"У Пяти углов" - читать интересную книгу автора (Чулаки Михаил Михайлович)6Поплавалось сегодня хорошо, да еще и газеты в ящике оказались неуворованные. Смешно этому радоваться, а все-таки приятно. Когда вернулся, дома еще все спали. Ну, Персу простительно: лег под утро, но мама с Надей могли бы уже встать. Если бы мама ждала своего Петюнчика после бассейна, обязательно бы вскочила, соорудила бы свою знаменитую яичницу, а Вольт обойдется. Он только что поставил на газ кофейник, как раздался звонок в дверях. Кто бы так рано? Разве что телеграмма? На площадке стояла цыганистого вида девочка лет пятнадцати. — Купи мед! Хороший мед! За двадцать пять бери. На базаре такая банка — отдашь пятьдесят. Она держала в обнимку трехлитровую банку. Вольт не верит ни в цыганские гадания, ни в цыганскую торговлю. Однажды Надя отличилась: купила на Невском у цыганки тени — захотелось навести голубизну на глаза. Ну и получила настоящий конъюнктивит. Жалко ее было, но ведь поделом, потому что она же сколько раз гадала у цыганок, а верить в гадания — хоть в цыганские, хоть в какие — это как раз и есть та самая простота, которая хуже воровства. Мед, говоришь? Ну заходи, попробую. — Зачем — заходи? Бери — хороший мед. Банка — пять кило! В дверях показалась заспанная Надя: — Чего тут у тебя? Цыганка сразу атаковала ее — они все психологи! — Бери, хозяйка, хороший мед! Дешево отдам! Надя оживилась: — Давай возьмем! Как раз нужно! Почем берет? Если бы Надя не появилась некстати, Вольт спровадил бы девочку вежливо: «Нам не нужно» или «Нет денег». Но Наде пришлось объяснить прямо, не стесняясь юной мошенницы: Да ты что? Это ж чистая липа! Зачем говоришь?! Хороший мед! Не липа — гречиха! — Иди-иди, ищи других дураков! Вольт захлолнул дверь. С площадки донеслось: — Грех тебе! Пути не будет! Смешно, но Надя испугалась: — Зачем ты так?! Это ж цыганка, у нее глаз дурной! Нет, это уже не смешно! Пусть бы верила в дурной глаз темная баба. Правда, Надя не кончала университетов, но ведь считается принадлежащей к интеллигенции. Да сейчас и университеты больше учат, чем просвещают. — Значит, чтобы не сглазила, нужно было отдать ей двадцать пять рублей, которые она вымогала? — Почему вымогала? Продавала мед. — Какую-нибудь липкую пакость. — Ты ж не пробовал. — Ты забыла про тени? Тогда отделалась конъюнктивитом, а теперь захотелось небольшой холеры? Ага, против конъюнктивита возразить нечего! Все-таки это ей как прививка против глупости. Вот только выработался ли иммунитет? — Ну, может, и не мед… Но не надо было с нею так грубо. Вдруг теперь что-нибудь случится?! — Что-нибудь обязательно случится! Всегда что-нибудь случается! А такие, как ты, после валят на дурной глаз, или на предчувствие, или на пиковую даму! Нужно было торопиться на работу, а то бы Вольт еще много сказал! И кто бы верил в этот бред, а то родная жена. Это как предательство, как нож в спину! Только отъехав порядочно от дома, он внутренне расслабился, даже улыбнулся: интересно бы заняться цыганками профессионально — ведь и в самом деле психологи: и внушать умеют, и сразу видят, с кем имеют дело. Забавная публика… С утра Вольт, по обыкновению, заехал на клиническую базу. Старик Мокроусов издали замахал ему школьной тетрадкой. — Вот, Вольт Платоныч, как обещал. То есть как вы сказали. Вроде те самые слова. А вроде уже и не те: написанные. Вольт нетерпеливо раскрыл тетрадь. Да, почерк… Но, собственно, а чего он ожидал? Аккуратные прописи были бы так же неестественны, даже подозрительны, как и красивые приглаженные слова. Так что правильный почерк, хотя и ужасный. А что за слова под ужасным почерком? «Мы пришли в деревню там пусто ушли немцы драпанули и наших нет угнали или спрятались. Захотели париться потому что давно без этого дела видим банька целая совсем на берегу как избушка на курих ножках а внутри дрова запасенные. Нас всех пятеро из разведвзвода Лешка Подоляк говорит вы не умеете дайте я стал растапливать мы воду наносили да сами искупались до бани в озере кожа по воде тоскует. Обмундировку всю тут же сушим она немецкая потому что задание выйти на шоссе чтобы не опознали сходу немецкую тоже беречь надо тоже недаром достается. Лешка растопил пошли париться из баньки в воду бултыхаемся вдруг из кустов Хенде хох деды бородатые партизаны. Говорим мы свои матерь вашу а они Хенде хох и автоматами тычут. Говорим у нас задание срываете своим самоуправством а они Хенде хох да что с них возьмешь партизанщина. А хужей всего не дают одеться голышом повели к себе в расположение а там и бабы и дети и смех и срам…» Вольт улыбнулся, конечно, но вообще-то он ожидал совсем другого: старик Мокроусов много рассказывал случаев очень даже героических, недаром и ордена у него, да и как не быть героическим случаям, если он из разведки! А начал свои записки — и как начал, после скольких уговоров! — с какого-то анекдота. — Почему вы с этого случая начали, Егор Иваныч? Они сидели в том же углу столовой под пальмами, что и вчера, только день был облачный, так что не лежали на халате старика резкие тени от веерных листьев. — Да понимаешь, Вольт Платоныч, баня — это баня. Сколько всяких перестрелок было, или, скажем, сутками лежишь не дышишь, чтобы фрица скрасть, языка, — этого и не вспомнить сразу, а баня — как светлый праздник! Коросту с себя смыть. Который дома живет и в постели спит на простыне, тому не понять. Так и считаю, что получил за войну три ордена и четыре бани. А когда голышом повели — ну смех и срам! Разве забудешь? Наверное, все так. Но еще — неумение говорить о собственном геройстве, присущее большинству хороших людей, потребность снизить пафос усмешкой. — Ну молодец, Егор Иваныч! Я ж говорил: можете! Давайте и дальше. Про баню написали, теперь давайте про орден. — Попробую, Вольт Платоныч. — Чего пробовать? Делать надо, а не пробовать! Это твердое убеждение Вольта: делать, а не пробовать! А то сколько любят тянуть, испытывать — давно надо делать, а годами все пробуют. Как от этого замедляется прогресс! Давно бы ездили на водороде, не отравляли бы воздух бензином, да воду тоже, а все пробуют! Хорошо, что у Вольта его Стефа — на бензине он бы не стал ездить принципиально! Так же как и в последнее время он не может слушать обычные пластинки: раз изобретен лазерный звукосниматель, неприятно пользоваться устарелой иглой! Надо же непрерывно прогрессировать! — Трудно начинать в мои годы, Вольт Платоныч, потому и пробую. В молодости я тоже — с ходу, не раздумывая! — Какие годы? Раз научились новому, значит, вы еще молодой! Старость — это неспособность учиться! Пусть теперь попробует не вылечиться! Раз у него цель и он к тому же еще молодой! Потом Вольт заглянул в историю болезни старика Мокроусова и в ней вычитал совершенно объективно, что и жалоб стало меньше, и состояние самих язв улучшилось, появились свежие грануляции. А ведь ведет старика Мокроусова Элла Дмитриевна, которая Вольта терпеть не может. Конечно, она объясняет прогресс в лечении своми препаратами — но ведь эти же препараты она давала и раньше. Насквозь прокуренная Элла Дмитриевна сегодня кашляла, пожалуй, больше, чем обычно. Ну что ж, все справедливо. Несправедливо только, что, когда сляжет в конце концов, будут за ней ухаживать ни в чем неповинные родственники, жертвуя своими делами, как Перс за несчастным Веней, черт бы его побрал! Эллу Дмитриевну уже не исправить. Печальнее, что Вольт заметил на лестнице курящую Марину. Обезьянничают, все они обезьянничают: и Красотка Инна, и вот Марина теперь. — Мариночка, вы же испортите цвет лица! Если Марина и испугалась за свой юный цвет лица, то виду не подала. А что делать, Вольт Платоныч? Зато нервы успокаиваю. Аврора Степановна придирается, Яков Ильич за нее. Не знаю, уйду, наверное. Ага, значит, не извинилась Аврора, не сумел ей внушить Вольт. И Марину жалко, и неприятно собственное поражение. — Извинится она перед тобой, никуда не денется. А ты так и останешься из-за своей дурости селедкой прокопченной. Брось быстро, и чтоб не видел больше! Марина бросила недокуренную сигарету в поставленную нарочно для курильщиков огромную цементную урну. Но не покорно, а скорее с иронией — совсем еще соплюха, а уже научилась иронии! — Только для вас, Вольт Платоныч. И обещаю больше на глаза не попадаться. — Только себя обманешь: цвет лица твой, а не мой. Пусть подумает на досуге, в зеркало посмотрится — может, и жалко станет цвета лица. Хотел было Вольт еще раз поговорить с грозной Авророй Степановной, но оказалось, она вместе с Яковом Ильичом на каком-то совещании у главного: обсуждают, как лучше работать, — вместо того чтобы просто работать, не отвлекаясь. Ну, без Авроры работа в отделении, пожалуй, идет и лучше. По дороге в ИМИ Вольт, по обыкновению, читал номера машин, встречных и попутных, но счастливого на этот раз не встретилось. Впрочем, Вольт ничуть не огорчился: если счастливый номер попадается, это ободряет, нет — ничего не значит. Зато испортило настроение то, что на стоянке у ИМИ на законном месте Стефы рядом с желтым «пежо» Поливановой нахально расположилась «Волга» с надписью на боку: «Киносъемочная». Пришлось оставить Стефу на месте, принадлежащем Астафьеву из отдела фармакологии, — кажется, тот в отпуске. Взбегая к себе на девятый этаж, Вольт думал о том, что все-таки поймут наконец люди когда-нибудь, что разыгрывание чувств — занятие недостойное, и понимание это — такое же условие неизбежного прогресса, как переход с бензина на водород и от хлорирования воды к серебрению или озонированию. Так приятно было представить себе разумное будущее, когда даже самые стандартные девицы вроде Красотки Инны перестанут сходить с ума по киношникам, — вот представил и успокоился, и уже без раздражения думал о нахальной «Волге», занявшей законное место Стефы на стоянке. В старшинской сидел Саша Крамер и, конечно, что-то писал — научному работнику всегда есть что писать: от заявки на реактивы до монографии. Судя по его виду, голова у Крамера не болела — и то прогресс. — Привет, мастер. — Крамер оторвался от работы с явным удовольствием. — А меня тут попросили сотворить заметку в стенгазету. Не хочешь в соавторы? Уж лучше заявку на реактивы: все-таки польза, — Нет, упаси бог! — Не знаю, о чем и писать. — Не соглашался бы. — Тиша Лаврионов позвонил. От имени своей ше-фини. Неохота ссориться с Поливановой. Да, с Поливановой ссориться глупо. А сам Вольт вчера? Ну, он не ссорился — отстаивал независимость. Но результат может воспоследовать такой же, как после ссоры. — Давай-давай, твори чего-нибудь. Чего ж они тебе не заказали тему? — Да им все равно. Что-нибудь из жизни нашей лаборатории. Что-нибудь новое. А что у нас нового? Блестящая характеристика: лаборатория, в которой ничего нового! Даже Вольт, хотя он тут сбоку припека, и то немного обиделся за лабораторию: — Все-таки есть кое-что. Перечисли статьи, доклады — вот тебе и заметка. Если не гонишься за живостью слога. Все-таки не все статьи пустые, есть и по делу. У той же Вериньки, как всегда, хоть она и истеричка. У тебя. — Поколебавшись, добавил: — Да и мои статьи имеются. Новые науки тоже на улице не валяются. Смешно, но иногда и от такой малости, как упоминание в стенгазете, бывает польза. — Ты гений, мастер! Правда, перечислю, да и все. И пошли они — тоже мне, институтское дацзыбао! Даже и хорошо, если напишу плохо: не пристанут в другой раз. Слушай, у тебя нет знакомства в каком-нибудь тортовом заведении? Тогда был бы гений вдвойне! Нет, вдвойне не получится. А зачем тебе? — Да понимаешь, надо здесь в нашей конторе отметиться по поводу дня рождения. Завтра. Только этого не хватало! Завтра на Вольта наконец записано время работы с микроманипулятором! — А ты не хочешь отметиться послезавтра? Я бы посоображал лишний день, может, сообразил бы торт. — Нет, все уже запущено, мастер. Наши бабы позвали этого пижона, ну, который приходил к тебе за ЗИСом. Приходил к тебе, а залучили они. Ну, в честь знакомства они все берут на себя, весь стол, с меня только торт и алкоголь. — Плюс неаполитанское пение, — с завистью добавил Вольт. — Ну, это… — Крамер отмахнулся небрежно. — Если захотят слушать. Завтра все внимание на почетного гостя, мастер. Удивительно легко Крамер относится к своему пению. А ведь голос почти как у Магомаева. Ну, не совсем, но если бы учиться, развивать — кто знает. Вот ведь собирался завтра поработать — и пожалуйста! Никогда не знаешь, с какой стороны подкрадется неприятность. Ну ничего, Протоплазма наверняка входит в число дам-устроительниц завтрашнего празднования, значит, Вольт у нее отвоюет другое время: пусть чествует киношника за счет своей работы, а не чужой! То есть можно, конечно, засесть в бокс и работать — стол, как всегда, накроют в лаборантской — но пойдут обиды: «Вы нами брезгуете… Вы хотите показать, что все кругом бездельники, вы один работаете…» Придется посидеть со всеми. Вольт хотел уже отправиться на поиски Верной Кариатиды, чтобы снова напустить ее на бедную Протоплазму: пусть выменивает часы на микроманипуляторе! Но тут в старшинскую как-то странно, боком вошла Веринька Щуко. — Ты уже пришел, Вольт? — Как видишь. — Мне нужно поговорить. — Давай. — Нет, выйдем куда-нибудь. Вольт уставился на нее в удивлении: что это за секреты, которые нельзя сообщить при Крамере? Веринька, слава богу, не жена и не любовница. — Ну пошли. Вольт постарался подчеркнуть свое удивление и голосом, и жестами, чтобы заметил Крамер, чтобы заметила сама Веринька. Но Крамер снова пыхтел над заметкой, а Веринька была вся погружена в свои очередные переживания. Вот только почему на этот раз она выбрала поверенным Вольта? Красотка Инна куда-то ушла, и в лаборантской было пусто. Веринька села и стала рыться в сумочке. Вольту показалось, она сейчас вынет платок и заплачет, но она вынула казенный конверт. — Вот, представляешь, получила вчера! Вольт взял конверт. Так, издательство «Медицина». — О, солидная фирма! Можно прочитать? — Я ж для того и шла к тебе! Она даже притопнула нетерпеливо. Вольт достал письмо на плотном издательском бланке. Так… «Как мы уже писали раньше П. Г Хорунжему, монография «Гипоталамус» запланирована… Вы, несомненно, будете одним из авторов… просим при этом учесть…» — Ну что ж, поздравляю, Веринька, как одного из несомненных авторов. — Ах, да что ты издеваешься! Я же вчера только узнала! А они пишут, что уже раньше писали нашему Хорунжему. Все стало ясно, но Вольт по инерции задавал вопросы: — Писали ему раньше, а он тебе ничего? — Ну да! Ты представляешь! — Но как же без тебя про гипоталамус?! — Вот так. — Ну а ты что? Пошла к нему? — Конечно. Сегодня с утра. — А он что? — Что-что! Знаешь же его, прикинулся этаким добрым папашей: «Ты ж знаешь, как я к тебе отношусь, но ты пойми меня правильно… Объективные обстоятельства… В монографии допускают не больше трех авторов, а трое уже есть… Ты молодая, можешь подождать… Но мы тебя очень ценим и непременно сошлемся на твои работы…» Вот он что. — «Мы сошлемся»! Значит, он тоже автор? — Ну да. Хотя у него по гипоталамусу всего одна работа и та десятилетней давности. Давно устарела… Такой добрый папаша, норовит за плечи обнять: «Мы ценим… мы любим…» Не знаешь, как спастись от такой любви! — А кто еще в авторах? Он сказал? — Поливанова. Ну, она универсальный специалист — от коры до спинного мозга. Да она и пробила в план, как же без нее! Так Хорунжий говорит, добрый папаша, я же сама не знаю. Понятно. Все при деле, все пахали. А третий? — С третьим вообще темнят. «Ингрида Игоревна решит… Возможно, в интересах института пригласить перспективного новосибирского профессора… или близкого к ВАКу… у нас тоже есть свои достойные…» — Кого-нибудь из ингредиентов. Того же Лаврионова. Короче, сообразят на троих. Мгновенная вспышка ярости замкнула мысли!.. Если бы поддаться этому порыву, Вольт бы сейчас ворвался к Хорунжему, набросился бы с кулаками… Надо переждать. Он знал себя: надо переждать. Прошла минута — и вот уже легче, уже можно обойтись без кулаков. Но все равно — какая подлость! Хуже, чем подлость: самоубийство науки! Если делить монографию, как пирог: по куску нужным людям! А Вольт превыше всего верит в науку!.. Никогда Веринька не была ему симпатична, ее ахи и восторги часто раздражают, и все-таки она — ученый, как ни странно. А за настоящих ученых надо заступаться: они-то воплощают разум, они одни противостоят энтропии. Пустить науку по рукам, превратить в шлюху — гибель всему… А Хорунжий-то — широкая натура! Не ожидал от него Вольт. Честно — не ожидал. А от Поливановой ожидал? От Поливановой, пожалуй, ожидал. Не спрашивая больше ни о чем Вериньку, Вольт встал. Ты куда? — К Хорунжему. Попробую ему объяснить. Не очень натурально, как все у нее получается, Веринька всплеснула руками: — Ах, я всегда верила в твою принципиальность! Но даже эта актерская реплика не остановила Вольта. Кабинетик Хорунжего находится прямо через коридор, дверь в дверь, так что Вольт по дороге не успел расплескать своих чувств. Видно, Вольт вошел очень резко, потому что Хорунжий весь колыхнулся и посмотрел испуганно: — Что случилось?! Я должен с вами поговорить, Павел Георгиевич! — А-а… Ну-ну… — Хорунжий успокаивался на глазах. Уж не подумал ли в первую минуту, что пожар в лаборатории? — Да вы садитесь сначала, садитесь. Может, стакан воды? Хорунжий снова принял обычный свой вид доброго папаши: большой, широкий, усатый. Ох уж эти добрые папаши! — Павел Георгиевич, Вера Щуко — лучший у нас знаток гипоталамуса. Она должна участвовать в монографии, так будет справедливо. А главное — полезно! Хорунжий при этих словах Вольта совсем расслабился и даже откинулся в своем кресле. — Вольт Платоныч, дорогой, вот вы о чем! Ну правильно, я знал, что вы всегда за справедливость. Да я бы рад! Думаете, не рад бы? Господи! Мне же приятно, чтобы автор из нашей лаборатории! Мне бы это везде козырь! Но никак! Ведь распоряжается-то Ингрида Игоревна, она и позицию в плане выбила. И сразу у нее условле'но, что привлекает кого-то из Москвы. Ненахова, кажется. Наши у него защищаются. Вы поймите, такая монография идет раз в десять лет. Или в двадцать. Сколько на нее желающих! А я бы рад. Неужели не рад? Действительно, добрый папаша. Но Вольт не размяк. — А вы, Павел Георгиевич? Вы тоже участвуете? Но Хорунжий и тут ничуть не смутился: — И я. Что ж, Вольт Платоныч, я это авторство, можно сказать, заслужил горбом. Беспорочной выслугой. А Щуко хочет сразу. Выпорхнула — и все ей подай. Когда-нибудь и она заслужит… Я очень ценю вашу принципиальность, Вольт Платоныч, такое редкое нынче качество. Нам такие люди и нужны. Я было подумал, вы о каких-то собственных делах взволновались, а вы — вон о чем! — При чем здесь принципиальность?! Простой здравый смысл. Почему-то никто еще нужного человека не поставил по блату вратарем в сборную или хотя бы в наш «Зенит», а автором монографии — пожалуйста! Потому и толку от таких монографий! И вообще от такой науки. Вольт почувствовал, что у него противно жжет в груди, совсем как в бассейне. И под левой лопаткой тоже. Позор! А Хорунжий оставался отечески благодушен: — Ах, Вольт Платоныч, разве это зависит от меня? Ингрида Игоревна решает. Ей, может, несолидно значиться на одной обложке с какой-то Щуко. Так что вы напрасно ко мне. Я человек подневольный. Да и вы тоже подневольный, а потому напрасно. Она, по вашей аналогии, старший тренер. — Нет, она не тренер. Тренера снимают за проигрыши, потому он не поставит в ворота по знакомству — только за класс. А за дутые монографии не снимают, за фиктивную науку не снимают. А если вы подневольный, я скажу то же и Поливановой. Чтобы самому не быть подневольным. — Напрасно. Послушайте старика: напрасно. Если она решила, неужели переиграет после вашей проповеди? — Тогда можно в газеты! Мало об этом писали? О таких делах! — Писали много, а изменялось мало… Ну чего там, вы человек взрослый. Но до того как идти к Поливановой, снова все обдумайте. Хотя бы до завтра. Тем более сейчас ее не застанете, она только что уехала куда-то. Я звонил — уже не застал. — Значит, пойду завтра! Вольт не мог сказать иначе, не мог признать, что доводы Хорунжего хоть немного, а подействовали на него. — Ну смотрите. А все же — обдумайте. Ингрида Игоревна к вам относится хорошо, я знаю. Так стоит ли пренебрегать ее хорошим отношением? Это я всего навидался и по пустякам не обижаюсь, а она женщина амбициозная. Подумайте. Вольт вышел. В груди и под лопаткой все так же позорно кололо. Кто-нибудь другой пришел бы к нему с жалобами на колотье в сердце, а Вольту пойти было не к кому: таблеток он не признает, а внушения на него не действуют. Нужно было помогать себе самому. В лаборантской слонялась в волнении Веринька. — Ну что? Есть еще на свете справедливость?! От этих слов, а еще больше от неестественной интонации Вольту сделалось неловко, Тот первоначальный запал, который погнал его высказывать Хорунжему правду в глаза, окончательно сошел на нет. Он сказал неохотно: — Ну что-что? Сказал ему. А он свое, то же, что тебе. Валит на Ингриду. — Еще бы! Потому что знает, к Поливановой никто не пойдет, никто ей прямо не скажет! Каждый сам за себя, каждый надеется, что его не коснется! А меня можно топтать! Это было явно несправедливо, Вольт не заслужил выслушивать такие обличения — будто не он только что ворвался к Хорунжему, хотя вполне мог бы не вмешиваться. Почти физически ощущая тяжкое бремя собственной принципиальности, он сказал: — Ну почему же, можно сказать и Поливановой. Не то что бы он очень боялся Поливановой — хотя все-таки, чтобы пойти к ней с таким разговором, нужно что-то в себе преодолеть, — хуже то, что настоящего сочувствия к Вериньке он больше не испытывал. Он все понимал: что с нею поступили несправедливо, что она хороший исследователь, сделала интересную работу, понимал — но нелепые ее интонации знаменитые эмоции, которые она постоянно демонстрирует, отвращали от Вериньки. Почему говорить в глаза за нее должен кто-то другой? Вольт же не секретарь парткома, чтобы авторитетно выступать от имени коллектива, он представляет только себя, так же как сама Веринька. Кстати, это мысль! — А ты бы пошла в партком или местком, выложила бы им свою наболевшую душу! — Ну да, захотят они ссориться с Поливановой. Если ты тоже хочешь уйти в кусты, то скажи прямо, а не прячься за дымовую завесу добрых советов! Конечно, каждый болеет только за себя, заедает всеобщее равнодушие, одна я на эмоциях! А что она сделала для других со своими эмоциями, за кого заступилась? Вольт не помнит такого случая. Веринька сейчас не в себе, вот и говорит, не думая, надо бы понять и простить, но все-таки странно: стоило Вольту проявить участие — и сразу получил, вместо благодарности. — Короче, Поливановой сейчас в институте нет, идти не к кому, — сказал он холодно, — а ты пока подумай: если я схожу, это так, бесполезное геройство, а если за тебя заступится общественность — тогда другое дело. — Заступится она! Настасьеву самому скоро защищаться, станет он обострять с Поливановой. Нет, я вижу, что ни от кого помощи не дождаться, нужно за себя воевать самой! Каждый погибает в одиночестве! Веринька на секунду закрыла лицо руками, потом смахнула слезинку — где-то Вольт видел все эти жесты, еще когда ходил в кино, — и гордо вышла. А кстати, непонятно, почему она не хотела говорить при Крамере — ведь сама сейчас пойдет всем звонить. Да и вообще такую новость не удержишь в тайне. И зачем он вмешался в это дело? То есть когда Вольт почти побежал к Хурунжему говорить правду в глаза, он не думал — зачем. Но теперь, успокоившись, не мог не думать. Неужели он надеялся, что от его слов Хорунжий мгновенно устыдится и сразу же возьмет Вериньку в авторы? Наверное, даже тогда, в запале, не надеялся. Так зачем? Может быть, дело в том, что говорить правду в глаза нужно все равно — хотя бы время от времени? Может быть, это входит в антропомаксимологию — одушевляет те необычайные силы, которые таятся в человеке, чтобы, освободившись, они действовали не во зло, а во благо? Наверное, лишними были эти рассуждения, но Вольт не мог не анализировать свои поступки, так же как не мог не проповедовать — такая уж натура. Он и сам почувствовал, что своим нудным анализом только нарушил цельность поступка, сам устыдился излишнего пафоса в своих рассуждениях. И чтобы снизить пафос, оторвал с полметра бумаги — у Красотки Инны в лаборантской зачем-то издавна стоит огромный рулон — и толстым фломастером нарисовал карикатуру: человека, явно похожего на него самого, Вольт изобразил в виде сосуда, в котором спрятан джинн — его скрытые силы. Да, джинн, вот только вопрос: добрый или злой? Может быть, нужно разобраться, прежде чем выпускать? Вольт не хотел сейчас думать об этом — он нарисовал карикатуру только чтобы отвлечься, отключиться от Веринькиных эмоций. Так с карикатурой и вернулся в старшинскую. А там все еще пыхтел Крамер над никому не нужной заметкой в стенгазету. Вот если бы написать про методы подбора авторов монографий! Но всем настолько хорошо известно, что стенгазета не имеет никакого отношения к институтской жизни: в жизни борьба за вакансии, за утверждение тем, за места для статей в сборниках — да мало ли, а в стенгазете — соцсоревнование и дальнейшие успехи, — что и шутить на эту тему банальность. Разве что в юморе кое-что проскакивает. И Вольт посоветовал — тоже, конечно, не всерьез: — Все еще стараешься? Напиши жуткий детектив про похищение людей. Ингрида пыталась меня похитить. Крамер с готовностью оторвался от своих писаний. — А ты не дался? Напрасно, мастер. Когда похищают, надо поддаваться — как невесты на Кавказе. У Поливановой перспективы. Правда, не ты один такой идеалист: мою Татьяну звал к себе сам Милорадов, а она не пошла, говорит: «Там у них тихое людоедство». Здорово сказано, да? Вольту отнюдь не польстило сравнение с крамеровской Татьяной. А тот ударился в откровенность, хотя никто его об этом не просил: — Понимаешь, мастер, в женщине должна быть тайна. Квазииррациональное! О, господи! Еще и квази — просто иррационального мало. А ведь сорок лет человеку — не восемнадцать. — Ладно, ты извини, мне еще надо посмотреть мои склянки в термостате. Потом доскажешь про квази. На самом деле — надо. И ведь термостат в лаборантской, но Веринька так задурила голову, что стоял рядом, чуть ли не прислонялся — и начисто забыл. Заглянул заодно и в животник к Мафусаилу. Почтенный крыс преданно потерся лбом о палец своего благодетеля и занялся колбасным обрезком. Удивительное все-таки дело: хотя полностью переносить результаты эксперимента с Мафусаила на людей нельзя, кое-какие рекомендации бесспорны. Почему же здесь в лаборатории хотя бы, видя чудесное долголетие Мафусаила, никто не интересуется методикой, никто не пытается следовать? Долго жить хочется всем, но приложить ради этого усилия, изменить образ жизни — нет, сразу же масса отговорок, а за всем элементарная лень. Вот если бы можно было попросту проглотить таблетку — современный вариант эликсира молодости! — тогда бы стояли в очереди, выкрадывали пробирки из термостата. Вольт уходил, а Мафусаил, оставив колбасный обрезок, встал лапами на сетку и смотрел вслед — он не за угощение, он любит бескорыстно. Ну и зашел снова в лаборантскую, заглянул в термостат. Там все было нормально. Да с тех пор как перешли на разовые английские чашки Петри, не надо и заглядывать, беспокоиться. Ерундовая хитрость: крошечные рубчики, благодаря которым крышка не прилипает и культура в чашке свободно аэрируется. А в наших крышки легко прилипали, аэрации не было и культуры задыхались. Почему не сделать и на наших такого рубчика? Тайна совершенно мистическая, вроде Бермудского треугольника. Уже закрывал термостат, когда появилась Красотка Инна. — Здрасьте, Вольт Платоныч. Только она так умеет — преувеличенно почтительно, а на самом деле насмешливо. — Добрый день. — А скажите пожалуйста, Вольт Платоныч, вы уважаете Евтушенко? Никогда не знаешь, чего от нее ждать. Тем более странно, что не знает же Красотка про Женю Евтушенко, школьную любовь Вольта, не знает, что и сама чем-то похожа на Женю — во всяком случае, тот же тип. — Да, я его люблю. Как вы уклончиво! Я вас спросила: «Уважаете?» Зато я люблю и уважаю. Вот, была на его вечере, пробилась сквозь толпу, он мне книжку надписал. Страсть к автографам всегда была Вольту непонятна. Если бы Красотка была давно знакома с Евтушенко, тогда бы приятно иметь книгу с его подписью — а так? Удостоверение, что Красотка Инна сумела пробиться сквозь толпу? Но уж не стал произносить проповедь против автографов. — Да, удачно. — Ну вас, скучно вы говорите. Будто научный доклад. — (Вот не угадала: научные доклады Вольт всегда делает с увлечением!) — Правильно я сказала: «И вместо сердца пламенный прибор!» Чего она злится? Уж не думает ли, что Вольт будет вокруг нее увиваться? И так вокруг достаточно таких — увивающихся. Он пожал плечами и молча вышел. Но в коридоре не мог не улыбнуться. А по пути домой встретился автобус с почти что счастливым номером: 77–49 — ведь семью семь и есть сорок девять! К тому же и седьмого маршрута. Из-за автобусного ли номера, из-за воспоминаний ли о Жене Евтушенко, но подъехал Вольт к дому в таком легком настроении, что испортить его не смогли и уворованные снова из ящика газеты. Подумал мимоходом: «Поймать бы! Уж я бы…» — и тут же забыл. Едва Вольт вошел в прихожую, из комнаты выглянула мама. — А, ты… — Она была откровенно разочарована. — А я думала, Петюнчик. Он обещал прийти в семь. — Ну, значит, часов в одиннадцать будет. — Нет, на этот раз он обещал твердо. Мы с ним сходили в Манеж на выставку, ему очень понравилась моя работа! Вообще он меня очень ценит как художницу, это так приятно. Тонких намеков мама делать не умеет, а вот такие толстые — пожалуйста: «Петюнчик меня очень ценит как художницу, а ты не ценишь!» Нельзя сказать, что Вольт совсем не ценит, профессионализм мамин он признает, но не объяснять же после такого намека: получилось бы, что он оправдывается. Поэтому он ничего не ответил. Но мама и не ждала ответа: она была счастлива приездом Петюнчика и торопилась поделиться: — А после выставки он еще и отнес мою папку на выставком! Папку с работами. Это теперь — на зональную. Подумай, какой заботливый: я ему говорю, что здесь рядом, а он все равно: «Ну что ты, мамусенька, тебе вредно таскать тяжести!» Донес папку и пошел погулять, он же так любит ходить пешком по Ленинграду. Сказал, что обязательно вернется если не в шесть, то в семь. — Ну вот, уже восемь минут восьмого. — Вот сейчас может прийти. Я не ужинаю, жду его. — Ну а я, на всякий случай, поужинаю. В кухне Надя нарезала тонкими палочками картошку — ясно, чтобы все было готово для очередной излюбленной Персом яичницы. — Приехал? Будешь сам ужинать или ждать Петю? — Сам. Его ждать — придется сразу завтракать! Тогда садись. Я тебе сделала голубцы. Нине Ефимовне тоже, наверное, голубцы? Или картошку из солидарности с Петей? Ты ей сколько раз говорил, что лучше ей поменьше картошки, а все равно ест… А своему любимому Пете она знаешь что сказала сегодня? «Вольт мне никогда не носит папку». Вот. Ты же все для нее делаешь! — Ну и что? Сказала она математически точно: я никогда не ношу ее папку. Не вожу то есть. — Чего возить, когда до ее любимого Союза два шага. Перейти площадь. Что ж тебе, ради этого приезжать с работы? — Все это подстрочный комментарий. А папку я не вожу. — Но зачем говорить? Таким тоном! Даже Петя ей возразил: «Волька работает днем, а я сейчас свободен». — Ладно, чего мне докладывать. Хотя Надя все говорит справедливо, Вольту не хотелось выслушивать: что-то нестерпимо банальное в таких коллизиях между невесткой и свекровью! Послышался звонок, и матушка бегом прошлепала открывать. Но оказалось, что это не Перс, а та же Грушева, верхняя соседка. Вошла и сразу в кухню. — Здрасьте, добрый вечер! Ой, я вам помешала ужинать? Я на минуту. — Что вы, Элеонора Петровна, садитесь! Хотите индийского чаю? Надя, как всегда, обрадовалась Грушевой, зато Вольт — не очень. Понадеялся, что Грушева откажется от чая, но та жеманно согласилась: — Ну если индийского… Все равно я только на минуту. Я к Вольту Платонычу. — Ну что вы, как можно так официально? — забеспокоилась матушка. — Вы же Волика знаете, можно сказать, с самого детства! А Вольту как раз и понравилось, что официально: не хочет он с Грушевой никаких отношений, кроме официальных! Тем более что он не любит вспоминать свое детство, ему всегда неприятны люди, восклицающие со слащавой улыбкой: «Ах, я тебя знаю с пеленок! Я тебя носил на руках!» Ничего, Ниночка Ефимовна. Я к нему с официальной, можно сказать, просьбой, а потому обращаюсь официально. Да и растут дети. Мы не замечаем, а они растут. — Да-да, растут, — вздохнула матушка. Еще одна банальная мудрость. — А мы стареем, да не умнеем. Вы знаете, как меня сегодня надули? Цыганка, девчонка! Продала банку меда за двадцать пять рублей, трехлитровую, а там оказался вовсе не мед. Какой-то густой сироп. Ну немного пахнет медом, правда. — За двадцать пять?! Новыми?! — Да сколько ж можно считать старыми, Ниночка Ефимовна. Можно уже привыкнуть за двадцать лет. Деньги новые, да я — дура старая. Вольт предельно выразительно посмотрел на Надю, Та покраснела. — И откуда ж она взялась у вас, Элеонора Петровна? — Позвонила в квартиру. Наверное, прошлась по всей лестнице. А к вам не звонила? — Нет. Я не слышала, по крайней мере. — Звонила, — коротко сообщил Вольт. — Что ж ты, Волик, не рассказываешь?! И что же?! — Ничего. Не купили. — Слава богу! А то такие деньги! — Вольт Платоныч — умный человек, не то что я. Потому я и пришла: как к умному человеку и умному психологу. Вольт Платоныч, у моих хороших знакомых ребеночек с миастенией. Три года, а он не ходит. Такой умный мальчик, прекрасно разговаривает, все понимает! Вы не могли бы с ним заняться? Вольта удивило, что Грушева так уверенно произнесла название болезни — обычно немедики перевирают безбожно. — Плохо, что маленький. В принципе бывает, что удается помочь. Но нужна невероятная воля: упражняться часами в течение нескольких лет. Как объяснишь ребенку, что это необходимо? И взрослые-то немногие способны на такое. — Постарайтесь, Вольт Платоныч! Он очень умный, он все поймет! А что ребенок… Такие дети иногда развиваются лучше нормальных. И обгоняют сверстников — за счет воли. Анни Хенинг в детстве болела полиомиелитом, а стала чемпионкой мира по фигурному катанию. Вот вам волевой ребенок! Вольт этот факт знал, разумеется, и уже вставил в будущую книгу как пример человеческих возможностей. Но откуда знает Грушева? — Да, нужно упорство не меньше, чем у Анни Хенинг. Если он сможет… Я попробую, Элеонора Петровна, вдруг и правда у мальчика окажется чемпионская воля! Я люблю таких. — Попробуйте, Вольт Платоныч! Такой замечательный мальчик! И родители — жалко родителей. Единственный ребенок, поздний. — Вот именно, что поздний! Еще не зная родителей, Вольт сразу их невзлюбил заочно: сплошной эгоизм — заводить поздних детей! Ведь сколько всяких пороков у таких! Им, видите ли, хочется ребенка, а тот потом мучайся всю жизнь! — Зачем же это делать? Слишком большой риск — иметь позднего! — А бывают как раз очень умненькие дети. Да и этот Максимка — такой умный! Большое счастье — быть умным инвалидом. Уж лучше глупым. — А может, и не будет инвалидом. Вот вы с ним позанимаетесь… Вольт молча пожал плечами: и у взрослых редко хватает упорства на такие тренировки, какие нужны при миастении. — Так я им дам ваш телефон, вы договоритесь. Отца зовут Сергей Георгиевич. Да вы просто запомните: родители Максимки! Вольт опасался, что сейчас начнется новая история про Федю, непутевого внука Грушевой, вроде прошлой истории про джинсы, но Грушева быстро ушла. Мама проводила ее и вернулась в кухню. Она только что впервые услышала про несчастного Максимку, но уже была полна к нему сочувствия. — Подумайте, какое несчастье! Что чувствуют родители, я даже не представляю! Наверное, клянут себя на чем свет стоит. Да, первого ребенка нужно родить до тридцати! Всякое упоминание о детях в устах матушки Надя воспринимает как намек. И укор. Хотя мама ничего такого не имела в виду. Чтобы отвлечь от опасной темы, Вольт поспешно предложил: — Съела бы ты сейчас голубцы, пока теплые. — Нет, подожду Петюнчика. Я все-таки верю, что он придет, как обещал. — Будто он уже не опоздал на сорок восемь минут. — Такое блаженство, что он приехал, такое блаженство! Вот даже след остался, так он поцеловал. Вот! Матушка попыталась продемонстрировать след, но Вольт стыдливо отвернулся. Да, я тебе не рассказывала: Петюнчик, когда относил мою папку в Союз, знаешь кого там встретил? Сына Десятниковой. Ты его не помнишь? — Нет. Вольт редко помнит тех, кто ему неинтересен. — А Петюнчик помнит, сразу узнал. Мы когда-то вместе снимали дачу в Рождествено. Лет двадцать назад, а Петюнчик узнал: он такой внимательный! Это я ей позвонила, что сегодня выставком, вот сын и принес работы, потому что она больна. Вдруг вспомнила ее и пожалела: в Союз она так и не прошла, знакомые ее не любят — жалко человека. Правда, она язва, потому ее и не любят: всегда норовит сказать гадость. Мы когда-то вместе занимались еще в студии у Рукавишникова, там была такая Невзорова. И как-то пришла в новой шляпке. Стоит, помню, Невзорова перед зеркалом, поправляет новую шляпку, довольна, а Десятникова подходит сзади и говорит: «Все равно уродина!» Ну ты подумай! Невзорова потом буквально плакала: «Что я ей такого сделала?» И мне однажды съязвила. Уже когда меня приняли в Союз, встречает: «Ишь раздобрела, как купчиха!» Вот такая! Понятно, что ее не любят. Но все-таки жалко, потому что одинокая, несчастная. Где это сказано: «Язык мой — враг мой!» Не в Библии? Ведь мудро, хоть и в Библии. Вот чего Вольт никак не понимал: как можно жалеть такую стерву? Звонить ей, чтобы несла работы на выставку! Если это и есть хваленая доброта, то не надо такой доброты! Каждый должен получать то, что заслужил! А от такой доброты сволочам раздолье: разводятся от нее, как клопы! Так разозлился от матушкиного умильного рассказа, что не сразу дошла Надина фраза: — Не «хотя», а потому и мудрость, что в Библии. В ней, Нина Ефимовна, сплошная мудрость. Там все сказано от и до, ничего нового потом не придумали. Да еще неприятным нравоучительным тоном, который иногда у нее прорывается. — Теперь, может, смотрят иначе, — беспечно сказала матушка, — нас-то учили, что в Библии один религиозный опиум. — Да, теперь и наука признает, что в Библии все правда, и даже вся современность предсказана. Все так же нравоучительно. Если даже нарочно постараться, трудно сказать что-нибудь более отвратительное Вольту! Пусть бы ему говорили в глаза, что он бездарный, бессердечный, безобразный — он бы отнесся почти спокойно: злопыхательство и больше ничего. Но то, что в Библии одна сплошная мудрость и все сказано — это для него как личное оскорбление! Потому что вся его работа — мечта о прогрессе, о новой жизни, непохожей на теперешнюю, а какой может быть прогресс, если все сказано в старой-престарой книге, собрании притч, иносказаний и темных пророчеств. Зачем вообще думать, если уже все сказано? И хоть бы услышал эту пошлость от кого постороннего — ну черт бы с ним, мало ли дураков на свете! — а то от жены, которая столько раз твердила: «Я — это ты!» Нет уж! Такая Надя — чужая, нет, дальше, чем чужая, — враждебная! Все-таки он постарался сказать спокойно, с небрежной иронией: — Ты еще скажи, что вся история уже предсказана Нострадамусом — прошедшая, настоящая и будущая. Сейчас модно. — Не модно, а значит, дошли до него умные люди. Поднялись до понимания. Иначе бы не читали этого Нострадалиса. — Нострадамуса! Надя от Вольта же и услышала впервые про Нострадамуса — недавно имел неосторожность рассказать для смеха, что вот, откопали писания почтенного алхимика, — услышала и мгновенно оказалась готовой поверить, потому что чушь, мистика, алхимия — как тут устоять? И вот уже те, кто дошли, — умные люди! Только бы сдержаться, не высказать все при матушке: нет ничего банальнее публичной семейной сцены! Но есть он уже не мог: не проглотить. В прямом смысле. Сидел и, чтобы немного успокоиться, раз за разом нажимал кнопку на своих электронных часах, тупо наблюдая, как на табло исправно выскакивает сегодняшняя дата. Надя заметила и сразу озаботилась: — Ты чего смуришь? И чай не пьешь. О том, что он не выпьет чаю, она волнуется, а чтобы не доводить до белого каления своей мистической болтовней — такого понятия нет! — Не хочу чаю! — Только бы сдержаться, не высказать все при матушке. — Попробую еще поработать. Он встал и не своей, скованной походкой пошел из кухни. Матушка попыталась перехватить его по дороге: — Сделай мне наушники. Ты же знаешь, как я берегу твой покой для работы! Бережет! Сколько воевал за эти наушники! — Надя сделает. Надя вошла в комнату сразу за ним — верная Эвридика, и оглядываться не нужно — не отстанет. — Ну чего ты смуришь? И чаю не попил. Первую самую гневную минуту Вольт перетерпел, как всегда, и должен был уже успокоиться хоть отчасти. Но не успокоился. — Зачем спрашивать? Если все заранее предсказано! Не надо ничего спрашивать! Значит, еще Нострадамус предвидел, что я сегодня не выпью чаю! Зачем спрашивать? Если бы Надя поняла его состояние, посмеялась бы над собой и над Нострадамусом, наверное, он бы успокоился, как всегда. Но она не поняла. Она тут же забыла свои тревоги по поводу недопитого чая и снова заговорила с неприятной нравоучительностью: Нострадал… Нострадамус предсказал только крупные события — войны, землетрясения, атомную бомбу. Надо же понимать. Считаешь себя ученым, а говоришь такую ерунду: чтобы предвидел какой-то недопитый чай! Считаешь себя ученым… Нет, Надя, скорее всего, не хотела обидеть, просто у нее иногда проявляется такая же стилистическая глухота, как у матушки. До чего же неприятна такая глухота! Как если бы запах изо рта, честное слово! — Оттого, что я считаю себя ученым, я могу считать Нострадамуса либо сумасшедшим, либо шарлатаном. А тех, кто уверовал в его пророчества, — совсем темными! Надо было бы с ходу придумать остроумное определение, но с ходу не придумалось, вот и высказался неуклюже: «…совсем темными…» Хотел добавить: «бабами», но удержался. Плохо, что так считаешь. Это не от учености, а от упрямства. Сейчас все признают интуицию. Все умные люди! За что ему приходится такое выслушивать?! И если бы только сегодня! Сколько раз он сдерживался только в самые последние дни — не хотел скандалить, не хотел обидеть: «святое письмо», потом этот дурацкий магнетизм, потом цыганка с дурным глазом… Ну конечно, они там в цирке все суеверные, но не настолько же! И зачем он только с ней связался? Надя должна была бы быть счастлива, что у нее такой муж! И хороший ученый, и не пузатый какой-нибудь дядька, а вполне спортивный мужчина. Да еще моложе ее. Должна быть счастлива, каждую минуту быть счастлива, держаться за него обеими руками, бояться чем-нибудь обидеть! А она? Будто нарочно злит его своими глупостями. Прекрасно ведь знает, как он относится ко всякому шарлатанству, но не желает промолчать! Интуиция… Ты произносишь слово, но не понимаешь, что оно значит. Интуиция — это подсознательное обобщение опыта, к пророчествам интуиция отношения не имеет. Ни к библейским, ни к алхимическим, астрологическим и прочим. — Уж как-нибудь я знаю! Ты можешь понимать в своем смысле, а умные люди понимают в другом. Не то что бы в эту минуту Вольт все рассчитал. Но, наверное, в его собственном подсознании обобщились мысли о том, что Надя и сама прекрасно знает, что им суждено расстаться, потому и держится за свою комнату на Васильевском, и если уж расставаться, то почему не сейчас, когда она так явно демонстрирует свое непонимание, свое упрямство, свою нелюбовь, в конце концов! Он станет свободен, он сможет найти себе другую — понимающую, красивую, молодую… Нет, Вольт этого не рассчитывал, как рассчитывают шахматную комбинацию, — просто он интуитивно устремился вперед навстречу скандалу: Слова нельзя понимать в своем и в другом смысле — иначе невозможно было бы общаться! Когда я говорю, что работаю, ты понимаешь, что я не еду в бассейн. И для дела, для практики ты слова понимаешь правильно, а вот захочется поболтать о том, что в Библии все сказано, или что Нострадамус все давно предсказал, — тогда слова можно понимать во всяких смыслах, тогда можно все истолковать, все притянуть за уши, лишь бы оправдать свой бред! — Как же ты терпишь жену, которая говорит бред? Ты же такой интеллектуал! Вот тоже слово, которое Вольт не переносит. Что такое интеллектуал? Чем отличается от интеллигента? Да, стилистическая глухота… Запах изо рта, конечно, тоже ужасен при близком общении — и все же неизвестно, что хуже. — Значит, напрасно терпел!.. Ты веришь во всякую чушь, так почему тебе не дойти до солипсизма, не поверить, что мир вокруг на самом деле не существует, а только снится тебе? — Может, и снится! Вот и прекрасно. Тогда я исключаю тебя из своего сна и ухожу из твоего. Переживать нечего, если всего лишь сон. Потому, надеюсь, разойдемся мирно. — Перестань, из-за этого не расходятся! — так же нравоучительно.. — А из-за чего же расходятся? Из-за ревности? Из за любовной измены? Все это сплошная банальность. Я не ревнив. Когда-то Вольт ревновал бешено — нет, мучительно и бессильно: еще когда в школе был влюблен в Женю Евтушенко. Зато Надю ничуть не ревновал, честно. И мысли такой никогда не бывало. — Потому что нет никаких измен, потому и не ревнуешь. Вольт попытался представить Надины измены — и не смог. — Потому что измена — не только постельная! Вся эта мистика с Библией и Нострадамусом — такая же измена, даже хуже. Неужели непонятно? Людей на кострах сжигали за несходство идей — так уж чего там развод! Самая большая вражда бывает из-за идей. И из-за работы. Я должен спокойно работать, делать свое дело. А как я могу работать спокойно, если ты меня злишь каждую минуту. Словно нарочно дразнишь, как идиоты зверей дразнят в зоопарке. Противно заныло сердце. Он же прорывался сквозь скандал к свободе, нужно ликовать, так почему болит сердце? — Для тебя все и всё — только приложение к работе! Совершенно точно. И мне нужны полезные приложения. Способствующие! Даже и сейчас, в крайности, Надя не удержалась от банального женского: Я думала, я — не только приложение. — Только! Так что, видишь, мы не устраиваем друг друга взаимно: ты меня — своей мистикой, я тебя — тем, что не возношу на пьедестал, не лепечу шлягерные пошлости: «Ах, ты для меня весь мир!» А Жене Евтушенко что-то такое лепетал, выпив для храбрости, когда справляли Первое мая у Лены Козловой. Лепетал, а Женя смеялась: «Ф-фу, Лягушонок!» Стыдно вспоминать. — Да, не лепечу шлягерные пошлости. Ну а раз мир — всего лишь сон, то никакой драмы. Исчез из сна — и все. Ну разве что еще приснится развод. Чуть не добавил: «Раз нет детей, не надо и судиться», но удержался: Надя тяжело переживает свое бесплодие, и напоминать ей в такой момент — жестоко. Да, он мчался на всех парах навстречу свободе! Когда-нибудь у него будет другая жена, возможно чем то похожая на Женю Евтушенко; она родит сына, а рожать будет непременно под водой, а потом они вместе станут растить гениального ребенка… Если только Вольт сможет кого-нибудь растить, когда так колет в сердце. Наконец до Нади дошло по-настоящему, что все может кончиться. И она испугалась. Подошла, схватила его снизу за локти своими сильными пальцами гимнастки, заглянула в лицо: — Перестань! Нам невозможно разойтись! Ведь я — это ты! Он резко высвободился. Интуиция несла его к свободе, а цепкие пальцы Нади как бы воплощали переживаемую столько лет несвободу. — Вот уж нет! Я — не ты! Не существует во мне такой темной половины! А если бы была, я бы ее отсек! Как руку с гангреной. Надя снова поймала его за локти. — Меня нельзя отсечь! По живому! Сам никогда не знал боли, потому и режешь! И снова он высвободился. Осторожно. Потому что в прошлый раз от резкого движения еще сильнее заболело сердце. И под лопаткой тоже. — Не знал боли, правильно. Но все-таки представляю. Теоретически. А резать все равно иногда надо. Сразу! — Нет, когда не прочувствовал на себе, не поймешь! Такому, который своей боли не знал, — чужая нипочем! Всегда благополучному! Даже сейчас Надя не могла без упрека. Пускай. Лучше казаться всегда благополучным, чем плакаться. А в сердце кололо все сильней. И делалось страшно: ведь столько еще нужно успеть! Неужели он не успеет?! Неужели доведет его Надя своим упрямством?! — Что ж делать, если нужно резать, приходится вытерпеть. — Да ты подумай, из-за чего ты хочешь резать?! Что случилось?! — Случилось! Ты чужая, вот что случилось! — Какая же я чужая? Ты что? Она заглядывала ему снизу в глаза, пыталась снова схватить за локти, но он поспешно отстранялся. — Чужая! И уйди, пожалуйста! Что-то закорртилось в мозгу, и стало крутиться одно и то же слово: — Чужая! Уйди, пожалуйста! Это как клаустрофобия — когда кажется, что замкнут в тесном пространстве и никогда из него не вырваться. Однажды в детстве с Вольтом было такое: он был в гостях у одного мальчика, и дверь в комнату, в которой они играли, захлопнулась; ручки изнутри не было, отпереть можно было только снаружи. И тут Вольта охватил ужас: ему показалось, что дверь никогда не отопрется, что о них забудут, что они так и останутся здесь… Он подскочил к двери и стал колотить в нее ногами. С той стороны тоже не было постоянной ручки, она вынималась и вставлялась по мере надобности, и тут, как нарочно, не могли ее сразу найти, а он колотил все сильнее, ничего не соображая, не слушая голосов из-за двери. Настоящий припадок!.. И вот второй раз в жизни такое состояние. — Уйди, уйди, пожалуйста! Само Надино присутствие давило. И боль в сердце становилась все сильнее. Неужели он ничего не успеет в жизни?! Из-за нее! — Уйди, пожалуйста! Как, оказывается, больно — прорываться к свободе! — Уйди, пожалуйста! — Куда же я уйду! Ты же знаешь, я к себе в комнату пустила Асю с мужем. — Уходи! Куда-нибудь… Уходи! Давай мирно. Не как матушка, которая довела отца… Уходи! — Да пойми ты: нельзя тебе без меня! Вам всем нельзя! Сейчас приехал Петя, кто будет готовить? Нина Ефимовна? Господи, за что она цепляется! — Как-нибудь! Уйди, пожалуйста! Что-то случится, если она сейчас же не уйдет! — Да ты вспомни, что здесь у вас было до меня! Слишком верная Эвридика, которая всегда идет следом, цепляется, не хочет отстать, как ее ни гони! — Спасибо за все, но уйди, пожалуйста! Надя снова заглянула ему снизу в лицо и отошла, что-то поняв. — Хорошо, побудь один, успокойся. Завтра сам не вспомнишь, из-за чего хотел рубить по живому. По живому же, слышишь, да?! Нет, не слышишь. Ты слишком счастливый, чтобы слышать! У кого не было своей боли, тот не услышит. Уже не было боли, а словно изжога там, где сердце. — Уйди, пожалуйста! Ладно, уйду, чтобы ты успокоился. Завтра вернусь, когда ты сам забудешь, из-за чего все начал. Так тягостно было ее присутствие, так хотелось вырваться, что он даже испытал прилив теплого чувства к Наде за то, что она наконец уходит. Захотелось как-то позаботиться на прощание, чем-то помочь. — Может, тебя подвезти? Он не подумал, сможет ли сейчас вести машину. — Не надо. Но как же ты? С чемоданами! — Не надо, ничего я не возьму. Слишком много, если брать: тут все мое, все, что вложено. И все равно: я — это ты! И не отрубишь: прирасту снова, слышишь, да? Но он почти не слышал. Наконец ушла. Громадное облегчение. Ничего не давит — свобода. Вырвался, свободен — но первое же свободное чувство: жалость! Снова и снова вспоминались все наговоренные Надей глупости, все чужое в ней, вся ее жалкая мистика. Но все равно… Спускается сейчас по лестнице, такая маленькая, похожая на мальчика. Спускается по лестнице, по которой ей больше никогда не ходить. Придет еще за вещами, но чтобы хозяйкой — никогда. Вышла на улицу, проходит мимо Стефы, прощается с ним, потому что он тоже член семьи. Идет одна по мокрой улице, наступая на желтые листья. Идет, держит осанку, чтобы никто ни о чем не догадался со стороны… Никогда он не был влюблен в нее, как был когда-то влюблен в Женю Евтушенко, но с нею было естественно. Вот самое точное слово: естественно! Будто она и вправду часть его самого… Пока не находил на нее очередной приступ упрямства. Было бы так же естественно с Женей Евтушенко? Вряд ли. Слишком Вольт был влюблен, слишком напряжен при ней… Очень жаль Надю, но что отрублено — то отрублено. Так же жаль ему было отца, когда шесть лет назад Вольт уезжал от него, зная, что не сможет больше вернуться. У отца под Москвой дача в академическом поселке. Он, правда, не академик, а только членкор, и потому полных академиков с некоторой желчностью называет не иначе как «наши бессмертные». И Алябьева, своего старого знакомого, тоже. Может быть, даже в особенности — Алябьева. Объект научных занятий отца Вольту казался слишком нестрогим, требующим скорее методов искусства, а не науки: древнеславянская литература — «Слово», «Повесть временных лет» и так далее. Науками в полном смысле Вольт признает физику, химию, биологию, а гуманитарные области — нет, все же они ближе к искусству. Впрочем, большинство с ним не согласно — ну и ладно. Так вот, на подмосковную дачу Вольт уже после института стал приезжать каждое лето, это сделалось традицией: проводить у отца часть своего длинного научного отпуска — кандидатом Вольт стал очень быстро после окончания. Тогда еще он не был официально женат на Наде и ездил один: приехать к отцу с нею, пока они не зарегистрировались, было невозможно — такой уж чопорный дом. В тот последний приезд они много спорили. Как раз тогда вышла книга Олжаса Сулейменова «Аз и я» с совершенно новым взглядом на «Слово». И взгляд этот очень понравился Вольту — свежестью, смелостью! Вольт всегда любил новые взгляды сами по себе: если они и оказываются неверными, все равно заставляют мыслить, заставляют перетрясти рутину! А во взгляд Сулейменова Вольт и просто поверил. Зато отец — нет! Вольт и не ждал другого: если отец всю жизнь занимался «Словом», невозможно ему согласиться, что глубже и правильнее взглянул мальчишка, да к тому же дилетант, какой-то Сулейменов, какой-то поэт… Но воспринял отец книгу Сулейменова не просто как некую неверную гипотезу, которую надо небрежно разгромить со своих академических высот, а очень лично. Да отец и никогда не умел спорить без личностей: в какой-то момент у него багровеет шрам — память о бешеной скачке на спор с Мишей Алябьевым, он начинает тяжело дышать, голос делается жестяным, как выражается его Нина Павловна. Она каждый раз пыталась успокоить отца, но перепадало и ей: «Ну-ну!» звучало не веселой подначкой, а зло: «Ну-ну, погоди же!» Потом наедине она выговаривала Вольту: «Не спорь ты с ним, уступи, видишь, как он переживает! При его-то сердце!» Но Вольт не мог уступить: почему он должен уступать, если думает иначе?! Но все же споры о Сулейменове — всего лишь споры, хотя и они подготовили почву для разрыва. Набирались и вовсе мелочи. Например, каждую неделю отец вырезал из «Правды» телепрограммы. Как-то раз Вольт куда-то задевал «Правду» и вырезал программу из «Вечерки». Ерунда же! Но отец все ходил, искал пропавшую «Правду», говорил, что в «Вечерке» другой шрифт, ему не нравится. Как тут не выйти из себя! Тем более что дома Вольт привык всем распоряжаться, а тут должен трястись над газетой, должен спрашивать, из какой можно вырезать программу, а из какой — нельзя. Будто он ребенок! Но в тот день, когда произошел генеральный разрыв, как раз обедали очень мирно. Никаких споров, отец очень интересно рассказывал про поддельный список «Слова», мелькнувший недавно в Рязани, — и вдруг зазвонил телефон короткими междугородными гудками. На академической даче, естественно, и телефон, и прочие городские удобства. Вольт хотел подойти сам, потому что сразу понял, что звонит мама, — он вообще часто угадывает, кто звонит. Хотел подойти сам, но ближе оказалась Нина Павловна. «Тебя, Вольт», — произнесла она непривычным голосом, подошла к отцу и что-то ему прошептала. То есть ясно — что. Вольт оставил маме этот дачный телефон для экстренных случаев, и случай оказался достаточно экстренным: его разыскивали из Леннаучфильма, хотели предложить сняться в фильме о групповой психотерапии, — научно-популярное кино Вольт очень уважает. Когда Вольт вернулся к столу, сгустившееся молчание можно было резать ножом. Заговорил отец только после обеда, когда Нина Павловна ушла мыть посуду. Предельно жестяным голосом: — Мы очень рады видеть тебя здесь у нас, но не хотим, чтобы это становилось поводом для любых попыток втереться к нам сюда Нине Ефимовне. Противно вспоминать — Вольт еще попытался оправдаться: — Она звонила по важному делу. — Разозлился на себя и добавил — И вообще я не ребенок, чтобы указывать мне, с кем можно разговаривать, а с кем нельзя! — По важному делу можно было позвонить Персу, он бы тебе передал. А это для нее способ напомнить о себе, втереться, зацепиться… Ну в общем, я тебе сказал: очень прошу, чтобы такие звонки не повторялись. Дай об этом знать туда, пожалуйста. Вольт встал. — Хорошо, не повторятся никогда! И вышел. У себя в комнате он тут же собрался и ушел запасным выходом, чтобы не проходить через столовую: было слышно, что в столовой отец включил телевизор, стал смотреть какую-то скучную дневную передачу, чего обычно никогда не делал. Сразу за калиткой попалось такси — сюда в академгородок то и дело приезжают такси, так что ничего удивительного. Надо же! Чтобы он не мог поговорить с матерью, когда нужно! Да за кого же его принимают?! Особенно бесило Вольта то, что он и правда чувствовал какую-то вину — иначе отчего бы ему пытаться поспешно подойти самому, скрыть, кто звонит? И даже досадовал на мамашу: зачем все-таки позвонила, могла бы попросту дать телефон научно-популяторам! Эта дававшая знать о себе капля рабской крови заставляла краснеть и делала непримиримым вдвойне. И еще: незадолго перед тем Нина Павловна приезжала в Ленинград, и отец звонил, просил Вольта взять ей заранее обратный билет. Вольт съездил, взял. Потом отец позвонил снова, сказал, что достали через университет на «Красную стрелу», так что билет, купленный Вольтом, не нужен. Мало того, что это неуважение к его времени, его работе: сначала ездил покупать, потом второй раз — сдавать, и не для действительной надобности ездил, это бы не обидно, а оказывается, просто так, для перестраховки… (Хотел Вольт не сдавать билет, выкинуть, потерять двенадцать рублей — и все-таки поехал, сдал: не хватило широты натуры.) Уже тогда было обидно, но после истории со звонком что же получилось: отцу можно звонить им домой, а маме — нет?! Что позволено Юпитеру?!. Отец прислал длинное письмо с объяснениями: о том, как Нина Ефимовна старательно мстила ему и Нине Павловне — не только не давала развода, но и писала во все возможные инстанции от Президиума Академии до ЦК, и отца вызывали в многочисленные комиссии, стучали по столу кулаком, требовали, чтобы он прекратил «незаконное сожительство», а Нине Павловне отказывали в прописке и грозили выселением… Все это Вольт знал и раньше, ну разве что без некоторых подробностей, знал и безоговорочно осуждал материнскую кампанию по «спасению здоровой советской семьи». Все так — но он, Вольт, не ребенок, он может говорить с матерью когда хочет, тем более что, уходя из дома, отец оставил семилетнего Вольта с матерью и никогда не пытался взять его к себе — отсудить, отнять, украсть наконец, как делают сильно любящие своих детей отцы. Жалко было отца, уже в такси сделалось жалко! Вольт представлял, как отец входит в его комнату, видит, что исчезли книги, бумаги, рубашки, да и чемодана нет под кроватью… Очень жалко! Так они хорошо гуляли с отцом еще накануне вечером: отец рассказывал, как в школе поспорил с учителем литературы, получил за непокорность двойку, но не сдался, послал свое сочинение прямо в Пушкинский дом, и была потом статья о схематизме в преподавании литературы, и учителя чуть не выгнали из школы, он извинился публично и потом всегда говорил с отцом заискивающе… Вольт слушал, гордился отцом, ему казалось, он сам воюет с учителем… Так хорошо они гуляли только накануне. Очень жалко было отца, но поступить иначе Вольт не мог, чтобы остаться самим собой. С тех пор он вежливо пишет отцу три-четыре раза в год, но не виделся с ним больше ни разу. С Надей отец незнаком. Что отрублено — то отрублено. Иначе поступил в свое время Перс — вскоре после того как переехал в Москву в надежде на обещанную кафедру эсперанто. Перс с детства дружил с девочкой по имени Даля. Обе семьи считали само собой разумеющимся, что Перс с Далей поженятся, когда вырастут. И вот, когда Перс уже учился на первом курсе, Даля приехала в Москву. Приехала к нему и рассчитывала остановиться в квартире отца своего Перса, потому что знала, что квартира большая. Но Перс чувствовал, что это неудобно, хотя и непонятно почему. Поэтому, встретив Далю на вокзале, он повел ее гулять по Москве, и гуляли они целый день, присев только пообедать в каком-то кафе. И к вечеру выяснилось, что Даля больна — она и приехала чуть простуженная, а от слишком долгого гуляния в холодную погоду разболелась совсем. Выхода не было, и Перс привел Далю в отцовскую квартиру. Температура у нее оказалась — тридцать девять и три. Ей постелили на раскладушке в столовой, но Нина Павловна вызвала Перса в коридор и шепотом кричала ему: — Зачем ты ее привел?! Она на стороне твоей матери! Чтобы завтра же утром ее здесь не было! И на другое утро Перс отвез Далю — с температурой! — на самолет. Через полгода она вышла замуж. Перс потом объяснял Вольту, что не мог хлопнуть дверью и улететь вместе с Далей, что отец тогда был очень нервным, что приближался новый суд по поводу развода, что накануне приходил милиционер, предупреждал о незаконности проживания без прописки Нины Павловны, и если бы тогда хлопнуть дверью, у отца мог бы случиться инфаркт — при его сердце! Вольту трудно было представить ту сцену: он познакомился с Ниной Павловной позже, она ему понравилась, и никогда они и мимолетно не поссорились, потому представить, чтобы она подняла на Вольта голос — нет, невозможно! Почему же могла кричать на Перса? Разве что объяснить тогдашними обстоятельствами, недавним визитом милиционера… Но как мог Перс такое вытерпеть, как потом с нею общался?! Вольт пробовал вообразить в подобной ситуации себя — нет, абсолютно исключено! В конце концов ситуацию создал изначально отец — своим уходом, и жертвовать собой, оберегая его больное сердце?! Нет уж, каждый должен получать то, что заслужил! Теперь, приезжая в Ленинград, Перс всегда звонит Дале: они друзья… У ее мужа диабет, так Перс в прошлый приезд привез целый ящик ксилита, которого тогда не было в Ленинграде. Ну что ж, это хорошо, когда друзья. Но только слишком уж он волнуется, набирая ее номер… Правда, Даля никогда не была эсперантисткой, так что в этом смысле их будущее могло оказаться непрочным, но выучила бы и эсперанто, если любила! Язык легкий, а Даля от матери с детства знает литовский — где два языка, там и третий. Да, ни из-за какой жалости нельзя изменять себе: жалость пройдет, а измена останется! Вон сколько воспоминаний вместо работы. Все из-за Нади. А Перс, конечно, так и не пришел до сих пор, хотя уже скоро десять. Наконец Вольт достаточно успокоился, чтобы работать. Хотя материалы для книги у него уже собраны, оставалось только выстроить их в удобном порядке, Вольт снова и снова удивлялся, когда писал — будто все это узнавал впервые. Сейчас он дошел до японских ниндзя, невидимок, а к ним хорошо прикомпоновывались эскаписты во главе с Гарри Гудини. Способность вычленять кости из суставов и тем приобретать неограничейную гибкость — как можно этому не позавидовать? И чему нужно удивляться больше: необычайным способностям, которые тренировками приобретают лишь немногие, или нежеланию большинства людей приобрести такие способности? Вольт совершенно ясно представлял себе будущий мир всемогущих людей, когда антропомаксимология станет точной наукой, которой сможет воспользоваться каждый. Мир физического совершенства. Мир подлинного разума, энциклопедических знаний, невозможных сейчас открытий. Ну что ж, Вольту предстоит жить в этом мире, раз у него впереди не меньше ста двадцати лет. И как бы он жил, чем бы жил — без этого постоянного предчувствия близких перемен? Вольт не представлял. Не только он, хотят необычного все: выскочить из обыденности, зажить совсем по-новому! Но редки такие, как Родион Иванович Груздь, которые понимают, что необычность достигается трудом. Большинство надеется на внезапные чудеса: отсюда мечта об инопланетянах, экстрасенсах… Конечно, это замечательно, если бы прилетели инопланетяне и всему научили, — слишком замечательно, чтобы случилось на самом деле. На самом деле нужно надеяться только на себя… При этой мысли снова вспомнились Надины глупости — и подумалось о ней без жалости: тоже сама виновата, сама создала ситуацию. Чтобы достичь максимума, чтобы все стали всемогущими, нужно возненавидеть человеческие недостатки, а не потакать им, называя эти потачки гуманностью. Подлинно гуманны только высшие требования к человеку, а всякая потачка слабости — камень на пути прогресса… Послышался ключ в двери. Вольт посмотрел на часы: 23.08. Всего лишь. Мог бы прийти и в час ночи, да и в два. Или Перс начал остепеняться? Сразу же и мамины шлепающие шаги. — Петюнчик! Наконец-то! Обещал в семь! Я уже начала волноваться! Послышались неизбежные поцелуи. Вольт тоже вышел в прихожую. — Волька, это я! Как дела? А Надя уже спит? Тогда давайте шепотом. Вольту не захотелось так сразу сообщать о разрыве с Надей — в прихожей, словно бы мимоходом. Хотя и отрублено окончательно, но говорить об этом тяжело — успеется. Он промолчал, но молчанием как бы подтвердил, что Надя спит. Перс старался говорить шепотом, но то и дело срывался на полный голос: — Позвонил Дале, у меня для ее дочки итальянский словарь из Москвы, она просила, занес ей туда… как это — лаборейро… на место работы, в школу то есть, а там педсовет, пришлось ждать, потом помог ей до дома, потому что полный портфель тетрадей. У Дали интересная дочка. Итальянский — это неплохо, и к эсперанто он ближе, чем германские. Вот только зря она взяла вторым английский. Я ей объяснил, что будущее за эсперанто, а английский только временно узурпис… как это — захватил законное место международного! Перс никогда не упускает случая выказать неприязнь к английскому, который старается узурпировать функцию международного языка. Матушка разнежилась, глядя на Перса. — Петюнчик обо всех заботится! Тащил этот словарь, а словари же ужасно тяжелые! И ты подумай: с Охты пешком! Такой конец! — Ну что ты, у вас все расстояния короткие после Москвы! Я люблю ходить пешком для физкультуры. Волька плавает в бассейне, а я хожу пешком. Судя по комплекции брата, ходьба отнюдь не заменяет бассейн — Вольт уж не стал говорить об этом вслух, — Все знают твою доброту и пользуются. Пришлось ведь тебе бегать искать этот словарь. Потом тащил, да еще пошел относить сам. Уж могла бы прийти взять, а не затруднять тебя. Мама осуждает Далю. И за то, что не вышла за Перса — московскую историю она не знает, — и за то, что теперь продолжает знакомство, обращается с просьбами: маме кажется, что это неприятно Вере, жене Перса. А может быть, и вправду неприятно? Вольт давно уже не понимает, что такое ревность, так трудно и представить, что ревнуют другие. — Ну что ты, прошелся с удовольствием! И в школу зайти интересно. Я сейчас веду кружок в одной школе. Первый школьный кружок в Москве. И есть даже проект, чтобы ввести эсперанто в качестве иностранного языка. В той же школе, где сейчас кружок. Тогда сделаюсь учителем. — Ты же преподавал студентам! — гордо напомнила мама. Перс закончил по классической филологии и преподавал латынь в медицинском институте. Но ушел, как только началось оживление с эсперанто. — Ну, это совсем другое. В языках школьный учитель гораздо выше университетского преподавателя. В идеале. Потому что по-настоящему надо учить языку детей. Студентам уже поздно. Да и что преподавал — латынь никому не нужную. Такого Вольт не мог вынести: что кому-то поздно учиться! — Никогда не поздно! Было бы желание! — Ну, все же детский мозг податливей: табуля раза. — Абсолютно не доказано! Чистая эмпирика! Взрослые боятся учиться, сами себя пугают, что время упущено. А когда пугаются, когда не уверены — ясно, ничего не получится. Если бы можно было остановить каждого на улице и внушить: вам еще не поздно, вы еще можете достичь всего! Ну, для этого пишется книга. Мама не вытерпела: — Ну мальчики, мальчики, хватит философствовать! Соловья баснями не кормят. Петюнчик, наверное, голодный как волк! — Я поел у Дали. — Ну-у… — Совершенно детская обида в этом: «Ну-у…»— А я-то тебя ждала, не ужинала! — Ой, мамочка, ну конечно, если с тобой! Если все вместе! Ты будешь, Валька? Не хватало еще сбиваться с режима: если поесть на ночь, то и не уснешь. — Нет, я уже ужинал, как всегда. Вредно так поздно. И тебе тоже, и маме. — Ничего, мы немного, за компанию. А-то я ждала-ждала Петюнчика. Вот если бы Перс сказал, что на ночь вредно, мама бы послушалась сразу, да еще всем бы рассказывала, какой Петюнчик заботливый! А Вольт может и не говорить — впустую. Интересное дело: почти всем может Вольт внушить — но только не у себя дома. И Перс туда же: — Ничего, мы немного. Чтобы посидеть вместе. Мама с Персом пошли в кухню, а Вольт к себе. И слышно было, что они о чем-то говорят, говорят, кажется, и не очень слушая друг друга. Вольт так не умел никогда: он говорит только по делу, когда есть что сказать — четко и конкретно. Говорят и говорят какую-то чепуху, а ему уже пора ложиться, чтобы проспать свои четыре часа. Вольт давно уже не спал один. И с удовольствием просторно раскинулся. Спит он всегда с краю и большей частью на правом боку, так что поворачивается к Наде спиной. Поворачивался. А она тоже устраивается на правом — устраивалась — и утыкает нос ему между лопаток. Чем она дышит, совершенно непонятно. Глупость, конечно: широкая тахта, а теснятся на узкой полоске. Теснились. И вот наконец полный простор. Полный одинокий простор. |
||
|