, не ошибся): «Вот так он будет выглядеть на смертном одре». Мой брат Сэнди и его жена Хелен приехали накануне из Чикаго и, когда я добрался до Элизабета, были уже у отца. Сэнди успел сходить в похоронную контору и назначить похороны на следующий день. Перед тем как Сэнди идти в контору, отец позвонил старику-директору конторы — мама училась с ним в Элизабетской средней школе в конце первой мировой войны. Заливаясь слезами, отец сказал ему: «Хиггинс, проследи, чтобы ее обрядили как надо, проследи, чтобы ее хорошо обрядили», — а потом весь день проплакал навзрыд в том самом шезлонге, где мама устраивалась после ужина, стараясь лечь так, чтобы ее меньше мучил артрит, пока они вместе смотрят телевизор.

— Она заказала суп-пюре из моллюсков по-новоанглийски, — сказал отец, когда я, как был в пальто, опустился у шезлонга на колени и взял его за руку, — а я по-манхэттенски. Когда суп принесли, она сказала: «Что-то мне расхотелось его есть». Я сказал: «Ешь мой, давай поменяемся», но она умерла. Просто подалась вперед. Даже не упала. Чтобы никому не причинить никаких неудобств. Как всегда.

Снова и снова отец рассказывал мне, как до предела прозаично протекала одна секунда за другой перед ее гибелью, а я тем временем думал: «Что же нам делать со стариком?» Случись так, что из этой престарелой четы первым умер бы отец, а не мама, мы бы знали, как о ней позаботиться, к тому же это было бы вполне естественно: именно она была хранительницей прошлого нашей семьи, летописцем нашего детства и зрелости и, как я теперь понял, именно она, ее несуетная энергия, скрепляла семью после того, как мы с братом — а это было не один десяток лет тому назад — уехали из дома. Отец был человеком более трудным, менее обаятельным, да и менее уживчивым; он неукоснительно отвергал с порога, и, по правде говоря, ни в малой мере не задумываясь, мнения, хоть отчасти расходящиеся с предубеждениями, которыми руководствовался. И тем не менее, пока я стоял на коленях и держал его за руку, мне стало ясно, как он нуждается в нашей помощи; неясно было одно — как пробиться к нему.

Своим безумным упрямством — упрямым безумием — он едва не довел маму до нервного расстройства в ее последние годы: после того как в шестьдесят три он ушел на пенсию, ее, некогда увлеченную, самостоятельную домоправительницу, чуть не полностью подавил его мелочный, гнетущий деспотизм. Долгие годы он свято верил, что его жена — само совершенство, и все эти годы не слишком ошибался: мама была из тех рьяных дочерей еврейских иммигрантов, которые подняли домашнее хозяйство в Америке на уровень искусства. (Не вздумайте рассказывать кому-нибудь из членов нашей семьи об уборке— нам досконально известно, что такое настоящая уборка.) Ну а потом отец ушел на пенсию — он работал в одном из крупных отделений «Метрополитен лайф» в Южном Джерси, где управлял штатом из пятидесяти двух сотрудников, — и умело, четко определенные границы обязанностей каждого из них, так способствовавшие успеху брака, постепенно начали стираться — и кем: конечно же им. Ему нечем было себя занять, она была очень занята, а куда ж это годится?

— Знаешь, кто я такой? — грустно поделился он со мной, когда ему исполнилось шестьдесят пять. — Муж Бесси.

А ни по характеру, ни по жизненному опыту всего лишь мужем Бесси быть он не мог. Итак, после года-двух добровольческой службы в ист-оринджском ветеранском госпитале, в организациях «Еврейской взаимопомощи», в Красном Кресте, и поработав — вот до чего дошло — подручным у приятеля, владельца скобяной лавки, он стал начальником Бесси и на этом успокоился, однако мама — так уж сложилось — в начальнике не нуждалась, она была сама себе начальником с тех самых пор, как в 1927 году — тогда родился мой брат — основала совершенно самостоятельно высококлассную компанию по домоправлению и взращиванию детей.

В последнее мамино лето они приехали к нам в Коннектикут на уик-энд, и, когда мы с ней, оставшись одни, пили чай на кухне, она объявила, что подумывает о разводе. Услышав от мамы слово «развод», я был так же ошеломлен, как если бы она грязно выругалась. Впрочем, сокрытые от всех сложные сопряжения совместной жизни отца и матери, трудности, разочарования, преодоление кризисов и впрямь остаются тайной, притом навек, в особенности, наверное, если растешь примерным мальчиком — и одновременно примерной девочкой — в крепкой семье с налаженным бытом. Мало кто осознавал, что мы, сыночки, которых вскармливали грудью и над которыми агукали матери, столь же поднаторевшие, как моя мать, в искусстве взращивания и домоправления, росли также и примерными девочками. Весь долгий и самый восприимчивый период мужчина, которого целый день нет дома, — куда более далекая и мифическая фигура, чем вполне осязаемая женщина необычайной сноровки, крепко-накрепко привязанная — в те годы, когда я рос, — к вкусно пахнущей кухне, где власть ее неограниченна, а авторитет непререкаем.

— Мам, ну подумай сама, — сказал я, — не поздно ли разводиться? Тебе семьдесят шесть.

Но она плакала, притом навзрыд. Это тоже меня ошарашило.

— О чем бы я ни говорила, он не слушает, — сказала она. — Вечно прерывает и заводит речь о чем-то другом. А когда мы куда-нибудь идем, ведет себя и того хуже. Не дает и слова сказать. Сразу затыкает мне рот. При чужих. Совершенно со мной не считается.

— Скажи ему, чтобы он так не поступал, — посоветовал я.

— Это ничего не изменит.

— В таком случае, повтори и, если и на этот раз не подействует, встань и скажи: «Я иду домой». И уйди.

— Ну что ты, сынок, я так не могу. Нет. Я не могу так его оконфузить. На людях.

— Ты же говоришь, что он тебя конфузит. На людях.

— Это совсем другое дело. Мы с ним разные. Ему не снести такой обиды, Филип. Он сломается. Его это убьет.


Через три месяца после ее смерти, в августе 1981 года, я приехал из Коннектикута, чтобы отвезти отца в «Плазу» — жилой комплекс Еврейской федерации в Уэст-Ориндже: мы собирались посмотреть там квартиры для пенсионеров и престарелых. Поселиться в этом комплексе отцу присоветовал старинный приятель моего брата, адвокат из Нью-Джерси, член совета директоров Федерации. Он сказал, что поможет отцу получить — если тот захочет — квартиру в «Плазе» без проволочек. Обитатели «Плазы» жили отдельно в двух- и трехкомнатных собственных квартирах, но при этом в тесном общении: каждый, без исключения, вечер сходились на ужин в столовую — ужин им готовили — и имели свободный доступ во всевозможные кружки в «Y»[9] по соседству. Уэст-Ориндж по-прежнему оставался одним из самых приятных ньюаркских пригородов, а «Плаза», судя по описаниям, располагалась на зеленом склоне с видом на оживленную улицу всего в нескольких минутах ходьбы от торгового центра и от синагоги Б'най Абрахам, которую, как и «Y», перевели из хиреющего Ньюарка, и теперь она служила старикам не только синагогой, но и культурным центром. В общем, мне показалось, что в «Плазе» отец не будет испытывать недостатка в общении, и я надеялся, что, осмотрев «Плазу», он, глядишь, и переберется туда. Если же он и дальше будет торчать один как перст в своей элизабетской квартире, то, не ровен час, в самом прямом смысле умрет от тоски. Питался он, даже когда садился за стол и ел, преимущественно вареными сосисками и консервированными бобами, и, если я звонил ему посреди дня, нередко оказывалось, что он или спит, или льет слезы.

Заехав за ним в тот день, я понял, что он сидел в одиночестве и плакал. Не исключено, что он плакал с тех самых пор, как проснулся; и не исключено, что проплакал всю ночь напролет. Он провел несколько недель у нас в Коннектикуте — сначала в июне, потом в июле, и мне показалось, что он справился с самыми острыми приступами тоски, но, оставшись в квартире один, без мамы, снова загоревал, и горе его было безутешным. Стоял прелестный августовский денек, но он сидел в комнате с опущенными шторами, не зажигая света. Я заметил, что, хотя одежда на нем чистая, одет он нелепо — можно подумать, проснувшись, он напялил на себя первое, что подвернулось под руку. Я спросил, что он ел на завтрак, и он ответил:

— Ничего не ел. Что-то ел. Не помню.

— Я привез тебе подарок. — Включил свет и показал ему пластиковый пакет. — Тебе всегда хотелось это иметь. Закрой глаза.

К моему удивлению, он послушно, как ребенок в ожидании подарка, закрыл глаза, но на лице его не появилось и тени улыбки.

— Смотри, — я вынул из пакета ерш для уборной и бутылку лизола, купленные три часа назад в коннектикутском универмаге. Купил я также и пузырек двухмиллиграммовых таблеток валиума. Мне хотелось отучить его от пятимиллиграммовых таблеток, которые я же ему и привез: после смерти мамы он мучился бессонницей. — Ну же, — сказал я. — Я научу тебя одной штуке — в твоей школе на Тринадцатой авеню тебя такому не учили.

Он прошел вслед за мной в ванную, где на проволочных плечиках сушились огромные трусы, и я показал ему, как драить унитаз.

— Если уж ты во что бы то ни стало решил обходиться без уборщицы… — начал было я, но он резко оборвал меня.

— Я что, буду платить уборщице, раз отлично справляюсь сам? Я проснулся в пять и принялся пылесосить. Когда мама умерла, я обещал, себе обещал, что здесь будет такой же порядок, как при ней. — На этих словах он снова расплакался.

В гостиной я дал ему пузырек с двухмиллиграммовыми таблетками валиума и сказал, чтобы в случае бессонницы он принимал по одной такой таблетке, а все другие спустил в унитаз. Он сразу согласился, хотя прежде становился на дыбы, даже если ему предлагали принять аспирин. Однако когда я напомнил, что в час нам надо быть в «Плазе», он заартачился. Сказал — и вполне категорично, — что ему это ни к чему.

— Какого черта, — сказал он. — Мне и здесь хорошо. У меня все хорошо.

— Неужели?

— Какого черта, Фил… Не хочу я туда ехать.

— Послушай, ты же сам понимаешь: куда это годится? Не положено так. Сделай одолжение, поступай со мной не как с родственником, а так, будто ты все еще менеджер страховой компании. Если бы к тебе в «Метрополитен» пришел человек и предложил что-то, по его мнению, полезное для компании, ты по меньшей мере выслушал бы его. Сел бы поудобнее, дал бы ему изложить свое предложение, потом обдумал бы его и сообщил, к какому решению пришел. И уж точно не сказал бы «Какого черта» и не заткнул бы ему рот, раз уж сам его пригласил. Что я тебе предлагаю: всего-навсего поехать посмотреть на «Плазу», как мы с тобой неделю назад и договорились. Это не интернат и не дом престарелых — ничего подобного, это новый жилой комплекс, люди спят и видят, как бы туда попасть, подолгу ждут своей очереди, и устроен он так, чтобы жильцам было удобно, было с кем пообщаться — с мужчинами, с женщинами, людьми своего круга. Может статься, тебе это подойдет, может статься, не подойдет, но, если ты будешь упираться, нам этого не узнать. Прошу, веди себя, как менеджер страховой компании, а не так — не стану говорить, как ты себя ведешь, — и не исключено, мы к чему-то и придем.

Мои слова не только сработали, они сработали как нельзя лучше.

— Ладно, — отец был полон решимости — прямо-таки сорвался с дивана. — Пошли.

Не припомню, чтобы хоть раз в жизни мне удалось уломать отца сделать что-то, чего он не хотел. По-моему, прежде я даже и не предпринимал попыток уломать его, понимая, насколько это несбыточно.

— Так-то лучше, — сказал я. — Только не переменил бы ты для начала носки. Они разного цвета. И я не уверен, что полосатая рубашка подходит к клетчатым брюкам. Наверное, не мешало бы переодеть либо рубашку, либо брюки.

— Господи Боже, — сказал он, оглядывая себя. — Что это со мной?


Хотя «Плаза», как и описывалось в проспекте, располагалась на красивой лужайке на верху склона с видом на Нортфилд-авеню, сам комплекс, вопреки моим ожиданиям, оказался не таким уж уютным и приветливым. Построен он был совсем недавно, содержался в образцовом порядке, однако выглядел скорее как учреждение, чем как жилой дом, — являл собою нечто среднее между спальным корпусом колледжа и нестрого охраняемой тюрьмой. Предполагалось, что мы зайдем к тамошней жилице, даме по имени Изабел Берковиц: она вызвалась показать нам «Плазу». Нам сообщили номер ее квартиры, но, так как в ведущих к «Плазе» тропках можно было запутаться, я остановил двух увлеченных разговором старушек на центральной, спускающейся к Нортфилд-авеню дорожке и спросил: не могли бы они сказать, как найти Изабел Берковиц.

— Так и моя фамилия Берковиц, — сказала одна из них.

Она говорила с идишским акцентом, и это — вкупе с платьем и манерами — делало ее куда ближе к моему деду и бабке, чем к моим родителям и их друзьям. Отца, очевидно, посетила та же мысль: он не то, что здешние старики, более того, он вообще не отсюда.

— Я Берковиц, но не та, — жизнерадостно оповестила нас она.

— Берковиц — откуда? — спросил отец.

— Как откуда? Из Ньюарка, конечно.

Я и глазом не успел моргнуть, а папа уже выяснил, что знал ее покойного мужа — тот владел Центральным канцелярским магазином на Сентрал-авеню — и что миссис Берковиц знала брата его друга Фейнера и т. д.

Дома он был угрюмым, раздражительным, по дороге в Уэст-Ориндж — замкнутым, суровым, но стоило ему встретить кого-то, кто знал его ньюаркских знакомых, вмиг повеселел, забылся — стал разговорчивым, оживленным, компанейским, то есть тем предприимчивым служащим страховой компании, который за годы работы страховым агентом и помощником менеджера перезнакомился чуть не со всеми еврейскими семьями в Ньюарке.

Забыв не только о своих горестях, но и о том, что нас сюда привело, он перечислил миссис Берковиц всех владельцев введений, граничивших с магазином ее мужа на Сентрал-веню лет сорок назад.

Я стоял, ждал, пока отец демонстрировал свою замечательную память, когда же он кончил, снова попросил старушку объяснить, как пройти к миссис Берковиц. Оказалось, что объяснить она не может. Она начала объяснять, но сбилась — ей не удавалось сосредоточиться.

— Слушайте, — сказала она после того, как безуспешно попыталась собраться с мыслями. — Голова моя садовая, лучше я покажу вам, где она живет.

Другая женщина за все время, пока они вели нас к двери в коридор, где помещалась квартира Изабел Берковиц, не произнесла ни слова, и я понял, что она перенесла инсульт. Отец тоже это заметил, и мне, хоть он и молчал, снова послышалось, как он утверждает: я не то, что здешние старики. «Все так, — думал я, — но, учитывая, что ты за старик, одиночества тебе не перенести».

Искомая миссис Берковиц оказалась — и у меня отлегло от сердца — сметливой, живой, привлекательной женщиной, к тому же она выглядела лет на десять моложе своих семидесяти. Ее двухкомнатную квартиру, правда, несколько тесноватую, заливало солнце, на стенах висели небольшие картины, которые она собирала всю жизнь. Одну из них — яркий натюрморт — написала она сама, его окружали ее вышивки в рамочках. Она, похоже, нам обрадовалась, тут же предложила выпить чего-нибудь прохладительного и, когда она минут через пять ненадолго нас оставила, отец повернулся ко мне и сказал:

— Чудо что за дамочка!

Хотя Изабел — она начала работать медсестрой в Бруклине, а закончила администратором системы государственного здравоохранения в Нью-Йорке — была чуть более светской, чем мама, но смесью доброжелательности и живости, добродушия и любезности очень напоминала маму в годы моего детства и отрочества. Наверное, из-за этого сходства отец и выпалил — мы ждали в коридоре, пока Изабел закрывала квартиру, чтобы повести нас осматривать «Плазу», — так, словно все его беды остались позади:

— До чего ж она мне нравится! Она — прелесть!

Изабел рассказала, что переехала сюда в октябре, когда «Плаза» только открылась, до сих пор все еще «акклиматизируется» и дается ей это нелегко. Уж очень здешняя жизнь непохожа на ее прежнюю. У них с покойным мужем — энергичным, пробившимся из низов человеком, чья биография не слишком отличалась от отцовской, — была в Джерси-сити просторная квартира с видом на статую Свободы. Тем не менее она от нее отказалась и переехала в «Плазу»: в последнее время стала прихварывать и решила поселиться поближе к Берковицам.

Отец ошарашил меня, сказав:

— Да, да, прекрасная семья.

До этого он не подавал виду, что знает Изабел так же, как и родственников другой миссис Берковиц. Впрочем, не исключено, что он всего-навсего старался расположить к себе женщину, к которой, судя по всему, его повлекло с такой безудержной силой, что я только диву давался.

Когда мы шли по коридору, Изабел Берковиц сказала:

— Так вы и есть Филип Рот. Я хочу вас поблагодарить: вы доставили мне столько веселых минут, — и, повернувшись к отцу, добавила: — Да уж, чувства юмора вашему сыну не занимать стать.

— Все анекдоты я позаимствовал у него, — сказал я.

— Вот как? — она улыбнулась и сказала отцу: — Герман, расскажите какой-нибудь анекдот.

Вернее подхода к нему нельзя было найти.

— Знаете этот анекдот: два еврея… А вот этот: просыпается парень поутру… А вот этот: захворал парень во Флориде…

Давным-давно я не видел его таким воодушевленным, ну а уж после смерти мамы и подавно. Он до того увлекся, выкладывая свой запас еврейских анекдотов, что практически не смотрел на те удобства, которые «Плаза» предоставляла своим жильцам. Мы прошли столовую — просторный чистый зал, схожий со школьным буфетом, подсмотрели через открытую дверь, как в кухне, где и утварь, и оборудование сверкали, грузная чернокожая женщина нарезала за длинным столом треугольничками латук для салата к обеду на несколько сот человек; перешли из «Плазы» в «Y», заглянули в комнаты для кружковых занятий, где шла карточная игра; я не терял надежды, что отец заинтересуется, хотя бы из любопытства, жизнью «Плазы» и увидит в ней, не сейчас, так в будущем, способ уйти от одиночества, но его занимала исключительно Изабел: он потчевал ее рассказами — чуть не все их я слышал не раз — о своем детстве в иммигрантском Ньюарке.

В «Y» шли занятия дневного детского лагеря, и мы заглянули в гимнастический зал — там на полу сидело человек тридцать ребятишек, а двое руководителей кружков объясняли им условия новой игры.

— Ну не прелесть ли наши еврейские ребятишки? — сказала Изабел; однако ее усилия переключить внимание отца на то, что у него под носом, успеха не возымели — на детей отец и не посмотрел, он продолжал свой рассказ о Ньюарке 1912 года.

Оторвался он от воспоминаний — и то ненадолго — лишь в конторе директора «Y», где изложил директору и его помощнику свои претензии к директору элизабетского «Y», куда регулярно ходил несколько раз в неделю по утрам: элизабетский директор никуда не годится — ни разу не пришел в оздоровительный клуб поговорить с нами, понятия не имеет, что у нас и как; словом, выложил без обиняков, что он с этим типом не в ладах:

— Да чихал я на него. Я организовал нашу группу альте кокеров[10] — «Ребятишки Рота», и мы обходимся без него и отлично обходимся. Пошел он куда подальше.

— Именно такой человек, как вы, нам нужен, — сказал директор, но отец пропустил этот намек мимо ушей.

Выйдя из кабинета директора, мы столкнулись в коридоре с Блейбергом, президентом общественного совета «Плазы», человеком лет семидесяти пяти, страдающим рассеянным склерозом. Изабел познакомила нас.

— Блейберг, Блейберг, я вас помню, Блейберг, — сказал ему отец. — Вы — ювелир с Грин-стрит.

У Блейберга и впрямь был ювелирный магазин на ньюаркской Грин-стрит.

— Как вам здесь живется, мистер Блейберг? — спросил я.

— Прекрасно, — сказал Блейберг.

Отец тем временем говорил:

— Ну как же, Грин-стрит. Сейчас я вам скажу, какие еще магазины были на Грин-стрит — и перечислил их все до одного.

Позже, когда мы уже сидели в машине, я предложил отцу поехать посмотреть на торговый центр — там имелись и книжный магазин, и банк, и кафе, куда, как сказала нам Изабел, жильцы «Плазы» иногда ходили обедать. Ну а потом, сказал я, можно посмотреть Б'най Абрахам.

— Чего там смотреть, — сказал отец.

— Разве ты не хочешь посмотреть синагогу? В Элизабете ты же ходишь по пятницам на вечерние службы.

— Поехали домой.

— Ну и что скажешь? — спросил я, развернулся и поехал по Нортфилд-авеню прочь от торгового центра и синагоги.

— Ничего.

— Так-таки ничего?

— Это не для меня.

— Что ж, может, ты и прав. Впрочем, ведь это лишь первое впечатление. Подождем, пока оно отстоится. Надеюсь, ты воспользуешься приглашением Изабел.

Когда мы уезжали, Изабел предложила отцу через два-три дня приехать — они сходят в «Y»: там два раза в неделю показывают фильмы.

— Попкорн беру на себя, — сказала она с чарующей улыбкой.

Тогда такая перспектива, похоже, показалась отцу соблазнительной, он записал номер ее телефона и обещал позвонить, но сейчас говорил со мной так, словно она предложила нечто несусветное:

— Ты что, ехать бог знает в какую даль, чтобы посмотреть кино?

Он выронил расписание мероприятий в «Y» на август и сентябрь, которое дал ему директор, и, когда мы приехали в Элизабет, даже не потрудился его подобрать. По правде говоря, не подобрал его и я. В квартире я поднял шторы на окнах, чтобы впустить солнце, пока он в ванной. Шум падающей в унитаз струи не мог заглушить его причитаний:

— Мама, мама, где ты, мама?


Первую зиму после того, как отец овдовел, он провел к северу от Майами-Бич в Бал-Харборе — делил со своим старым другом Биллом Вебером его квартиру в жилищном товариществе. В мои детские годы Билл и его покойная жена Лия жили неподалеку от нашей квартиры на Лесли-стрит — в Ирвингтоне[11], прямо за ньюаркской магистралью. В начале сороковых Веберы со своим младшим сыном Герби, ровесником моего брата, снимали летом небольшой коттедж на берегу вместе с нами и еще двумя семьями — все это были друзья моих родителей еще с довоенных времен. Билл ставил масляные радиаторы и обслуживал их — пожалуй, он единственный из близких друзей нашей семьи был не продавцом, не владельцем магазина, а квалифицированным рабочим и приходил с работы в грязной спецовке. В Первую мировую войну Билл, совсем еще молодой, служил в морской пехоте, службу проходил в Гуантанамо на Кубе, играл на трубе в оркестре морских пехотинцев, теперь же, в восемьдесят с гаком, слух у него ослабел, но в остальном он ничуть не сдал, так вот, Билл утверждал, что мелодии, которые он играл, звучат у него в голове.

— Быть того не может, — обрывал его отец.

— Герман, я их слышу, слышу и сейчас, — не отступался Билл.

— Не можешь ты их слышать.

— Могу. Все равно как если бы у меня в голове играло радио.

Я прилетел из Лондона во Флориду навестить отца, мы втроем сидели в их кухоньке, ели бутерброды с копченой колбасой, которые отец приготовил нам на обед.

— Что именно ты слышишь? — спросил я.

— Сегодня? Гимн морской пехоты, — сказал он и завел: — «От чертогов Монтесумы…»[12]

— Тебе это чудится, — упирался на своем отец.

— Герман, я это слышу так, как Филип сидит у нас на кухне.

К отцу за те месяцы, что он провел во Флориде, вернулись, как мне казалось, прежние энергия и задор, он поразительно помолодел, несколько лет назад ему удалили среднюю треть желудка, в результате у него вырос живот, во всем же прочем он для своего возраста выглядел отлично: подтянутый, среднего роста мужчина, чье естественное, непритязательное мужское обаяние и незанудливая добропорядочность покоряли окрестных вдовушек. В молодости мощная мускулатура его рук, груди впечатляла, верхняя часть торса свидетельствовала о былой силе, особенно теперь, когда он взбодрился. Хотя отец, случалось, и резал правду-матку и не давал никому из собеседников и слова сказать, кляня ненавистных ему республиканцев, при всем при том внешность он имел приятную, а его здравость и прямота очаровывали чуть не всех. Обладай он досугом, наклонностью к тому или необходимостью, он мог бы стать импозантным — в неброском варианте, но в тех областях, где он вел свои бои, «импозантность» не поставили бы ему в плюс, и он с незапамятных времен счел за благо удовлетвориться внешностью того типа, которая вызывала не зависть или восхищение, а доверие. К нынешнему времени волосы его, конечно же, поредели и почти сплошь поседели, а лицо, хотя морщин у него практически не было, обмякло, брылы — наша фамильная черта — отвисли, уши, похоже, чуть оттянулись. Лишь глаза остались по-настоящему красивыми, но это было заметно, только если оказаться рядом, когда он снимает очки. Тогда видно было, что они серые да еще с прозеленью; вблизи также было видно, что они добрые и безмятежные, — можно подумать, лишь их одних с 1901 года не затронула бурная деятельность этой топорной, несовершенной, домодельной динамо-машины, чья неуклонная энергия помогала отцу преодолевать все и всяческие — а сколько же их было на его пути! — препоны.

Во Флориде он пришел в себя, по всей вероятности в немалой степени потому, что Билл Вебер оказался чем-то схож с мамой — добродушный, ровного нрава, миролюбивый партнер, чьи ошибки и промахи он мог без конца искоренять. Я приехал в Бал-Харбор как раз в тот момент, когда отец учил Билла Вебера жить. Выйдя на их этаже из лифта, я увидел, что шагах в двадцати впереди меня по коридору идут отец с Биллом Вебером. Я не окликнул их, а молча пошел следом — слушал, как отец корит Билла за то, что тот бирюк бирюком.

— Пригласи ее в кино, пригласи на обед — не торчи дома из вечера в вечер.

— Не хочу я никого приглашать, Герман. Не хочу никого никуда приглашать.

— Ты ведешь себя антиобщественно.

— Раз ты так это называешь, пусть будет так.

— Ты стал бирюком.

— Пусть.

— Ничего не пусть. Нельзя сторониться людей. Тут много женщин, они томятся от одиночества. Я не говорю о женщинах с закидонами. И не все они хотят заполучить тебя навечно. Не все хотят запустить в тебя когти.

— На что мне женщины, Герман? На что я им? Мне, Герман, восемьдесят шесть.

— Ты это брось, не о том речь. А о том, чтобы с кем-то пообедать, пообщаться с людьми как человек.

— У тебя это получается, Герман. У меня — нет. Я лучше посижу дома.

— Не понимаю я тебя, Билл. Не понимаю, почему ты так противишься всему, что бы я ни предложил, — ведь я стараюсь тебе помочь.

В тот вечер, когда я приехал, четверо жильцов комплекса собирались дать концерт — они еще в начале сезона составили камерный ансамбль. Пожилой скрипач, выходец из России, глава ансамбля, учился в Вене, как сказали люди, с которыми отец познакомил меня утром в бассейне. Они же сказали, что, если я люблю музыку, мне следует прийти на концерт: он состоится после еженедельного собрания клуба встреч Галахад-холла — на него придут все ходячие жильцы Галахад-холла и кое-кто из тех, кто передвигается в инвалидных колясках и ходунках в сопровождении сиделок. У них что ни неделя то эстрадный концерт, то демонстрация слайдов, то лекция, потом угощение, и они уверены, что я хорошо проведу время.

После обеда — сосиски с бобами, их готовил отец, Билл тем временем аккуратно накрывал на стол — отец велел Биллу надеть куртку, ботинки и идти с нами на «музыкальный вечер». Биллу больше всего хотелось остаться дома и смотреть по телевизору баскетбольный матч профессиональных команд, но отец не отступался: как можно так дичиться, ни с кем не водить знакомства, не ходить по вечерам развеяться — и в конце концов Билл сдался и согласился после концерта, к угощению, спуститься вниз. Но отца это не устроило, он не угомонился — и спустя десять минут Билл достал из шкафа куртку, обул башмаки, и мы спустились на лифте в зал — он помещался в конце вестибюля, — где уже началось собрание.

Когда наша троица вошла, председательница «Маца-фонда» — она собирала пожертвования, чтобы неимущие еврейские семьи в Южном Майми-Бич могли отпраздновать Пейсах, — рассказывала, сколько денег дала последняя кампания фонда. Пока председательница сверялась со своими записями, в зале поднялся крик:

— Не слышно! Белл, мы вас не слышим.

Председательница, не понимая, чем вызван гвалт, подняла глаза от записей, и тут мужчина в последнем ряду, по-видимому, ее муж, приложив руку ко рту, крикнул:

— Вообрази, что говоришь со мной, детка, — ори что есть мочи!

Все засмеялись, и громче всех Белл, после чего зычным голосом объявила, что фонд выполнил поставленную задачу — собрал две тысячи долларов, то есть примерно по десять долларов с каждого человека из этого зала, — и зал зааплодировал.

Двумя рядами впереди нас сидела компания, с которой отец познакомил меня утром в бассейне: отошедший от дел фабрикант купальников с женой, импортер чая и кофе с женой и недавно овдовевшая дама, в прошлом администратор нью-йоркского магазина, — ее-то отец и предназначал в приятельницы Биллу Веберу. Они обернулись к нам и, пока мы занимали места, поприветствовали нас. Пожалуй, только наши три места в последнем из примерно пятнадцати рядов пустовали. Перед рядами стояли полукругом четыре пюпитра и четыре стула, поодаль, ближе к двери, — длинный накрытый стол. Там уже расставили затянутые пленкой тарелки с печеньем и кусками торта. По окончании отчета президент клуба поздравил председательницу с успехом кампании. Президент — франтоватый, загорелый мужчина лет семидесяти, как мне сказали, страстный игрок в гольф, в прошлом преуспевающий фабрикант кожаной галантереи, — уйдя на пенсию, стал валютным дилером в «Меррил Линч»[13] и нажил еще одно состояние, управляя своим капиталом. Президент сказал:

— Дамы и господа, прежде, чем начать концерт, хочу сказать: только что к нам присоединился один молодой человек, которого я хотел бы вам представить. Молодой человек, прошу вас, встаньте.

Через год мне должно было исполниться пятьдесят, но так как он указал на меня, я встал.

— Дамы и господа, это Филип Рот, писатель, сын Германа Рота.

Зал приветствовал меня не более и не менее горячо, чем председательницу «Маца-фонда», и, сделав залу ручкой, я сел.

Президент меж тем сказал:

— Мистер Филип Рот, вы разрешите задать вам вопрос?

Я улыбнулся и, привстав, сказал:

— Нет-нет, прошу вас, никаких вопросов. Я здесь в гостях.

— Всего один вопрос. Не расскажете ли вы нам — хотя бы немного — о вашем отце.

— Спросите отца, — сказал я, положив руку отцу на плечо, — и, уверяю вас, он расскажет обо всем, что вас интересует. А скорее всего, и о многом другом.

И отца, и его друзей за два ряда от нас, я распотешил. Отошедший от дел фабрикант купальников обернулся к нам и сказал:

— Герман, а сынок-то тебя раскусил.

Днем, в бассейне, он иронически именовал отца не иначе как «командир комплекса» и тогда же, пока отец плавал, поделился со мной:

— Ваш отец — живая душа, он один может нас расшевелить.

— И еще я хочу вас спросить… — начал было президент.

Я прервал его.

— Не трудитесь задавать вопросы. Я пришел послушать музыку — только и всего. Пусть музыканты начнут! — и, еще раз сорвав аплодисменты, сел.

Билл — он сидел рядом — подмигнул мне и с гордостью прошептал:

— Здорово ты им объяснил что к чему.

— Ты же меня знаешь, Билл, я умею говорить с народом.

— Филип, мальчик мой, — Билл взял меня за руку и не выпустил ее даже, когда музыканты заняли места и начали настраивать инструменты.

Билл держал мою руку не потому, что ему казалось, будто мне все еще семь лет, а потому, что знал меня с семи лет и имел право держать меня за руку, сколько бы лет ни прошло с тех пор.

За следующие полчаса я наконец понял то, чего не вполне понимал, когда слушал самого Перельмана или Йо-Йо Ма[14]: сколько мышечных усилий требует игра на струнном инструменте. В середине первой же части я стал опасаться, что для альтиста это выступление добром не кончится. Альтист — крупный, кряжистый, с суровым, непроницаемым лицом, лет под восемьдесят — по мере того, как музыка становилась все более страстной, все больше бледнел и задыхался. Игра музыкантов вызывала в равной мере испуг и восхищение: впечатление было такое, как если бы четверо стариков пытались вывязить машину из грязи, и, хотя гайдновский струнный квартет в их исполнении далеко не всегда можно было узнать, когда первая часть закончилась, зал разразился аплодисментами, друзья музыкантов кричали: «Браво! Браво!», а половина зала поднялась и потянулась к столу с угощением.

— Нет! Нет! — закричал президент, вскочил со своего места в первом ряду и обернулся к залу: — Погодите! Концерт еще не кончен.

Музыканты вытерли пот, перевернули ноты — терпеливо ждали, пока публика рассядется и утихомирится. Вторая часть едва началась, а дамы уже защелкали замками сумок, пары стали переговариваться. Прямо передо мной хорошо одетая старушка — у ног ее стояла палка, на коленях лежала аккуратная стопочка счетов — под сурдинку выписывала чеки, затем подкалывала каждый чек к соответствующему счету и вкладывала в конверт. Она прихватила и рулончик марок. Все лучше, чем оплачивать счета в одиночестве.

Билл — он все еще держал меня за руку — прошептал мне на ухо:

— Филип, такая музыка не по ним.

— Пожалуй, ты прав, — сказал я.

— Им бы что-нибудь из Виктора Герберта[15], что-нибудь из Гершвина — кларнет, гобой, валторна. А так, что они слышат — только визг скрипки.

Дважды, ближе к финалу, кое-кто из публики — и таких было немало — счел, что концерт окончен, и дважды тех, кто двинулся к столу с угощением, председатель призывал к порядку и возвращал на места, но, когда вдохновенный финал наконец-то и в самом деле отзвучал, зал аплодировал музыкантам стоя, и я понял, что они в не меньшей мере поздравляют себя за проявленное терпение, чем музыкантов за выносливость. То, как благодушно и дисциплинированно публика возвратилась на свои места и высидела весь концерт, вызвало в моей памяти воспоминание детства: так прихожане высиживали службу в синагоге, когда чтение Торы заканчивалось, а служба, слова которой им непонятны, длилась и длилась, но они все сидели и сидели чинно, благородно — из уважения. Разумеется, были и такие, кто сидел в синагоге часами, потому что хотел слушать и слушать, но, судя по всему, музицирование в Галахад-холле этих чувств не вызывало.

Президент клуба, переходя от одного исполнителя к другому, пожал каждому руку — скрипач к этому времени не то что руки, головы не мог поднять, и меня не покидала мысль, что к нему не худо бы позвать врача, но тут президент обратился к публике и, взмахнув рукой, призвал нас аплодировать еще громче.

— Так, так, дамы и господа. Любому художнику, независимо от того, кто он, необходимо знать, понравился ли он. Так давайте же покажем музыкантам, как они нам понравились!

— Браво! Браво! — аплодисменты перешли в овацию, причем бурную, чего от этой угасшей публики никак нельзя было ожидать, но они, видно, почувствовали такое облегчение, точно их освободили из заключения. Громче всех хлопали те, что первыми потянулись к столу с угощением и окружили его двойным кольцом. — Браво!

Шум затих только тогда, когда президент торжественно объявил:

— Дамы и господа! Дамы и господа! Спешу вас обрадовать! Сейчас музыканты сыграют на бис!

Я опасался, что публика взбунтуется. Опасался, что в музыкантов полетят тарелки. Опасался, что кто-нибудь в сердцах растопчет виолончель. Ничего подобного, здесь собрались хорошие люди: они прожили долгую жизнь, вынесли свою долю испытаний, евреи — они родились еще в те времена, когда даже самые темные их соплеменники относились к учености с благоговейным трепетом и преклонялись перед каждым, кто выбирал скрипку со смычком, а не гоп со смыком. И как ни тягостна была для них такая перспектива, ничем не выдали своей досады и в который раз вернулись на свои места, многие при этом унесли с собой чашки кофе и тарелки с тортом и поместили их на коленях или на полу, а тем временем жена первой скрипки, миниатюрная седовласая женщина, покинула свое место в первом ряду и решительно села за рояль — он стоял сбоку от музыкантов. У скрипки, виолончели и второй скрипки вид был хуже некуда, но первая скрипка, человек невероятной для своего возраста выносливости, на пару с женой сыграл дуэт Фрица Крейслера. Скрипач, встречаясь с женой глазами, улыбался ей, и женщины вокруг меня оборачивались друг к другу и с придыханием шептали:

— Как он смотрит на жену.

Отец гайдновский квартет почти целиком проспал, но, когда страстный крейслеровский дуэт подошел к концу, вскочил и, присоединясь к общему хору, сказал:

— Прекрасно! Просто прекрасно!

— Герман, — сказал Билл — он с трудом поднялся со стула, — ты же чуть не умер со скуки.

— Что тебе сказать, музыку я не люблю. Но играли они прекрасно.

— Ничуть не прекрасно, Герман, — горестно сказал Билл. — А ужасно. Джек Бенни[16] и тот играл лучше. Я иду к себе.

— Да ты что, Билл. Опять за свое? Опять хочешь засесть с мороженым перед телевизором? Смотри, здесь Эстелл, — и он указал на администратора: она оживленно разговаривала с женой первой скрипки, та все еще сидела за роялем и, хотя никто не слушал ее, что-то наигрывала. Публика боялась слушать. Она даже не стала аплодировать, когда крейслеровский дуэт окончился: боялись, что за ним последует продолжение.

— Поговори с Эстелл, ну что тебе стоит? — упрашивал отец Билла.

— Герман, я поднимаюсь к себе.

— Билл, ты же взрослый человек, тебе восемьдесят шесть — ты что, не можешь поговорить с женщиной?

Но Билл, помахав мне рукой, направился к столу с угощением — хотел унести, завернув в салфетку, кусок торта и съесть его с мороженым, пока будет смотреть матч.

— Ну и что мне с ним делать? — спросил отец, когда мы затесались в толпу у стола с угощением.

— Ничего, а зачем что-то делать? — легковесно предложил я. — Зачем, лучше оставь его в покое.

— Чтобы он умер от одиночества? Чтобы сидел каждый вечер один как перст? Да ни за что.


Здесь у него имелся Билл, за которым он присматривал, имелись женщины, за которыми он ухаживал, и романчики с этими женщинами — какого характера, неясно — казались мне как причиной его омоложения, так и его результатом. В первые мои дни там отец водил меня в гости к трем — по очереди — богатым еврейским вдовам в возрасте от шестидесяти пяти до семидесяти пяти лет, лощеным привлекательным дамам, жаждущим, по словам отца, упрочить их отношения. По дороге к жилищным комплексам этих дам отец рассказывал мне, какими делами ворочали их мужья, сколько у них детей и в чем они преуспели, чем эти дамы болеют, какие трагедии пережили и сколько стоят их квартиры, а потом, по дороге домой, осведомлялся:

— Ну… и как она тебе?

И каждый раз я, не кривя душой, отвечал:

— По-моему, она славная. Мне она понравилась.

После чего он говорил:

— Она хочет, чтобы я поехал с ней осенью в круиз, — или: — Знаешь, что она мне сказала? Что квартира слишком для нее велика, ее бы устроила квартира и вдвое меньше. Одному человеку там немудрено и затеряться.

— А ты что? — спрашивал я.

— А ничего. Я, я слушаю — только и всего. Ничего не говорю, нет. Фил, еще так мало времени прошло… — на его глаза навертывались слезы, и, хотя он больше не плакал навзрыд, как в первые месяцы после маминой смерти, но накал чувств еще далеко не ослаб.

— Я не знал, что она так больна, — говорил он мне. — Если б я понимал…

— Кто же знал, — заверял я его. — Никто и ничего не мог сделать.

— Ох, Бесси! — стенал он. — Бесси, Бесси, я же не знал, не понимал…

Позже мы с ним шли обедать и, выпив под креветки в остром соусе коктейль «Гибсон»[17], я высказывался в том духе, что, если он поедет осенью в круиз с Корой Б. или поселится вместе с Бланш К., ничего дурного тут нет, он, в свою очередь, рассказывал одну за другой истории, иллюстрирующие мамину скромность, покладистость, верность, мужество, расторопность, надежность… а потом мы возвращались в квартиру, где Билл в трусах смотрел телевизор, и отец с ходу начинал ему выговаривать: с какой стати он весь вечер торчит один дома.