"Письма к Луцию. Об оружии и эросе" - читать интересную книгу автора (Сабин Луций Эмилий)

Письмо V (Зной)

Lucius Lucio salutem.


Пишу тебе из Регия. В детстве я думал, что места здешние — самые спокойные в мире. Думал, что даже цикад здесь не слышно. А виной тому прелестная сказка об отдыхе, который боги устроили уставшему Геркулесу. «Локрийская цикада в Регии тишайшая, регийская цикада в Локрах безгласнейшая», — пишет Феофраст и врет[107]. Не верь этому утверждению, Луций: здешние цикады трещат, как самые отъявленные сволочи или как римская чернь перед выборами. Не верь и тому, что пишет Леотихид о здешних винах, — все это обычная греческая ложь. Но пиво здесь хорошее, хотя раньше я о нем не слыхал. Особенно хорош темный сорт.

Здешние цикады — удивительные сволочи. Такое впечатление, что они — звуковое соответствие изнуряющего зноя. Зной в эти дни здесь, действительно, изнуряющий, хотя солнце вскоре уже соскользнет с Весов. Помнишь Афины? Моя голова воспринимает здесь солнце почти так же мерзко, как и там.

Впрочем, чувствую себя превосходно.

Я примчался сюда ради медной статуи Диомеда работы якобы одного из учеников Поликлета: кроме замечательного вооружения, она представляет огромный интерес военными сценами, изображенными на щите. Это свершения Диомеда в Италии, причем старинное оружие давнийских воинов[108] передано с изумительной точностью. Все это я — увы! — только слышал: увидеть статую так и не смог. Меня опередили. И кто же? Пропретор Гай Веррес[109]. Лапы этой новоявленной Скиллы шарят не только по Сицилии, но и по югу Италии: его ищейки успели купить и увезти статую[110]. Эта неудача в сочетании с тем, что известно о проделках борова-поклонника искусств[111], вызывает во мне раздражение и злость: два дня скакал я под палящим солнцем, но, как оказалось, впустую.

Ужасно не хотелось уезжать из Капуи.

Впрочем, чувствую себя превосходно.

Здешний народ сразу же пронюхал о том, чем я занимаюсь, — один из самых характерных признаков глухой провинции, — и какие-то явные ловкачи (опять греки) тут же притащили мне три ржавых меча, о которых наплели, будто это их семейные реликвии, сохранившиеся со времен родосского переселения — того самого, о котором пишет Тимей[112]. Из трех мечей два — совершенная дрянь и, судя по состоянию клинков, не старше сорока лет: все их «достоинство» в ржавчине, а к родосским (и вообще греческим) мечам они не имеют никакого отношения: все три изготовлены явно где-то в Этрурии, скорее всего в Популонии, из эфалийского железа, на что может указывать хотя бы та же ржавчина с особой бледноватой желтизной[113]. Зато третий меч — подлинная находка для почитателя древностей — настоящий галльский меч из тех, которые сами галлы называют словом, созвучным нашему gladius[114], и над которыми наши гладиусы одержали блестящую победу в битве при Теламоне, как рассказывает Полибий[115]. Греки приняли меня за типичного римского идиота (мы для них все такие) и заломили за мечи ни много, ни мало 38 000 сестерциев[116]. Я показал им настоящий родосский меч времен Пентафла[117], они сразу же утихомирились и согласились на 18 000 сестерциев за все три меча. Галльский «гладиус» по моей оценке стоит около 22 000 сестерциев. Греческая черта хитрить при полной неосведомленности могла бы казаться даже забавной, если бы не проявлялась так часто. Помнишь Афины, Луций?

Это замечательное приобретение, несмотря на его дешевизну, в совокупности с прочими расходами последнего времени оказалось для меня весьма обременительным.

Впрочем, чувствую себя превосходно.

Здешний народ удручает. Дикое, отвратное смешение греческого и нашего, италийского, в худших проявлениях и того и другого. Они никогда не станут тем, чем якобы так желали, — римлянами. Существовавшие здесь веками затаенная тупая злоба и страх не утихли, а, наоборот, усилились после Марсийской войны[118] и распрей Мария и Суллы, и прикрыты здесь еще более отвратной услужливостью, когда в тебе чувствуют настоящего римлянина. Такое ощущение, будто чуть ли ни каждую минуту, особенно при льстивых речах, готовы садануть тебя исподтишка апулийским ножом. Самое печальное то, что во всем этом нет никакого смысла.

Сегодня утром ходил смотреть здешних гладиаторов (упражнения). Ланиста дал им помахать боевым оружием и сорвал за просмотр 1700 сестерциев. Гладиаторы здесь более чем посредственные. Морды и туши, как у обычных бандюг. Фехтовать не умеют. Специализируются исключительно на «галлах» (опять-таки провинциальная убогость). Чем больше удаляешься от Капуи, тем неуклюжее движения и все больше грубой, некультивированной силы. Не сражаются, а рубятся. Смотря на здешних «убойных» бойцов и вспоминая капуанские школы, невольно думаешь, что здешние гладиаторы не смогли бы восстать: им восставать ни к чему.

О мятежниках с Везувия здесь почти не слышно. Пишу «почти», потому что о разбойниках на дорогах поговаривают и, думаю, подразумевают при этом также Спартака, хотя этого имени я не слышал ни разу. Какая-то неприятная тяжесть висит здесь в воздухе: словно чувствуешь колебание незримых весов судьбы, словно власть Рима здесь столь же (не более и не менее) естественна, как удручающий, переполненный зноем и пылью день, который не менее естественно может прервать ливень. В здешних слухах о бунтовщиках на дорогах присутствует странно-неприятная смесь корысти и бунтарства. А может быть, виной всему только переполненный зноем и пылью день.

Впрочем, чувствую себя превосходно.

Уже несколько раз пишу это слово. Да, именно так — «превосходно», Луций, потому что я вдруг сумел «превзойти» собственную собранность и напряженность, в которой пребываю уже годы.

Луций, я все тот же безудержный женолюб, упорно избегающий женщин.

Три дня назад я коснулся ее. О чем я? Все о том же женском образе, о некоей идее женщины, которая время от времени обретает плоть и кровь, являясь иногда воочию в нашей жизни.

Два дня проскакал я под палящим солнцем, но усталости не чувствую нисколько: само же солнце было словно выжжено, потому что вечером третьего дня я прочувствовал ее тело. Тело ее со мной, и вся она со мной, хоть она — в Капуе.

Дам ей римское имя, хоть она не римлянка. Мне так удобнее: ars gladiatoria увлекла меня условностью своего вычурного оружия, скрывающее людей словно маской и делающее их personati. Пусть это будет «гладиаторское» имя, имя одной из гладиаторских школ. Cornelia? В этом имени слишком много опыта, а звучание его закрыто согласными. Licinia, ваше родовое имя, Луций? Прости, но по твоей вине в этом слишком много изящества. Пусть она зовется Iulia. В честь новой (и очень хорошей) школы любимца вифинского царя и любимца римской толпы Гая Юлия Цезаря.

Ей очень подходит это имя — короткое, мягкое, белокурое благодаря звукам iu и l. Она совсем невысокого роста, рыжая, как ореходавка, с глазами цвета лазури — caeruleum, который я очень люблю в море и в небе, потому что там он возвышает и освежает чувства, и очень не люблю в глазах, потому что там он лжет. Губы ее — цвета розы, за которой закрепилось название «капуанская», — слегка алеющей, но очень сочной, а прелестный легкий шрам слева на лбу еще более подчеркивает общее несоответствие ее идеалу женской красоты.

Два дня назад я коснулся ее. Ладонь моя легла ей на бедро, а пальцы благоговейно опустились туда, где начинается лоно, и вся рука моя (правая, так привыкшая чувствовать меч и стиль) прониклась ощущением ее спины, плеча… ощущением всего ее тела от пальцев ног до затылка со всеми выпуклостями и впадинами. Удивительная живость ее тела вошла в меня теплой волной, светлым лучом и стала творить внутри какое-то чудо.

Словно стрела Эрота пронзила мне ладонь, пригвоздив руку к несокрушимому щиту, которым я прикрывался всю жизнь.

О, сколько было в ней женственности, сколько было в ней хорошей, доброй силы! Луций, рука моя до сих пор вся в ласках, вся в неге, и я с трудом держу стиль. Никогда еще я не чувствовал осязаемо такого светлого ликования.

Пятнадцать лет назад (почти пятнадцать — без двух месяцев) я тоже сподобился осязать чувство. Это была этруска, носившая имя древней царицы Танаквил. С резкими чертами лица, высокая, худощавая, с темными глазами, пугающими и испуганными, в которые я проваливался, как в бездну. Тогда во мне не было нежизненного спокойствия, а встрече нашей предшествовало страдание.

Случилось так, что ночью мы оказались вместе. Уснули вместе на одном очень просторном ложе, не снимая одежд, потому что незримая преграда обычая была между нами. И ночью, среди сна моя рука сама вдруг нашла ее руку и соединилась с ней. «Я люблю тебя, Танаквил, — сказал я. — Мы словно двое вечных возлюбленных, которые встретились по воле судьбы только для того, чтобы понять это, но между нами — рассекающий меч!». «Ты утратил рассудок», — ответила она с напоминающим ностальгию желанием и испугом. Сколько правды было в ее словах: мне, действительно, посчастливилось утратить рассудок.

Мы прильнули друг к другу губами. Но преграду, которая была между нами, преграду, которую я назвал мечом, я не нарушил.

Утром я обнимал ее колени. Руки ее ласкали мои волосы.

Вскоре я ушел от нее. Несколько лет рука моя пылала. От боли, которая есть любовь. Может быть, это и было высшее мгновение моей жизни. Несколько лет моя правая ладонь не могла прикоснуться к женщине, даже совершенно без чувства…

Луций, два дня назад я коснулся ее, и рука моя до сих пор полна какого-то необычайного света, как ласковое море, как смеющееся небо, как восторженные глаза той, которую я назвал Юлия, — глаза, которым я не верю. Луций, я ожил. Во мне нет того страдания, которое было любовью. Но что это? Влюбленность? Гладиаторская красота?

Когда я заговорил с ней, голос мой прерывался. Робость охватила меня. Я был совсем юным, сердце мое учащенно стучало, я не верил, что это возможно. Я прервал самого себя молчанием.

Утром следующего дня я взял табличку. Очень хотелось поделиться с ней моей радостью. Я написал то, что было великой правдой. Старался писать как можно более сдержанно, чтобы осталась только правда, без каких-либо прикрас.

Когда я прочел написанное, мне стало страшно. Суметь передать другому свою искренность, когда мы так привыкли защищать себя панцирем настороженности от окружающей лжи, — вот что самое трудное.

Я испугался, что слова мои могут показаться чрезмерными. Ведь искренность не любит многословия. Я еще и еще раз перечитал написанное, затем разломил табличку надвое и отправил ей верхнюю половину.


До сих пор моя правая рука чувствует прикосновение твоего тела. Чувствую себя удивительно хорошо. Так, словно причастился к чему-то священному. Тело твое потрясающе живое: чувствую, как жизнь переливается в нем. Переливается, удивляется, спрашивает, ждет, желает. Чувствовать это — великое благо.

Хвала богам — я этого блага сподобился. Я вобрал в себя восторг, как зеркало вбирает образ.


«Очень красиво», — таков был ее ответ. Ужасный! Красиво! Не bene, не pulchre, не splendide, не mirabile[119]. Из всего, что есть в нашем языке, она нашла самое глупое, самое отвратительное, самое подражательное греческому εΰμορφον — formose. Ей не понять, что сокрыто в ней! Ей не понять, что сокрыто в ее теле! Тело ее увидело, но она тут же ослепила его. Какое уродство может скрывать слово «красота»! Да ведь сама она не красива, она просто чудесна!

Когда я вижу ее тело — и днем и ночью — вся асимметрия ее исчезает. Лицо ее преображается. Налет общения с людьми исчезает, и остается первозданная прелесть природы, у которой прекрасно все. Ложь в лазури ее глаз тоже исчезает, и остается только безмятежное сияние моря, которое греки называют γαλήνη. Тело ее становится осязаемым солнцем, к которому можно прикоснуться, не обжигаясь, в которое можно вникнуть. И тогда понимаешь, почему самую священную часть храма называют penetralia[120]. Вся она из золота, и лоно ее оканчивается золотым руном, волшебным плодом из садов Гесперид, который вскрываешь и обретаешь изумительную розовую мякоть с белым налетом — волшебный плод Островов Блаженных, освежающий в летний зной и согревающий в зимнюю стужу. И смеешься, читая рассуждения мифографов о том, что есть χρυσά μήλα — золотые агнцы или золотые яблоки[121]: эта золотистая мягкость и это золотистое свечение, в которое преобразуется телесный восторг, есть нечто влекуще заповедное, символическим выражением которого является и агнец, и плод, что хранится в чудесном саду на краю Океана, — то нечто, в которое погружает восторг, даруемый женщиной.

Луций, какое счастье обладать влюбленностью! Несмотря ни на какое нелепо-слепое formose.

Что это? Amare, потому что в этом есть оттенок горечи, или bene velle[122], потому что в этом все же больше доброты bonum? (Я простил бы ее, если бы она сумела почувствовать доброту.) Ищу верное слово, нахожу греческое εραμαι, но затем отбрасываю и его тоже: в этом нет великого Эроса, нет созвучной ему ρώμη[123]. Хотелось почувствовать восторг холодно и трезво. Но позавчера голос мой дрогнул, я прервал самого себя и послал ей половину таблички. И хорошо сделал, что вторую половину оставил у себя.

Приобретенный здесь старинный галльский меч лежит передо мной. Выглядит он настолько грозно, что даже удивляешься, как это мы побеждали вооруженных такими вот мечами огромных северных варваров. Потом понимаешь, почему мы сами отказались от таких мечей и предпочли им короткие гладиусы, напоминающие испанские: гладиус легче чувствовать. Сражаясь гладиусом, легче находишь соответствие руки и клинка. Но и испанцев мы покорили, потому что после Пунических войн преобразовали их мечи, избавившись от чрезмерной чувствительности и научившись наносить этим чувствительным оружием также и рубящие удары. Нам дано чувствовать мечи и дано чувствовать женщин.

Северные варвары, галлы и германцы, пренебрегают женщинами. Очень часто среди их женщин можно видеть русых, почти совсем белых красавиц, напоминающих безупречные статуи перед тем, как их покрывают краской. И, тем не менее, зачастую они одержимы страстью к мужчинам, которая, учитывая красоту их женщин, выглядит совершенным безумием.

Испанцы же, напротив, подвержены другому виду безумия, пренебрегая самими собой из-за женщин. Некоторые греческие историки считают, что испанцы превосходят женолюбием все прочие народы: бывало, в качестве выкупа за каждую похищенную у них женщину они отдавали трех, а то и четырех мужчин, а в старину, участвуя в походах карфагенян, не привозили на родину денег, но всегда просили в качестве платы женщин и вино[124].

Мы, римляне, научились истинно любить женщин. Мы нашли соответствие в любви, как нашли его и в оружии. Мы создали ars amatoria и ars gladiatoria. Поэтому мы и никто другой владеем миром.

Любить, впадать в восторг, жить наслаждением и помнить, что всему этому нами же установлен предел, более того — что именно сознание предстоящего отказа позволяет чувствовать себя счастливым, невзирая ни на какие запреты, позволяет отдаться безумству, не свернув себе при этом шеи, — не в этом ли сущность и ars amatoria и ars gladiatoria? Пытаться взять, отказываться и одновременно радоваться горечи утраты.

Зной сегодня невыносим. Грязный цвет туник на улицах удручающ. Поэтому сегодня я нахожусь на вилле у Рабирия, изучаю его коллекцию оружия, читаю Тимея и Антиоха[125] и пишу тебе письмо. Цикады здесь — отъявленные сволочи.

Впрочем, чувствую себя превосходно.

Завтра отправлюсь в храм Нептуна. Посвящу туда неотправленную половину таблички: море ведь тоже стихия любви. Вот ее содержание:


Рука моя до сих пор прикована к тому, в чем нет обмана, к тому, что есть чудо и есть вечное.

Тело это — твое. Самое осязаемое, многообразно осязаемое. Когда-то я назвал бы это очарованием. Сейчас вижу в этом знак того, что я — вечно юн, как боги.

Эти слова — стремление запечатлеть. Поэтому, наверное, их достаточно.


Надеюсь, ты поймешь, насколько важно для меня все написанное — и правильность нашего отказа от старинных галльских мечей, и удручающий зной Регия, и сладостный восторг в моей правой руке.

Завтра поищу здесь еще что-нибудь интересное. Если не найду ничего, немедленно вернусь в Капую. А если найду что-нибудь интересное, то сразу же постараюсь приобрести или, по крайней мере, описать это, и немедленно вернусь в Капую.